Текст книги "Студенты"
Автор книги: Николай Гарин-Михайловский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 13 страниц)
Мать, дядя, Наташа, Маня, Аня, Сережа сидели вокруг стола, смотрели на него и не могли насмотреться. Тёма вырос, похорошел, пробиваются усы и бородка, голос совсем переменился. И Карташев чувствовал, как он переменился; ему казалось, что все в нем так переменилось, точно он и самому себе стал совсем чужой. Аглаида Васильевна смотрела, читала его мысли и улыбалась счастливой, удовлетворенной улыбкой умной матери, наблюдавшей своего потерявшего вдруг самого себя сына: завтра он опять будет такой же, совершенно такой Тёма, каким и был, да и сегодня он такой же.
– Где же вещи твои?
Карташев глотнул кофе и, бодрясь, ответил:
– Да я так, налегке.
– Без подушки даже?
– Собственно, подушка что ж? не стоит...
– Да как же ты спал?
– А положу голову на выступ скамейки и сплю или кулак подложу... В нашей инженерной специальности то ли выносить придется...
– Неужели и белья не взял?
– То есть я, собственно, взял, но пошел на одной станции поесть, прихожу: нет вещей... стащили.
Дядя затянулся и сказал:
– Слава богу, что хоть тебя не стащил никто...
– Извозчик денег просит, – заявила, войдя, горничная.
Карташев смущенно-весело похлопал себя по карманам и проговорил:
– Мелких нет...
– Нет? А крупные? – переспросил его же тоном дядя.
Карташев рассмеялся.
– И крупных нет.
Мать отсчитывала мелочь.
– Не в деньгах, брат, счастье... – сказал дядя, – и табаку, наверно, нет... кури.
Дядя подсунул ему свою табачницу.
Карташев как-то уже забыл, что он бросил курить, и, вспомнив теперь, вспыхнул от удовольствия.
– Не курю...
Это заявление произвело громадный эффект: это было что-то, с чем можно было уже считаться. Не всякий может бросить курить.
Аглаида Васильевна горячо расцеловала сына.
– Лучшего подарка ты не мог мне сделать...
– Молодец, молодец, – твердил дядя, – это, брат мой, характер и характер нужно... Молодец...
Карташев сразу вырос в глазах всех. Он ушел, сопровождаемый молодежью, в свою комнату, а Аглаида Васильевна перебросилась с братом несколькими радостными замечаниями. Ее брат затягивался, качал головой и повторял:
– Молодец, молодец... способный, с характером... громадную карьеру сделает.
Карташев возвратился и по лицам матери и дяди угадал, что речь, и благоприятная, шла о нем. Мать молча опять расцеловала его и в глаза, и в губы, и в лоб, и в волосы. Карташев ловил ее руки и с удовольствием целовал их.
Мать ушла и возвратилась с сотенной бумажкой.
– Это тебе за первый курс.
Дядя ушел и вернулся с двумя выигрышными билетами.
– А это вот от меня.
– О-го-го!
Карташев опять горячо расцеловался с матерью и дядей.
– Молодец, молодец, в наш род пошел... это хорватовская черта: не удалось в университете – в институт.
У Наташи глаза точно еще больше стали: черные, большие, задумчивые; немного похудела, и кожа точно прозрачная, матовая; черные густые волосы еще ярче оттеняют красивый, строгий овал лица. Ходит за Тёмой; когда говорит он – подожмется и слушает внимательно, серьезно.
– Что с Горенко? Давно ты видел ее? Отчего она писать перестала?
Карташев рассказал о Горенко, об Иванове и Моисеенко и сообщил о том, что держал себя в стороне. Мать перекрестилась.
– Да ведь это и ни с чем не сообразно бы было, – сказал дядя, – если бы человек с такими способностями, как ты, вдруг на детский разум перешел.
Карташеву стало неловко от этих похвал, и он озабоченно произнес:
– Увлекаются, конечно... Дети...
– Преступные дети, – с ударением, строго заметила Аглаида Васильевна, сами гибнут и семьи свои губят.
– Отчего же у тебя переписка с Горенко прекратилась? – спросил Карташев Наташу.
Наташа посмотрела на мать.
