Текст книги "Том 2. Студенты. Инженеры"
Автор книги: Николай Гарин-Михайловский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 35 страниц)
XXX
Карташев вышел из кабинета, не разбирая, куда идет. Не все ли равно? Одна мысль – никого не встретить, уйти незамеченным. Через темную переднюю он прошел к лестнице, ведущей в кухню, спустился в коридор и вышел во двор к ограде сада.
Он стоял здесь без мысли, без движения, связанный сознанием своей безвыходности. Да, завалило все входы и выходы! Господи, что же делать?! Идти назад к матери и просить прощения? Пробраться в маленькую комнатку и там смиренно ждать, когда пожалеют и позовут? И опять все та же пустая жизнь в пустом ожидании, когда любо станет все, что любо матери, с подорванным вконец кредитом к тому же, в унизительной роли дармоеда?!
И в чем просить прощения? Не заболей он, только не заболей, и он по-прежнему был бы все тот же, правда немного неэкономный, немного несерьезный, может быть, даже далекий от идеалов Аглаиды Васильевны, но зато далекий и от всяких других идеалов, и все-таки примерный Тёма, краса и гордость своей семьи именно тем, за что упрекала его Горенко и кричала ему надменно-запальчиво: «Не смеете!» Но мать тоже говорила, отправляя тогда в Петербург: «Тёма, не смей…»
– Не смей, не смей, везде не смей! – шептал Карташев, и какая-то буря отчаянья, злобы, бешенства поднималась в его душе.
«Не все ли равно, что там еще ждет впереди? Э, нет, не все равно! Пусть придет еще все, что есть самого ужасного!.. Иди, иди, проклятое! Рви больней, сильней… Не боюсь! Ненавижу тебя, жизнь! Ненавижу все ваши „не смеете“. Все смею! Ценою жизни я купил себе это право… Топчите, бейте, но буду делать, что хочу я, я, я… проклятые!..»
Он забыл, зачем он пришел сюда, забыл, что стоит здесь, забыл, что надо куда-нибудь идти. Ураган, охвативший его душу, точно нес его над какой-то бездной, и в эту бездну летело все: семья, отношения, вся обстановка обычной жизни, полетит он сам, его жизнь, и исчезнет навеки в этой темной, страшной бездне. Смерть, смерть и конец всему…
И опять все стихло, промчался ураган, нет охоты думать, шевелиться, и даже сознание, что надо еще жить, отлетело куда-то. Нет, нет, ничего больше не надо, и эта минута покоя наболевшего тела, разорванной души – эта минута его, и пусть она куплена ценой, которая в глазах других ничего не стоит, но она всего стоит в его глазах, и не им, тем другим, жить, – тем ведь ничего же не надо: успех – хорошо, нет – выгонят, отвернутся… мать отвернется…
«О, всем прощу, но не тебе… все права ты потеряла сегодня… не сын я тебе, хорошо!.. и ты же мне больше не мать…»
Карташев мутными глазами затравленного зверя оглянулся кругом.
«Нет, нет, не надо, – подумал он, – хорошо, хорошо: я люблю вас всех, но не хочу вашей любви… не хочу: она ничего не стоит…»
«Зачем ненавидеть, зачем? Это такое низкое чувство… Уж если ничего не осталось, то пусть останется хоть сознание, что я все-таки не тот, за кого меня принимают… Пусть они думают там, что хотят… для меня где теперь они? Все погибло, нет семьи, нет друзей, нет карьеры, умирающий… Я один теперь, – я Жучка, брошенная в колодезь, и некому вытащить меня…»
Слезы полились по его щекам.
Он долго плакал, потом вытер слезы и подумал: «Надо уходить».
Он продолжал стоять у ограды.
Было ясное октябрьское утро. Далекое солнце светило холодно. Сверкала желтая, местами ярко-красная, местами еще темно-зеленая сочная листва деревьев. На дорожке, за оградой валялся кем-то забытый, кем-то сделанный, простой из орешника лук. Точно это он сам, как когда-то в детстве, сделал его вчера и бросил, чтобы, проснувшись сегодня радостным и счастливым, найти его и бежать с ним, полным жизни, навстречу начинающемуся веселому дню… О, боже мой, это все было, и как все живо и как сильно вспомнилось вдруг это промчавшееся безвозвратно детство… Жучка, колодезь, тот день, когда он ее искал и вытащил… Тогда тоже что-то случилось с ним, его наказали, и ему во сне приснилось тогда, как вытащить Жучку… Он так и вытащил потом. Был болен… Как любили его тогда… Тогда для какой-нибудь Жучки он не задумался рискнуть жизнью, а теперь? Или нет уж в нем мужества и он боится смерти? Но разве он и теперь не рискует жизнью, и на этот раз даже и не для Жучки? Разве не сам он не хотел лечиться, не сам довел себя до такого состояния? Отчего?!
Надо идти отсюда. Надо навсегда оставить дом, родных, все, к чему так привыкли воля, сердце, мысль. Почему надо? Надо.
Он посмотрел на сад, на дом и пошел со двора, огибая террасу.
О чем жалеть?! Он пошел по улице.
Умереть?! А кругом жизнь била ключом и казалась прекрасной и в спокойном прозрачном воздухе, и в безмятежном осеннем небе, и в этом контрасте покоя с шумом улиц, в спешном движении пешеходов, в грохоте телег, экипажей. Утро, полное жизни, сверкает, охватывает, и так мучительно хочется слиться опять со всей этой прелестью жизни, чувствовать силу, крылья, обаянье, блеск этой жизни, лететь туда, в ту чудную даль, где едва заметно, привольно и беззаботно точно купается в синем воздухе свободная птичка. О, как захотелось вдруг жить!
«Хочу жить, жить хочу! – напряженно стучало в висках Карташева. – Но не здесь, – здесь смерть: не здесь…»
Карташев очнулся на вокзале. Какой-то поезд готовился к отходу. «Поеду отсюда…»
Куда? Да, да: куда? Он вдруг вспомнил какой-то городок, где жил друг его дяди. Он раз только и видел его у дяди. Грустный, задумчивый, молчал и все слушал, а глаза, добрые, ласковые, смотрели на него – Карташева.
«Он добрый», – успокоительно подумал Карташев и пошел покупать билет.
Потом, уже сидя в вагоне, он подумал, что надо все-таки написать матери.
Он позвал посыльного и, вырвав листок из его тетрадки, написал:
«Я попал, как Жучка, в вонючий колодезь. Если удастся выбраться из него – приеду. Если нет – не стоит и жалеть. Прощайте и простите».
Карташев ехал, смотрел в окно вагона, прислушивался к стуку колес, ничего не видя, ничего не слыша. Мысли, как вспугнутые птицы, тревожно, – точно отыскивая местечко, где бы присесть, – носились в его голове. Носились, и он гнал их, – они отлетали, опять возвращались – беспокойные, тревожные. Мысли о доме, матери, о Петербурге, долгах, о Верочке, Шацком, о настоящем мгновении, о смерти – все было загажено, тоскливо, не на чем было остановиться, отдохнуть.
На одной из станций поезд стоял, Карташев, смотря в окно, думал: «Этот стрелочник, который стоит перед его окном и смотрит на него – Карташева, захотел бы поменяться с ним ролями?..»
Какой-то поезд подошел и остановился так, что окно купе, где помещался Карташев, пришлось против арестантского вагона. Вагон уже трогался. В нем было человек пятнадцать. Карташев встал, с любопытством рассматривая из своего окна арестантов. На скамье сидел молодой человек с гладко причесанными волосами. Перед ним лежали хлеб, какая-то рыба. Сидевший отрезывал ломтиками хлеб и рыбу и не спеша ел. Слегка косые глаза его спокойно, удовлетворенно смотрели куда-то и видели, очевидно, не то, что окружало его. И вдруг эти глаза остановились на Карташеве. Чьи это глаза? Он где-то уже видел их.
«Иванов?!» – мелькнуло вдруг в голове Карташева.
Очевидно, и Иванов узнал его. В его косых глазах мелькнул какой-то ужас, и Карташев, как ужаленный, отскочил и спрятался в глубине купе.
Узнал его или нет Иванов?
Карташев сидел растерянный, подавленный.