– Она звала меня в Петербург, я писала ей, что мама не пускает меня, она больше и не отвечала.
Наступило неловкое молчание.
Аглаида Васильевна, облокотившись, смотрела, опустивши глаза, на скатерть.
– Тёма, – проговорила она, – ты уж большой и видел Петербург: твое мнение какое – можно ехать Наташе?
Наташа радостно встрепенулась.
Карташев хотя и любил Наташу больше других сестер, но жизнь с ней в Петербурге не улыбалась. Затем выступили и другие соображения. Хотелось и Аглаиде Васильевне доставить полное удовольствие и еще больше вырасти в ее глазах.
– Я нахожу неудобным, – сказал он.
– Брат говорит! – торжественно произнесла Аглаида Васильевна.
Наташа с разочарованием посмотрела на брата.
Карташев, сперва смущенно, а потом оправившись, начал приводить доводы, почему именно неудобно ехать Наташе. Он не хотел, конечно, врать, но хотел быть убедительным. Мать внимательно слушала и изредка убежденно, серьезно говорила:
– Совершенно верно.
Дядя энергично тряс головой и говорил:
– Очень дельно.
Наташа сначала возражала, но брат стал приводить какие-то факты и убеждал с ласковым упреком:
– Наташа, я же знаю и говорю то, что есть...
Наташа наконец с своей болезненной гримасой, махнув рукой, проговорила:
– Я не знаю, какие там, но я знаю, кто я...
– Нет, ты слишком молода, чтобы знать себя, – возразила мать.
– Ну, не знаю, – развела руками Наташа и замолчала.
Карташеву жаль было Наташу, и он старался быть с ней особенно ласковым и внимательным. Легкой тучкой набежавшее было сомнение относительно брата быстро исчезло, и Наташа думала: "Что ж, если это его убеждение? Он любит меня и, конечно, желает добра", – и она была с братом нежна и ласкова. Они ездили вместе по магазинам. Тёма купил ей духов, накупил подарков и остальным сестрам, брату купил большой перочинный нож, взял ложу в театре, катался с родными на лодке.
– Какой Тёма стал любящий, ласковый, – говорила Аглаида Васильевна.
Пять дней – а только на пять дней и приезжал Карташев – пролетели быстро.
Был Карташев и у Корневых. Говорил с Маней о прошлом, заглядывал в ее будущее, рисовал ей, как она выйдет замуж, в каких дворцах будет жить, просил позволения и тогда быть ее другом. Оба весело смеялись, и Карташев краснел, всматриваясь в ее ласковые карпе глазки, в ее шейку, такую же белую, какой была она, когда в первый раз он увидел ее гимназистом. Теперь и шейка и вся она, Маня, была еще красивее, сильнее тянула к себе, без боли, как красивая картинка, прекрасный пейзаж. Наклонился бы, поцеловал это белое плечико и почувствовал бы сильнее прелесть дня, радость жизни, свою и ее молодость... И казалось Карташеву, что она ответила бы тем же или, по крайней мере, поняла, что влечет его к ней. Засыпая, он думал о Корневой... Прекрасная, стройная, она была где-то близко-близко, он чувствовал ее дыхание, ее голос, взгляд – влажный, жгучий, чудный, как лучшее из всего, что есть на свете. Жениться, увезти ее с собой? Карташев задыхался при мысли о таком блаженстве и долго ворочался под одеялом.
Опять отъезд и проводы. Дали денег на всю дорогу без вычета за билеты, дали на лекции и за лекции, снова нашили всего, кроме платья, на которое дали тоже денег, чтобы заказал его по последней моде в Петербурге.
Карташев признался, что вещи свои, в сущности, заложил я продал, рассказал, как ехал домой. Аглаида Васильевна больше всего жалела о подушке:
– Лучшую тебе дала...
Крестя и целуя сына, она говорила:
– Все-таки будь, мой дорогой, больше хозяином.
– Ты хоть подушку привези маме, – ласково говорила Наташа.
– Даю слово, подушку привезу.
Наташа ехала с братом проводить его к Зине в деревню. Хотела было ехать и Маня, но у нее уже начались уроки.
Маня стала красавицей в полном смысле слова, с смелым, живым взглядом. Из всех только она одна не выказывала уезжавшему брату почтения.