«Да, так вот где опять перекрестились наши дороги».
Инженеры *
Из семейной хроники
I
– Довольно!
И осветились вдруг весь этот громадный зал в два света, экзаменационные зеленые столы, черные доски. И это он, Карташев, стоял, и это ему говорил профессор, пробежав глазами исписанную доску:
– Довольно!
Там в открытых окнах был май, легкий ветерок качал занавески, доносился аромат распускающихся деревьев, сверкало солнце, грохотали мостовые. Карташев кладет в последний раз в жизни этот мел и повторяет мысленно «довольно», стараясь как можно сознательнее пережить это мгновение. Итак, довольно, он – инженер. То, к чему четырнадцать лет стремился с многотысячным риском сорваться, – достигнуто.
Каким недостижимым еще вчера казалось это счастье, и отчего теперь, когда цель достигнута, безумная радость не охватывает его неудержимым порывом, отчего он чувствует только, что устал, что хочет спать и что то, к чему он стремился, теперь, когда это достигнуто, кажется ему таким ничтожным, нестоящим…
И потом, положив мел и отойдя в глубь залы, Карташев продолжал ощущать все ту же охватившую его пустоту, в которой как будто вдруг потерял себя.
Ему казалось, что нет больше ни его, ни всех этих людей, здесь стоявших, волновавшихся. Что все они только тени, быстро, быстро проносящиеся в пространстве времени.
И что все эти радости, горе? Что вечно среди этого изменяющегося, равнодушного, неудержимо несущегося вперед?
Двадцать пять лет его жизни казались ему теперь только одним промчавшимся мгновеньем, в котором так ярко помнил он все, всякую мелочь. И в то же время так скучно, так ничтожно, так прозаично все это. И все-таки хорош этот день, этот ясный радостный май, в открытых окнах эти ароматные вздохи ветерка, тянущего с собой привет полей, лесов. Он поедет скоро туда, опять увидит свою Новороссию, ее степи, неподвижные, безмолвные, с угрюмыми скирдами сена на горизонте, ясную тихую речку в камышах с далекою далью сел, церквей, белых хаток, высоких и стройных тополей. И спит это все там теперь в ярком сиянье веселого дня, молодой весны, радостных надежд.
Правда, там нет лесов. Здесь под Петербургом он только узнал эти леса, полянки среди них, здесь под Петербургом только узнал он и аромат этих распускающихся лесов и мощное пробуждение их сразу от зимней спячки. Осень на юге, весна на севере. А эти ночи светлые, белые, – дни во сне, молчаливые, светлые, ароматные. Этот аромат распускающихся душистых тополей и сейчас несется с островов. Ах, эти острова, их сочная зелень, близость их друг к другу, голубые полосы окружающей их со всех сторон воды. Карташев вздохнул всей грудью. Везде прекрасна природа, и жизнь ее и красивее и законнее людской жизни. Радость ее – радость всех, а радость одного человека – всегда горе для других.
Вот он, Карташев, радуется, что кончил курс, что инженер он теперь. А основа этой радости? Кончил за счет тысяч других обездоленных. Кончил и обеспечен и будет сыт все за тот же счет других голодных.
А можно как-нибудь изменить все это?
Карташев поднял голову и следил в окно за птичкой, нырявшей в радостной синеве безмятежного неба.
Когда-то в гимназии он думал с другими, что можно. Теперь, когда он узнал жизнь… Теперь он думал, что нельзя? Теперь он ничего не думает. Ему показалось вдруг, что он совсем еще маленький в своем саду, Тёма – которого мама ведет за руку по дорожкам душистого сада в такой же ясный день, а он идет ленивый, беспечный и не хочет даже и думать, куда ведет его мама, зачем ведет: умыть ли, ногти остричь или почитать с ним что-нибудь.
К Карташеву подошел его товарищ, Володька Шуман, – толстый, веселый, добродушный.
– Ну, поздравляю.
Шуман еще вчера выдержал свой последний экзамен. Он пожал руку Карташеву и продолжал:
– Ну-с? Я вчера тоже так. Ничего: пройдет. Выспишься… Сегодня проснулся, и первая мысль, что никогда больше ни одного экзамена держать не надо. Хорошо!
Он спохватился и, весело раздувая ноздри, сказал шепотом:
– Однако, пожалуй, на прощанье выведут.
Он еще потоптался на месте и спросил:
– Ты что сегодня думаешь делать?
И, не ожидая ответа, сказал:
– Хочешь, поедем на острова, потом куда-нибудь еще закатимся… Ты вот что: иди пообедай теперь, потом выспись и часам к семи приезжай ко мне. Идет?
– Идет.
Шуман озабоченно пожал руку Карташева и сказал: «А теперь я пошел».
Смешно переваливаясь, мелкими быстрыми шагами пошел к двери.
И Карташев двинулся за ним, в последний раз обводя экзаменационный зал и все стараясь отдать себе ясный отчет в переживаемом мгновении. Но ничего и из этого не выходило. Все было серо, буднично и обыкновенно.
Он устало, лениво шагал по лестнице и думал: «Самое приятное, конечно, что больше никогда не будет экзаменов».
И сейчас же подумал:
«А может быть, что-нибудь будет гораздо худшее, во сто тысяч раз худшее, чем экзамены?»
Он тревожно стал рыться в голове, что худшего могло бы с ним случиться? Умрет жена, дети, когда он женится? Но он никогда не женится. Что еще? Он приобретет состояние и потом потеряет его? Ему смешно стало. У него-то состояние? Никогда у него ничего, кроме долгов, не было и, конечно, никогда ничего другого и не будет. И на что это состояние? Иметь разве рублей тысячу… Он увидел швейцара Онуфриева, красное лицо которого теперь расплылось от радости и сверкало, как красный медный шар.
– С окончанием! Потрудились, и наградил господь.
Это он-то, Карташев, потрудился? Ему стало совсем стыдно, и он смущенно заговорил:
– Не можете ли, Онуфриев, дать мне еще двадцать пять рублей?
Мысль эта у Карташева мелькнула вдруг, и надо было согласиться, что момент был выбран удачный. Расчувствовавшемуся Онуфриеву не удалось принять его обычный настороженный и даже неприступный вид.
Он только нерешительно сказал:
– Не много ли будет? Ведь триста с хвостиком уже.
– В последний раз, – ласково-просительно ответил Карташев.
Онуфриев полез в карман и, доставая из кожаного кошелька точно для случая приготовленную двадцатипятирублевку, отдуваясь, обиженно проговорил, отдавая ее Карташеву:
– Как тут вам откажешь? Только уже, пожалуйста, Артемий Николаевич, – продолжал Онуфриев, вынимая перо, чернила и бумагу для расписки, – вы уже не обидьте.
– Ну, что, бог с вами, Онуфриев, – усмехнулся Карташев.
Когда расписка была написана и спрятана, Онуфриев, подавая Карташеву фуражку, добродушно говорил:
– Согрешить меня заставили, Артемий Николаевич, – ведь после тех троек я на образа крестился, что больше вам не дам.
Да, это была глупая история с этими тремя тройками тогда ночью, когда вдруг он один остался на них среди ночи с поручением рассчитать их, потому что все деньги, какие были у компании, пошли на ужин, а так как он за ужин не платил, то ему и поручили, передав остаток в двенадцать рублей, рассчитаться с этими тройками. В таком отчаянном положении он и поехал тогда к Онуфриеву, подняв его с кровати, а на попытку Онуфриева отказаться сказал:
– Какие пустяки вы говорите, Онуфриев, пока вы не заплатите, я не уйду от вас, потому что ямщики меня убьют.
Это было так убедительно, что тут же, повернувшись к большому киоту с лампадкой, заставленному образами, взбешенный Онуфриев в белых подштанниках, белой рубахе, босой, красный, сияющий гневом, сказал, крестясь:
– Образами клянусь, что это в последний раз и больше от меня не получите ни копейки.
Месть этим не ограничилась. Надев калоши и пальто, он сам пошел рассчитывать ямщиков, выражая этим подрыв всякого доверия. Это было, конечно, обидно, но дело сделано, и ямщики получили свои деньги, и у него в кармане еще осталось двенадцать рублей, которых до поездки не было.
Было и еще кое-что, отчего Онуфриев охладел.