– Уедет опять мой голубчик, – говорила на вокзале Аглаида Васильевна, улетит мой орел.
– А голубчик только и думает, мама, как бы ему поскорее уехать, сказала Маня, кивнув пренебрежительно головой в сторону брата.
– Только и думаю, как бы уехать? – вспыхнул Карташев, – ну, так вот назло тебе сегодня и не поеду.
– Тащи вещи назад, – обрадовавшись, крикнул толстый Сережа и неуклюже, счастливый, потащил сам тяжелый чемодан брата к выходу, боясь, что тот передумает. Все были рады, все целовали Карташева.
– Едем в наш старый дом пить чай, – предложил Карташев.
Старый дом был недалеко от вокзала.
Осень была теплая, ясная; вечер тихий, прекрасный. Точно убаюканное, засыпало синее нежное море, нежный аромат последних осенних цветов разливался по пыльному саду. Вся семья собралась на террасе, пили чай, говорили, вспоминали прошлое, ходили по саду, заглядывали в старый колодезь, взбирались на беседку. Из-за ограды выглядывало то же кладбище, те же памятники, тот же сарай из серого темного камня. Камни на стенах еще потемнели, точно спаленные огненным солнцем: пыль так и осталась от лета и лежала толстым слоем везде – на солнечных часах, на статуях, на мраморных скамеечках. Желтые листья валялись по дорожкам такие же неподвижные и безмолвные, как эти статуи, скамьи, деревья и пыль лета, как то прошлое, что безмолвно, но сильно вставало и хватало за сердце. Все говорило еще об отце, все было делом его рук. Сколько пережито хорошего и дурного, каким длинным казалось тогда время и каким мгновением кажется теперь все промелькнувшее. Как сон какой-то, – действительно ли то было или только пригрезилось все то, что было.
– Слушай, Наташа, если хочешь, я поговорю с мамой, чтобы отпустили тебя в Петербург, – говорил Карташев.
– Мама не послушается тебя, только расстроишь...
– Собственно говоря, ведь не стоит, Наташа...
– Это... Довольно об этом...
На другой день Карташев уехал, увозя с собой память о любви и ласке всех близких, и всех ему было так жаль.
В усадьбе у Зины Карташев провел всего день. Зина ходила в ожидании ребенка, обрадовалась брату и была с ним очень ласкова. Мужа ее не было дома. Зина ни одним словом не обмолвилась о своем житье-бытье с мужем и, когда речь заходила о муже, делалась сосредоточенной и серьезной. Карташев кое-что слышал от сестер и матери и не хотел расстраивать сестру расспросами. Он делал вид, что ничего не знает, и гулял с Наташей и Зиной по богатым комнатам ее мужа, по парку, рассказывая о своей петербургской жизни.
Поезд уходил на рассвете. Под вечер Карташев выехал от сестры, оставив у нее Наташу. Зина на прощанье сунула ему в руку пачку денег. Карташеву странно было брать от сестры деньги, но та добродушно-решительно проговорила:
– Бери, бери... Может быть, со временем отдашь, – пригодится больше, может быть, тогда...
Какое-то пренебрежение, сожаление, горечь послышались в голосе Зины; она быстро обняла брата и вдруг заплакала. Но сейчас же вытерла слезы и с улыбкой, стыдливо показывая на свой живот, проговорила:
– У меня теперь глаза на мокром месте... ну, прощай.
– Как ты мне папу напомнила в эту минуту...
– Да, говорят, что я все больше делаюсь похожей на него... Скоро умру...
– Ну, что ты!
– Поезжай, поезжай...
Зина, ласково поцеловав еще раз, повернула его к экипажу.
– Прощайте, прощайте...
Карташев, стоя в легкой щегольской коляске, махал своей путейской фуражкой сестрам, а сестры махали ему платками, подвигаясь медленно вперед к воротам, пока экипаж не скрылся.
Карташев перестал махать, уселся поудобнее и задумался: о Зине, о Наташе, о матери. Затем, вспомнив о подарке сестры, вынул бумажник и насчитал пятьсот рублей... Еще никогда в жизни у него не было в руках такой суммы!
Сытые, крупные лошади бежали легко и весело среди пустых полей. В бархатной безрукавке молодой кучер Семен лихо правил, покрикивал, и рукава его малиновой рубахи раздувались от встречного ветерка.
Да теперь и сам Шацкий, увидев Карташева, остался бы доволен.
– А что, Артемий Николаевич, – повернулся Семен, – хочу я вас везти на Кривозерни... Бывали там?
– Нет... а что?
Семен помолчал.
– Дорога лучше... Чаю там в корчме можно попить... Дочка у жида хороша, так хороша, и сказать нельзя...
Семен оглянулся и задорно посмотрел на Карташева.
Карташев смущенно улыбнулся.
– Поезжай как хочешь.
– Рахиль зовется...
Семен еще раз повернулся и так усмехнулся, точно он бросил волчонку кусок сырого мяса и смотрел, как угрюмый до того волчонок принялся ласково лизать знакомое ему блюдо. Семен вырос на барском, да еще на гусарском дворе: не давал маху Неручев, не даст, видно, и этот женин брат... Все они, господа, на этот счет хорошо обучены...
Карташев увидел мрачную корчму с высокой соломенной крышей, когда солнце уже почти село, когда густая длинная тень от корчмы спустилась на площадь и закрыла ее почти всю.
Карташев сразу угадал Рахиль. Она стояла у ворот и небрежно, рассеянно грызла семечки. Ее красивые, правильные, с оттенком пренебрежения глаза скользнули по Карташеву. На плече рубаха была порвана, и оттуда сквозило нежное, белое тело. Об этом нежном теле говорила и шея, белая как снег, там, ниже, у ворота рубахи, и там, где каштановые волосы с золотистым отливом, слегка волнистые, падали на плечи. Рахиль не обращала никакого внимания ни на прореху, ни на свой грязный костюм. Она и в нем была прекрасна, стройна и обворожительна. Яркая, с нежными и тонкими очертаниями лица, она стояла, как сказочная принцесса. Этим сказочным охватило Карташева, он смотрел на нее из экипажа и любовался ее нежной красотой. На этот раз он совершенно не чувствовал обычного смущения. Он подошел к ней свободно, уверенно, с тем особым выражением лица и глаз, которое смутило девушку, и когда она вторично остановила свой взгляд на нем, сердце Карташева сладко замерло.
– Рахиль, можно у вас напиться чаю? – спросил он.
Рахиль смущенно отстранилась и тихо, едва слышно произнесла:
– Идите...
Оба скрылись в темных воротах. Во дворе из-под высоких навесов неслось громкое хрустение лошадей, евших сено, звенели удила, неслась прохлада осеннего теплого вечера. Там и сям в полумраке навесов пробивался из крыши красный свет багряного заката.
Рахиль вошла в высокую потемневшую залу корчмы. В углублении виднелись двери, стояли какие-то станки, большая лежанка выдвигалась от печки, но окна корчмы были малы и высоко подняты над землей, так что в них был виден лишь кусок вечернего неба. Кот спрыгнул откуда-то и лениво, уверенно подошел мягкой поступью к Карташеву. Рахиль стояла посреди залы вполуоборот к Карташеву и смотрела в него.
– Хочешь здесь? – спросила она пытливо, сдержанно.
Что-то такое было в ее голосе, слегка картавом, певучем, как струны какого-то инструмента, что Карташев ласково спросил:
– А разве лучше чего-нибудь нет?
Рахиль улыбнулась, сверкнув жемчужными зубками, и ее розовые маленькие губы раскрылись, точно готовые уже для жгучих поцелуев.
Карташев, охваченный незнакомой ему решимостью, подошел в сжал ей руку. Рука была маленькая, нежная. Тонкая кожа лица ее вспыхнула, она слегка отвернулась и, словно не замечая, смотрела в окно.
Красный свет заката падал на нее. Она точно думала или вспоминала о чем-то. Легкое напряжение, смущение чувствовались в ней; какая-то сила и в то же время и мягкость, и беззаветная удаль – все охватывало страстью Карташева.
Он поднес ее руку к своим губам. Новая краска залила лицо девушки. Он обнял и поцеловал ее. Она все стояла, как скованная... Он повернул к себе ее лицо, и она покорно посмотрела в его глаза своими замагнетизированными глазами.