Как-то раз Онуфриев позвал Карташева к себе в гости.
Приглашение было необычное. Карташев поблагодарил и пришел.
На столе стоял самовар, варенье, бутылка с водкой, другая какая-то, ветчина.
За столом сидела худенькая, тоненькая, почти подросток, светлая блондинка с маленьким птичьим личиком, смешно, точно в миньятюре, снятым с лица самого Онуфриева. И хотя первое впечатление и было далеко не в пользу девушки, но Карташев с свойственной ему в этом отношении добросовестностью уже нащупывал те стороны, если не тела, то души ее, которые вызвали бы и в нем симпатию. Было, конечно, некрасиво смотреть, как она прямо с общего блюдечка брала своей ложечкой варенье, съедала его, облизывала ложечку и опять брала ею варенье, как-то сгибая так пальцы, как будто бы шила. Но при всем том в ней не чувствовалось уверенности, что так и надо было делать. Напротив – робость, нерешительность, она как будто искала опоры, и, наверно, если бы Карташев сказал ей, как надо делать, она и делала бы все, что надо, не хуже всех других.
После чаю Онуфриев, сказав дочери сухо: «уйди», наклонился доверчиво к Карташеву и заговорил, понижая голос:
– Спасибо вам, Артемий Николаевич, что не побрезгали и зашли. Очень полюбил я вас. Простите за слово, как отец сына… Тридцатый год доходит, что я швейцаром в институте, а добрее вас и не видел. Очень много в вас этой доброты, и льнут к ней люди, как мухи к меду. Только ведь и пропасть так легко от этой самой доброты. Солнышко и то всех не обогреет. А ведь вы для всякого рады, а не можете, а беретесь. Ведь я вот вижу, через мои же руки все повестки проходят, сколько вы получаете, сколько каждый год привозите, сколько у меня и других, может быть, перехватываете, – по-царски жить бы можно, а вы в двугривенном всегда нуждаетесь. А отчего? Все людям…
Карташев энергично замотал головой.
– Нет, нет, Онуфриев. Это только так кажется: просто я не умею обращаться с деньгами. Когда у меня в кармане деньги есть, мне кажется, что они и всегда будут.
– И потому их и нет у вас. Ну, да известно, ваше дело барское, и маменька оставит, и сами станете зарабатывать…
– От матери я ничего не получу: все пойдет сестрам…
– Ну, это уж ваша вполне воля, а я к тому, что я-то жил не по-барски и всю жизнь копейками собирал. И все думал: как жить, как жить. Была жена у меня, мать вот Лизы, теперь только Лиза одна на весь свет божий. Для нее живу, для нее и работаю. Кто враг своему детищу, хотел бы я, чтобы хоть по мужу, если не по отцу, вышла бы она из хамского сословия, – хотел бы, а как бог велит, как люди побрезгают, нет ли?
Карташев оживленно и горячо начал доказывать, что времена теперь уже другие, что никакой давно уже разницы нет между сословиями, что его Лиза такое прелестное дитя, что он лично не сомневается в том, что она достойна высшего счастья на земле.
– Ваша бы воля, – перебил его Онуфриев, усмехнувшись. – Все в руках божиих: только одно, что Лиза моя тоже не с совсем пустыми руками в люди пойдет. Вот я и хотел об этом с вами посоветоваться. Я так вам, как на духу, откроюсь: скопил я тридцать семь тысяч, вот вы мне и посоветуйте теперь – в каких бумагах мне их лучше держать? – Онуфриев уставился в Карташева совсем близко своими рачьими глазами. Карташеву казалось, что он, как в лупу, смотрит в красную расширенную кожу его лица, где каждая пора рельефно обрисовывалась впадиной и где так много было каких-то белых пупырышков.
«Как в швейцарском сыре», – подумал Карташев, и ему показалось, что от лица Онуфриева и пахнет, как от швейцарского сыра. Он быстро подавил в себе неприятное ощущение и ласково-смущенно ответил:
– Видите, Онуфриев, я совершенно ничего не понимаю в бумагах.
– А как же… Ведь у маменьки вашей, наверно же, деньги в бумагах?
Карташев отлично знал, что у матери его никаких бумаг нет, что и дом и деревня заложены, но ответил:
– Конечно, вероятно, в бумагах, но она мне об этом никогда ничего не говорила. Дом есть, деревня есть… Если хотите, я напишу матери и спрошу…
– Ах, пожалуйста…
После этого Карташев стал прощаться, обещал заходить, несколько раз Онуфриев напоминал ему.
– Непременно, непременно, – отвечал озабоченно Карташев.
Как-то Онуфриев спросил:
– А что, от маменьки нет еще ответа?
– Вероятно, скоро будет.
– Вот с этим ответом, может, зашли бы… Обрадовали бы старика, и дочка все про вас спрашивает…
– Ваша дочка такая милая…
– Простая девушка.
– Слушай, Володька, – говорил Карташев, идя с Шуманом после этого разговора из института, – помоги, ради бога, может быть, ты знаешь, какие бумаги считаются самыми доходными?
– Тебе на что? Покупать хочешь?
Карташев рассказал ему, в чем дело.
– Тридцать семь тысяч?! Однако твоих сколько там?
– Что моих? Я каждую осень дарю ему сто рублей.
– Хорошенький процент за триста и за неполный год. Очевидно, таких дураков не ты один.
– Наверно, один. Он сам говорил, что за тридцать лет другого такого он не знал.
– Откуда же у него деньги?
Картагаев пожал плечами.
– Кого-нибудь убил, обокрал? – спросил Шуман, – впрочем, я отчасти догадываюсь, я кое-что слыхал, он дает свои деньги инженерам-подрядчикам и участвует в прибылях.
– Ну, а насчет бумаг?
– Все это глупости: он лучше тебя знает толк в бумагах. Он просто хочет женить свою дочку на тебе и таким путем показывает тебе свое состояние.
– Его дочь очень симпатичная…
– И ты, конечно, уже не прочь жениться?
– Я не женюсь, потому что решил никогда не жениться…
– И самое лучшее, что ты мог бы сделать и чего, конечно, не сделаешь. Десять раз женишься…
– И по закону можно только три всего…
– Ну, закон… – махнул рукой Шуман.
– Все-таки что ж мне ему сказать насчет бумаг?
– Насчет бумаг? Много хороших есть бумаг: Брянские. Ты вот что ему посоветуй – Харьковского строительного общества. Это новое дело и обещает очень много.
– Отлично!
На другой день Карташев так и сообщил Онуфриеву. Тем и кончился разговор у них о деньгах, и так больше и не был Карташев в гостях у Онуфриева, если не считать его визит тогда только за деньгами для троек.
Все это быстро вспомнилось теперь Карташеву, когда он шел по улице в свою кухмистерскую.
Время было еще раннее, и в кухмистерской, кроме одного молодого студента, никого не было. Студент усердно читал какую-то книгу и ел, или, вернее, пожирал ломти серого ароматного хлеба в ожидании, пока подадут обед.
Все так же стояли белые столы, и каждый стол принадлежал другой девушке. В дверях появилась Ефросинья. То же светлое накрахмаленное платье, черная бархатка на шее.
– Сегодня рано пришли.
Карташев сегодня как-то ближе вгляделся в Ефросинью и с грустью заметил следы времени на ее лице: как-то уменьшилось лицо, выдвинулся подбородок, сморщилась и сбежалась местами кожа, и не белизну шеи, а желтизну ее подчеркивала уже бархатка.
Пять лет назад это была свежая, еще красивая женщина. И резче подчеркивалась эта перемена, потому что в раскрытые окна смотрел ясный майский день, радостный, молодой, ленивый.
– Как поживает ваша дочка?
Точно кто дернул за невидимый шнурок, и лицо Ефросиньи сбежалось так, что слезы вот-вот готовы были брызнуть из глаз. Она только махнула безнадежно рукой и ушла за новым блюдом. Умерла, что-нибудь случилось? Карташев не решился больше спрашивать.
Когда он кончил, народу набралось уже много. Все это были молодые, незнакомые, чужие. Теперь уже совсем чужие. Ефросинья кивнула ему головой и равнодушно бросила:
– Прощайте.
Да, все это чужое уже.