Он медленно, страстно впился в ее полуоткрытые нежные губы.
Голова Рахили слегка опрокинулась, она сделала губами какое-то движение и точно пришла в себя.
– Довольно... ты как сумасшедший...
Карташев стал целовать ей руку, а Рахиль опять стояла и смотрела, как он целует.
– Моя рука грязная, – сказала она.
– Ничего, – продолжая целовать, упрямо ответил Карташев.
– Отец идет!
Рахиль отскочила одним прыжком и уже стояла чужая, потухшая, с холодным, пренебрежительным видом.
Вошел еврей с длинной бородой и подозрительными глазами. Он осмотрелся и заговорил тихо, ворчливо что-то по-еврейски. Она тоже что-то ответила, и некоторое время между ним и дочерью происходил оживленный разговор. Затем он смолк и тихо, подозрительно спросил Карташева по-русски:
– А чем эта комната не хороша?
Рахиль смотрела на Карташева молча. Карташев, угадывая что-то, ответил небрежным, избалованным тоном:
– Не нравится, и конец. Большая, грязная...
Рахиль удовлетворенно перевела вопросительный взгляд на отца. Отец, избегая взгляда и ее и Карташева, развел руками и повернулся к двери, процедив что-то сквозь зубы.
Когда дверь затворилась, Рахиль лукаво посмотрела на Карташева.
– Ты умный... – сказала она.
Карташев на этот раз сильно и смело обнял Рахиль и несколько раз, запрокинув ей голову, поцеловал ее в губы.
– Ну, – вздохнула Рахиль и, оправив волосы, сказала весело: – Иди за мной...
Они опять направились по коридору и в самом конце его вошли в красивую, нарядную комнату.
Здесь было дорогое, оригинальное убранство, не имевшее ничего общего с остальной корчмой.
– Откуда такая комната? – спросил Карташев.
– Старый скоро будешь, когда все захочешь знать. Не целуй меня теперь! Когда все заснут, я оденусь и приду к тебе... Тогда смотри на меня... и целуй, если хочешь.
– Одевайся для других, а для меня ты и так прекрасна...
Она заглянула в глаза Карташева, подумала и поцеловала их.
– Это чтоб другие тебя не любили... – На мгновение она замерла в его объятиях, опять вырвалась и спросила: – Да откуда ты взялся? Кто ты?
В коридоре послышалось шлепанье туфель.
– Самовар? – переменив тон, как бы спросила Рахиль уже на ходу и скрылась в коридоре.
Карташев слышал какой-то вопрос еврея, обращенный к ней, ее ответ, небрежный, быстрый, на ходу. Затем все смолкло, и только лошади где-то далеко продолжали свою мерную работу челюстями.
Карташев открыл окно, и свежесть осеннего вечера с каким-то ароматным настоем лета ворвалась в комнату. Карташев лег на низкую, мягкую, красиво застланную кровать и, закрыв глаза, забылся в сладкой истоме.
Нигде, ни в каком уголке его сердца не было фальши, напряжения, сомнения ни в отношении Рахили, ни в отношении всей этой оригинальной обстановки.
Он, может быть, и догадывался, что тут не обошлось без Неручева, но какое ему дело? Все шло само собой, и все было так прекрасно, как никогда не было с ним с тех пор, как он на земле.
Рахиль подала самовар, подала булку, еще что-то принесла, еще раз поцеловалась и, шепнув: "Приду нарядная" – скрылась.
В комнату вошел Семен, мотнув утвердительно головой по направлению коридора, и проговорил:
– Хороша!.. Черт, а не девка... – Он оглянулся. – И убранство какое... Деньги б были – уберешь как захочешь, – покорно прибавил он со вздохом. Выпить охота, – сказал Семен уже другим тоном.
Карташев быстро вынул трехрублевую бумажку и сунул ему в руку.
– Ну, покорно благодарим... Бывало, в холостых наш барин были, и перепадало же нашему брату, – подмигнул Семен. – А теперь: "Зиночка да Зиночка", – а уж этого самого и нет...
Он кивнул пренебрежительно головой, потоптался и вышел.
Фамильярный тон Семена тяжело резал непривычный слух Карташева, но опять вошла Рахиль, счастливая, сияющая; она бросила лукавый взгляд на него и стала рыться в комоде.
У Карташева сразу просветлело на душе, он хотел было подойти и обнять ее, но, заметив ее протест, удержался. Забрав какие-то вещи, она еще раз оглянулась и скрылась.
Время томительно и медленно тянулось в холодной тишине темной звездной ночи. Потемнела площадь, все местечко; где-то далеко-далеко в поле, как свечка, горел огонек костра. Громко стучит сердце. Сонная муха жужжит и бьется где-то над головой. Изредка звякнет повод сонной лошади, и опять все стихнет. Тихо, но в то же время и шум какой-то, точно беззвучно где-то ходят вблизи...
Дверь скрипнула, и легкая, светлая тень скользнула в комнату. Карташев чиркнул спичкой и зажег свечу. Нарядная, в дорогом восточном костюме, стояла перед ним Рахиль. Теперь ее манеры, поза, стройная фигура, непринужденный взгляд – все еще сильнее говорило о том, что это не простая еврейка.
Он бросился к ней и покрыл ее лицо поцелуями. Она ловила его поцелуи и шептала упрямо, настойчиво:
– А если я задушу тебя?
– Души...
– А завтра ты на меня и смотреть не захочешь?..
– Убей тогда.
– Не-ет! – рассмеялась она. – Завтра ты будешь любить меня больше...
– Да, да... – страстно шептал Карташев.
– Ты уедешь завтра!..
– Мы уедем вместе...
Глаза ее сверкнули счастьем, раскрылись и сожгли Карташева. Она нежно водила руками по его волосам, то гладила их, то брала в обе руки его лицо и старалась разглядеть его глаза.
– Потуши свечку...
Время летело. Полосы света тянулись по далеким крышам, осветилась часть неба, обрисовалась громадная, холодная тень корчмы; взошла луна.
– Скоро будет светло, как днем, – проговорила Рахиль, – а потом и день будет: ты уедешь...
Карташев, пьяный от любви, сонный уже, говорил:
– Мы вместе уедем... Теперь ты моя... Ты не жалеешь?
– Зачем жалеть? Хочешь, в степь пойдем?
Через окно они вышли на площадь и, обогнув дом, пошли в степь навстречу поднимавшейся луне.
То была пьяная луна, пьяная ночь, пьяная ароматная степь.
На душистом сене они сидели обнявшись, и Рахиль дремала на плече Карташева. Он тоже дремал, чувствуя в то же время ее всю, чувствуя аромат и жуткую прохладу безмолвной лунной ночи...
– Скоро уж день! – грустно напомнила Рахиль.
Карташев спохватился, проснулся весь и начал страстно целовать ее. Рахиль отвечала нехотя, но было что-то, что говорило, что она хочет, чтобы ее целовал этот откуда-то взявшийся юноша, целовал сильно и страстно. И опять опьяненные, они забыли все на свете.
Ушла далеко в небо луна и, увидав вдруг на горизонте бледную розовую полоску, точно растерявшись в своей высоте, сразу потеряла весь свой волшебный блеск.
Еще тише, еще ароматнее и свежее стало кругом. Краснеет полоска, и точно сильнее темнеет округа.
Тяжело вставать с душистого сена, тяжело терять последние мгновения и страшно дольше оставаться вдвоем: вот-вот проснутся.
Испуганная, нежная, смущенная, Рахиль смотрела и смотрела в глаза Карташева. Куда девался ее задор, хотя все так же прекрасна она. Карташев хочет насмотреться на нее, но сон сильнее его, и не одна, а две уже Рахили перед ним, и обе такие же красивые, нежные...
– Спишь совсем...
Нежный упрек Рахили ласково проникает в его сердце, он опять обнимает ее, но она тоскливо, чужим уж голосом говорит:
– Пора...
Еще не взошло солнце, не рассвело как следует, а уже звякнул колокольчик и разбудил мертвую тишину сарая. Еще немного, и зазвенел колокольчик по площади, по сонным улицам местечка, потонул и замер в неподвижной степной дали.
Мягко и плавно катится по дороге легкий экипаж. Что-то мучит Карташева, какая-то грусть закрадывается в сердце. Думает и думает он, что за человек Рахиль, а сон сильнее охватывает, легкий ветерок гладит его лицо и волосы. Качается его голова из стороны в сторону. Слышится ласковый, певучий голосок Рахили, сидит он с ней, она гладит его волосы и напевает ему какие-то ласковые, нежные песни.
"Рахиль", – проносится где-то, несется дальше, звенит под дугой, разливается и охватывает его непередаваемой негой чудного, как сон, воспоминания.
Вот и станция. Семен осадил лошадей. Поезд подходит. Спит Карташев.
– Артемий Николаевич! – окликнул его Семен.
Карташев открыл испуганные глаза.
– Где мы?
Семен усмехнулся:
– Рахиль все снится...
Карташев быстро выскочил из экипажа.
– Семен, больше ни слова о Рахили.
Он сунул ему еще три рубля и пошел на станцию. Станционный сторож понес за ним вещи, и они оба скрылись за большой дверью.
Семен сидел на козлах и смотрел вслед Карташеву. Лицо его было насмешливое и злое.
"Больше ни слова... так, так... – думал он, – ловко я тебе, дураку, пыли пустил: "Зиночка, Зиночка..." – да, держи карман, таковский. Ну, да теперь-то вы и без Зиночки породнились".
Семен презрительно сплюнул и тронул лошадей.
XXVI
В одном из ночных притонов, куда как-то попали Шацкий, Карташев и их новый приятель Повенежный, Карташева остановила с теми же бархатными глазами Верочка. Она побледнела, похорошела, скромное платье придавало ей вид порядочной девушки.
– Вы, пожалуйста, не думайте, что я тоже... я певица, – сказала она Карташеву.
– О! и знаменитая певица! – поддержал ее Шацкий.
Верочку познакомили с Повенежным, и приятели увезли ее в один из татарских ресторанов. Друзья поили ее вином, а она пела им песни своего репертуара. После ужина Верочка потребовала, чтобы Карташев проводил ее домой. Она была прежняя Верочка, и по-прежнему Карташева и тянуло и отталкивало от нее. Но, польщенный требованием Верочки, поощрением товарищей, он поехал с ней.
XXVII
Своим чередом читались в институте лекции, и профессора со своими слушателями уходили все дальше и дальше в дебри все больше и больше непонятных функций, производных, всех этих бесконечно малых и больших величин. Лекции старого профессора казались легким рассказом перед всей этой тарабарщиной, которой сыпали профессора, исписывая ею громадные доски. И все это надо было знать и в свое время на экзамене также без запинки выписать на этих же досках.
Кроме лекций, надо было работать практически. В громадных чертежных толпился постоянно народ, и, таким образом, характера театра, как было в университете, где, прослушав лекцию, не было предлога торчать в заведении, здесь не существовало. Могли оставаться, кто сколько хотел: приходили, уходили и опять приходили от девяти до трех часов, а кто хотел, тот мог заниматься и вечером. Все это давало возможность быстрее и теснее сближаться друг с другом. Были и здесь кружки всяких оттенков, но масса в общем являлась довольно однородной – практической в своих увлечениях, больше склонной в сторону брожения сердечного, чем умственного. К последнему громадное большинство относилось равнодушно. К брожениям же чувства, если оно проявлялось даже в несимпатичной форме фатовства, относились снисходительно и терпимо. Молодые фаты ходили в коротких куртках, в узких в обтяжку штанах, из бокового кармана которых иногда торчал шнурок табачницы. Они носили на носу пенсне, говорили в своей компании друг другу "ты" и вообще старались держать себя, как держатся, например, воспитанники кавалерийских училищ. Только небольшая кучка студентов, под кличкою "красные", протестовала против таких и презрительно называли их "охолощенными". Иногда протест со стороны красных принимал очень резкую форму. Так, Повенежного, явившегося однажды в каком-то модном пиджаке, с бриллиантами в галстуке и на пальцах, когда он спускался по лестнице, компания красных освистала.
Повенежный шел с Шацким красный, смотрел своими блестящими, ничего не говорившими глазами, улыбался и шептал ему:
– Я, кажется, доставляю им маленькое удовольствие... Очень рад.
Карташеву очень понравилось отношение Повенежного к демонстрации, и он говорил Шацкому:
– Чтоб так поставить, нужно, во всяком случае, мужество – не бояться того, что скажут.
– Que dira le monde?* Да, да, это верно: мужество стоять у позорного столба, сказал бы Вася.
______________
* Что скажет свет? (франц.)
"Поставить" на местном жаргоне Шацкого и Карташева значило поступить не стесняясь, эффектно: Альфонс явился где-то в гусарском мундире – Альфонс "поставил". Патти уехала с Николини – Патти "поставила".
"Охолощенные" с инстинктом более слабого зверя благоразумно избегали всяких столкновений с красными – не хотели, не умели и не понимали даже постановки вопросов со стороны этих красных. Просто боялись и думали, что от одного разговора с ними они уж навсегда потеряют репутацию порядочных, воспитанных "мальчиков", как говорил Шацкий. В лице Карташева "охолощенные" неожиданно получили надежное и сильное подкрепление.
Карташев видал виды, в гимназии сам считался красным, считал себя хорошо осведомленным по всем вопросам. После возвращения из дому он с особенной энергией отрекся от всех своих прежних, как он их называл, "фантазий". Он считал всех этих красных мальчишками, а себя человеком, уже поднявшимся на высшую ступень человеческого самосознания. И его коробило и раздражало, что эти мальчишки не желали сознавать своего мальчишества, и мало того что не желали, даже еще чувствовали какую-то почву под ногами, раздражали своим всегда удовлетворенным, самоуверенным видом.
"Какие-то животные, идиоты", как представлялись кружку передовых все эти Повенежные, Ларио, Шацкие, сам Карташев и множество других, – вся та масса, которая составляет толпу, решительницу всех дел, – для Карташева не были ни животными, ни идиотами: он был плоть от плоти, кровь от крови этой толпы. И это давало ему ту открытую силу влияния, которой не имели его противники.
Приближалось время бала, который давал ежегодно институт в пользу своих недостаточных студентов. Шли горячие споры, где быть балу: в самом институте или в Дворянском собрании.
На сходке, назначенной по этому поводу, Карташев горячо говорил:
– Их цель, – он показал на Красовского, – устройством бала вне института втянуть нас в беспорядки... Туда к нам ворвется вся эта толпа бунтующих, устроят все по-своему, и, если бы даже мы и были ни при чем, они в наш счет наделают столько скандалов, что и мы будем скомпрометированы, а нашим красным ведь этого только и надо. Им это надо, а нам надо спасти честь нашего заведения, и поэтому я высказываюсь за вечер в институте.
Молодой, красивый студент Красовский, с карими горячими женскими глазами, предводитель своей партии, в малороссийской рубахе, с ненавистью и презрением слушавший Карташева, овладев собой, заговорил мягко и вкрадчиво:
– Но ведь если говорить о скандале и желать его, то ведь, Карташев, его можно сделать везде...
– Нет! Стены этого здания удержат вас от скандала!
– Карташев, – с ласковым ехидством спросил Красовский, – как эти стены, сделанные из камня, песку и извести, могут удержать кого-нибудь?
– Нет, нет, вы оставьте эту детскую игру слов, – вскипел Карташев, ею, Красовский, в четвертом классе мальчишки стараются наповал убить своих врагов, и если вы до сих пор не научились понимать фигуральных выражений, то ради этого я не буду отвлекаться от существа спора.
– Ну, хорошо, – усмехнулся Красовский. – Будем стоять на существе: какая цель нашего вечера? Я думаю, не столько самим веселиться, сколько собрать побольше денег для своих бедных товарищей. Так?
– Так.
– Я думаю, в Дворянском собрании мы больше соберем, чем здесь.
– Ну, положим, – возразил кто-то из толпы, – в институте мы денег соберем больше: одни почетные билеты дадут нам больше, чем весь сбор в Дворянском собрании, а почетных в Дворянском может и не быть...
– В Дворянское собрание не поедет никто из почетных! – крикнул другой.
– Конечно, в нашем институте сбор будет больше, – раздалось несколько голосов.
Выдвинулся Повенежный. Он стоял боком, с засунутыми в карманы руками, дрыгал ногой и поводил с презрением своими навыкате глазами. Он, с особенным подчеркиванием растягивая слова, проговорил: