355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Жданов » Минута истории (Повести и рассказы) » Текст книги (страница 6)
Минута истории (Повести и рассказы)
  • Текст добавлен: 1 ноября 2018, 11:30

Текст книги "Минута истории (Повести и рассказы)"


Автор книги: Николай Жданов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 6 страниц)


ДВЕ ВСТРЕЧИ

Была осень 1916 года. С Невы дул сырой, холодный ветер. Надоедливые нити дождя хлестали по темным облетевшим деревьям старого парка.

Сутуля широкие плечи, заложив руки в карманы пальто, Горький перешел пустынную улицу и тихо зашагал по аллее. Где-то за домами провыла сирена санитарного автомобиля, звеня и лязгая, пронесся по Каменноостровскому пустой расшатанный трамвай.

– Холод и камни, – послышался рядом знакомый голос.

Горький остановился: перед ним был литератор из «Летописи».

– Ко мне направляетесь? – спросил Алексей Максимович. – Сочинили что-нибудь? Нет? Ленивы вы, батенька. А лениться вам нельзя, у вас глаз есть.

Мальчишка лет десяти волочил мимо них на веревке большое полено – хорошая добыча к надвигающейся третьей военной зиме.

Горький уважительно посторонился.

– Видите: борется, великан! – Он показал глазами на мальчика. – А вы страдаете скептицизмом. Между тем скептицизм человеку вреден, да-с, и особенно литератору. Кстати, эти дома, ограды, мосты – плод вдохновения и труда, а не скептицизма, ибо последний чаще всего бесплоден.

Литератор поежился, хотел что-то сказать – то ли в пояснение, то ли в защиту, но, должно быть, отдумал.

Они вместе шли мимо высокой чугунной ограды. Темные литые прутья выступали из гранитной основы, образуя красивый кружевной рисунок, за которым высились стены здания.

Внезапно Горький остановился и, вынув из кармана маленький ключик, чиркнул им о гранитную грань, как чиркают спичкой по коробку. Сверкнула искра и, описав зигзаг во влажном воздухе, погасла.

– Видели? – спросил Алексей Максимович. – И камень хранит огонь! А положите руку на сердце – сколько в нем таится тепла! Надо верить в человека и возбудить в нем веру в себя, и тогда возникнет пламя, которое растопит любую ржавчину, выжжет грубую грязь и мерзость жизни.

В глазах его вспыхнул веселый, теплый огонек. Было похоже, будто на покрытый пеплом костер дунул ветер, обнажая скрытый жар углей.

Рядом, за поворотом аллеи, кто-то хрипло и отвратительно выругался, и сразу послышался глухой стон.

Оба увидели: коренастый солдат в старой николаевской бескозырке, надвинутой на приплюснутый лоб, уже не ругаясь, а только мыча от ненависти, бил женщину. Он рванул на ней потертый жакет, ударил ее по лицу.

Женщина отшатнулась без крика, стукнулась о спинку скамьи и упала.

Пушистые усы Горького задергались, глаза сузились, и в них появилось выражение боли. В два-три широких прыжка он очутился у скамейки.

Неуклюжим, гневным ударом под челюсть он отбросил солдата в сторону, и тот распластался на земле, испуганно моргая глазами.

Не обращая на него внимания, Горький помог женщине встать, усадил ее на скамью, вынул мягкий клетчатый платок и стер с ее лица кровь и грязь.

Приблизился литератор, бормоча:

– Полно вам, Алексей Максимович, пойдемте, ну их…

Вдруг женщина сделала усилие, поднялась и, отстранив Горького рукой, огляделась по сторонам. Солдат тихо брел по аллее, вобрав голову в плечи, словно придавленный грузом.

Поправив дрожащими руками сползшую с головы косынку, женщина двинулась за ним, шатаясь, как пьяная.

Оба писателя молча смотрели ей вслед. Затем молодой наклонился, поднял валявшуюся у ног пуговицу с орлом.

– Ах, Алексей Максимович, неисправимый вы мечтатель! – сказал он.

Глаза Горького стали жесткими, колючими, брови зашевелились.

– Вот что, батенька мой, – услышал литератор сухой, недружелюбный голос, – переубеждать меня уже поздно, да и не получится это у вас.

Он устало сел на скамью и махнул рукой, словно говоря этим: «Уйдите, оставьте меня одного».

* * *

…Минула зима.

У большого серого дома на Кронверском с утра по привычке стояли шпики. Никто не обращал на них внимания: это были мертвые тени, надоевшие себе и другим.

Из дома и в дом поминутно сновали люди. Наверху, в квартире Горького, в секретарской и соседней с ней комнате толпился народ. Постоянно звонил телефон. Сюда, к столу писателя, стекалось едва ли не больше различных сведений о ходе событий, чем к министру или к градоначальнику. Горький заметно волновался. Каждого, кто приходил вновь, встречали расспросами, требовали подробностей. Тут были редакторы и сотрудники «Летописи», обсуждавшие с Горьким вопрос об организации газеты; сюда тянулись художники, писатели, журналисты.

Вошла изящная, строгая Рейснер. За ней появился и неторопливо сел у окна медлительный гололобый Чапыгин. Оглядев комнату маленькими быстрыми глазами, он молча достал из кармана короткую трубку и стал набивать ее табаком. От распахнутых дверей разнесся нетерпеливый бас Маяковского.

 
Днесь
небывалой сбывается былью
социалистов великая ересь! —
 

нараспев прокричал он вместо приветствия и со своей великолепной заносчивой бесцеремонностью протянул Горькому руку нарочно над головой какого-то топчущегося у стола низкорослого интеллигента. Поэт только что вернулся из Военно-автомобильной школы. Его начали возбужденно расспрашивать о подробностях революционного восстания Волынского полка.

– Убитые есть? Много? – тревожно спросил Горький.

Поэт молча наклонил голову, внезапно стал мрачен, тих.

– На улицу! – сказал Горький. – Что мы тут?

* * *

Домой Алексей Максимович возвращался один, ночью, из Таврического дворца. Беспокоили мысли о солдатском восстании и внезапно разросшемся грозном вале революционных событий.

Он много бы дал, чтобы теперь же подробно поговорить с Лениным. «Надо объяснить всем, – горячо думал он, – надо понять, что сейчас те маленькие достоинства, которые живут в людях наряду с огромными недостатками, достоинства, выработанные человеком в самом себе очень медленно, с великими страданиями, могут разрастись пышно и ярко и сделать людей лучше, красивее, выше, чем они были до сих пор».

Погруженный в свои думы, Горький прошел мимо солдатских патрулей и, обогнув садовую ограду, свернул на Фурштадскую. В мутном сумраке маячили одинокие фигуры, и было непонятно – страх ли перед событиями, беспокойство за успех борьбы или простое любопытство заставило их покинуть постели и бродить по тротуарам.

…С угла, от магазина братьев Черепенниковых мимо него с криком метнулись в переулок какие-то люди; послышался звон разбиваемых стекол, где-то вверху, должно быть на крыше, застучал пулемет. Почему-то казалось, что пули не могут лететь и вязнут в мутной тине ночи. Но снова все смолкло. Старые коробки домов выглядели пустыми. У кирки он свернул в проходной двор и вышел к Литейному. Проспект был пуст. Лишь где-то далеко, как привычная мелодия петроградской ночи, глухо стучали о торцы мостовой копыта извозчичьей лошади.

На Марсовом поле у свежих братских могил его догнал ломовик. Гремя о твердую землю железными ободьями колес, разгоряченный битюг ходко тащил широкую телегу, на которой лежал серый продолговатый предмет.

– Эй, извинения просим! – услышал Горький хрипловатый, простуженный голос.

С телеги спрыгнул взъерошенный солдат в папахе, из которой была выдрана кокарда, и на ее месте темнел кумачовый бант.

– Где тут за революцию хоронят?

Горький не успел ответить: из старой гренадерской будки, перетащенной с угла на середину поля, вышел старик в пиджаке, перетянутом ремнем, с винтовкой в руке, видимо дружинник.

– Куда прешь? – закричал он, подняв оружие.

Битюг остановился, переступая тяжелыми копытами.

– Ты что за городовой такой, а? – замахав вожжами, сердито спросил солдат.

– Вот тебе и городовой. Очумел, что ли? Тут жертвы лежат. А он на телеге прется…

– Ты погоди, погоди, – миролюбиво и рассудительно заговорил служивый. – Мы, может, оба с тобой люди народные, а ругаемся. Пойми, товарища я должен похоронить или нет? Он, может, и есть самый герой. Наш полк, Волынский, первым восстал. Верно? Верно! Ну, ротный друга моего шашкой и тесанул, контра! Других, вишь, похоронили вчерась, а он, понимаешь ты, болел – рану перемогал. Думали, перемогет. А он, вишь ты, не смог. Куда его теперь, по-твоему, а?

– Не знаю я. – Старик насупился и сделал шаг в сторону, словно собираясь уйти.

– А как же? – встрепенулся солдат. – Я и подводу достал – у гужбана отнял. Разреши, брат, подрою я тут сбоку да и положу его с другими вместе.

– Меня за порядком следить поставили, а кого тут хоронить, разве я знаю? У меня и лопаты нет.

– Лопата есть, захватил я.

Солдат мигом извлек из-под брезента заступ.

– Справедливое дело, не сомневайся. Вот и человек может подтвердить, – продолжал он, указывая на Горького.

Старик махнул рукой и ушел в сторону.

– Давай! – шагнув к солдату, сказал Горький.

У братской могилы он взял из его рук заступ и всадил в край еще не успевшего затвердеть свежего холма. Широкими, резкими движениями Горький долго выбрасывал землю. Шляпа сбилась на глаза, он швырнул ее на телегу, снял пальто и снова принялся рыть, слушая хрипловатый басок солдата.

– Ушли мы царя с престолу сымать. То да се – дела много. Вернулись в казармы, а уж он не двигается, друг-то мой. Я говорю: «Петя, вставай. Ротного убили, царя свергли!» Вижу, он вовсе… помер. Нет, думаю, так нельзя! Человек, шутка ли, на царя поднялся! Похоронить его надо не как-нибудь – с революционным уважением.

– Готово! – крикнул Горький и выбрался из углубления.

Вместе они сняли с телеги тело убитого и, осторожно поддерживая за полы шинели, опустили в могилу.

– Тут тебе и место, Петя! – благоговейно сказал солдат. – Герой ты есть, и лежать тебе с ними вовеки!

Он взял заступ и стал зарывать могилу, а Горький облокотился о телегу и, отдыхая, смотрел на него, стараясь припомнить, где видел он это нахмуренное лицо и взъерошенную, приземистую фигуру.

– А что, не страшно солдату на царя идти? – спросил он, ощущая прилив какой-то освежающей душу веселости, почти озорства.

Солдат перестал работать и поплевал на руки.

– Не так уж, – раздумчиво произнес он, принимаясь снова за работу. – Одному бы, известное дело, – куда ж? А всем миром – отчего же! Со всем миром любой пойдет: у кого хоть и семья и дети, а я и всего – один.

– Что ж так?

– Не пришлось как-то. Да по солдатскому нашему положению трудно это. – Он опять поплевал на руки и вздохнул. – Была у меня на примете хорошая вроде женщина, душевная, из вдовых, швея. А привалила нужда, да еще дочка тут у нее заболела, ну и пошла сдуру-то. Себя не соблюла, словом… Дознался я, выследил да чуть было и не убил ее. Потом уж я понял – не сама она виновата: жизнь такая подлая!

Солдат зло зашвырял землю.

– Эх, Петро, Петро, только понимать начали понемногу, отчего что происходит, и вот на же тебе!

Медленно светлело небо над городом. Все яснее выступали из темноты контуры домов и церквей, черные стволы лип за Лебяжьей канавкой.

– А ты сам кто же будешь-то, откуда? – спросил солдат, кончив рыть и укладывая заступ на телегу.

– Пешков. Из Нижнего.

– Из Нижнего? Жаль, не земляки! Мы-то с Вятки. Слыхал, может, – город такой, Яранск? Мы оттуда. Ну, до свиданьица, человек хороший.

Он протянул Горькому жесткую, шершавую руку и, крепко, с видимой сердечностью пожав горевшую от непривычной работы ладонь писателя, дернул грязные веревки вожжей. Телега тронулась.

Горький стоял молча, задумчиво, помахивая рукой. Ему вдруг показалось, что это был тот самый солдат, которого он ударил прошлой осенью в Александровском парке.



ШУРАЛЁВ

В стороне от города за судоремонтным заводом стоят в речном затоне отжившие свой век суда. По берегу тянется к тупику заброшенная железнодорожная ветка. В долгие осенние ночи, если ветер дует снизу, от океана, вода в затоне поднимается и хлюпает между бортами полузатонувших буксиров и барж.

Сторожу Анисиму Митрофановичу Шуралеву в такие ночи не спится. Еще задолго до рассвета он выходит из будки и прислушивается. В полутьме поскрипывают старые суда, шевелится на ветру рангоут, и кажется, что вся речная армада оживает, будто собирается в поход.

Шуралев, щурясь, вглядывается из-под руки в сизую даль Енисея и негромко вздыхает.

– Нет уж, наше с вами время прошло. Чего уж теперь! – вслух говорит он кому-то.

Еще до первого заводского гудка в поселке один за другим зажигаются в окнах домов желтые утренние огни. Люди поднимаются от сна, готовятся идти на работу. У пристани шумно дышит паромный буксир; по бревенчатому настилу, рыча, спускаются к переправе грузовики.

«Сейчас сноха придет с ребятишками», – думает Шуралев.

Действительно, у ворот раздается быстрый и легкий топот. С пригорка к деду несутся наперегонки Любашка и Ленька. За ними торопливо шагает сноха Таисья в негнущихся брезентовых штанах, в жесткой куртке; издали посмотреть – все равно, что мужик, только стать не та.

– Не балуйтесь, слушайтесь деда, – говорит она строго ребятам и направляется дальше.

Работает она тут же за пакгаузами сварщицей. На плоском берегу стоит на стапелях широкодонный буксир «Чапаев». Буксир в капитальном ремонте. Там у стапелей то и дело вспыхивают и рассыпаются голубоватые звезды электросварки. Раньше, когда дед сам работал на ремонте, буксиры клепали молотками. Такой гул стоял – затыкай уши. Но это было давно…

Любашка и Ленька уже возятся на берегу возле будки. Ленька забрался на рассохшийся катер, вытащенный из воды; Любашка уселась рядом на обломке шпангоута. Они отправляются в путешествие.

Командует всем Ленька. Он же поднимает паруса, разводит пары в котлах, убивает попадающихся по пути акул и китов и подает команды:

– Лево руля! Самый полный! Свистать всех наверх!

Потом появляются морские пираты и начинается смертельная схватка. Ленька припадает к борту корабля и ведет бешеный непрерывный обстрел из пулеметов, пушек и пистолетов. Любашке приходится изображать поверженного во прах врага; ее сталкивают на землю и не дают подняться.

– Падай! Ты уже убита! Лежи! Тр-р-р-р! Бац!..

Это продолжается довольно долго. Наконец беспримерное Любашкино терпение истощается, и она, всхлипывая и сопя носом, направляется к деду.

– Не буду я с ним играть! Все убитая да убитая… Сам небось (все время живой!..

Дедушка Шуралев отряхивает ей пальтецо и неловко вытирает своей красной от (ветра рукой крошечный Любашкин нос.

– Ладно, чего уж теперь! Пойдем-ка лучше мы с тобой на бревнышке посидим.

Ленька некоторое время делает вид, что ему без Любашки очень даже хорошо. Однако крики его постепенно становятся тише.

– Садись к нам! Дедушка рассказывать станет, – забыв о своих обидах, зовет Любашка и плотнее прижимается к деду.

Ленька садится с другой стороны и забивается головой под дедушкин локоть.

– Так что же вам сегодня рассказать? – Дед расправляет ладонью усы.

– Как в царский дворец ходили, какую там кашу ели, – подсказывает Любашка.

– Говорил уж я вам про это.

– Еще скажи!

– Ну, что ж сказать? Вот приехал я в Петроград. В лаптях, стало быть. Штаны на мне самотканые, котомка. Конечно, кругом все не так, как у нас в деревне. Дома самые наиогромнейшие, зеркала, вывески.

– А зачем ты туда поехал, дедушка?

– А очень мне, ребята, сапоги хотелось иметь. Я тогда не здесь жил, а на Оке, под Калугой. Из нашей деревни и все в Питер ездили в извозчики наниматься. Мне тоже адрес дали к Филаретову, хозяину. Вот я и подался. Отыскал я этого Филаретова, а он говорит:

«Теперь лошадей на фронт берут, овса мало, все дорожает. Новых мне возчиков не надо, да хоть бы и надо было, так тебя бы не взял: города не знаешь, начнешь плутать. Какой из тебя извозчик? Ты года два-три в дворниках потяни…» Ладно. Пристроился я в одном доме. Двор мету, тротуар чищу, с мостовой помет конский сметаю, дрова колю, разношу по этажам.

– А сапоги? – напоминает Ленька.

– Куда уж там сапоги! Хотел было обратно в деревню податься, да стыдно в лаптях ворочаться. Так-то ничего, да шибко мне Татьяну поразить хотелось. Она тогда в девках еще была. Как, думаю, приеду я в сапогах, так уж она против меня не устоит! Да… И вот раз вяжу я в вязанку дрова и себе их на загривок пристраиваю, чтоб, значит, разом побольше унести, а тут господинчик один.

«Иди ты ко мне в типографию – колесо вертеть. Мне, говорит, такой, как ты, нужен. Оплата тебе будет в четыре раза против той, что тебе здесь дают».

Ладно, пошел я к нему. У него там машина такая: я колесо верчу, а она листы оттискивает, газету. Верчу месяц, верчу второй, а жизнь все дорожает. Гляжу, за сапоги уже двести сорок рублей спрашивают. До войны они двенадцать целковых стоили. Эх, думаю, опять я без сапог! И вот утром являются в типографию трое с винтовками. Один, в кожанке, вышел вперед и говорит:

«Прекратить печатание! Вашу, говорит, газету Революционный комитет постановил закрыть».

«Как так?»

«А вот так. Один только блуд от нее».

А потом посмотрел на меня и спрашивает:

«И не совестно тебе, малый, всякую клевету на революцию печатать? Или ты не в своем уме? Или, может, ты им за что-нибудь продался?»

И вижу, лицо у него вроде перекосилось все, и уж на меня он глядит с брезгливостью, будто на шелудивую собаку. А я и сказать не знаю что. Стою, только глазами хлопаю. Разве я знал, что это за газета? Мне и невдомек. Я, правда, два года отходил в школу, только, кроме букваря да часослова, никаких у меня книг и в руках не бывало. Ну уж он видит, какой я телок в этих делах, давай меня вразумлять. Так вразумил, что стыдно мне стало. Ах ты, думаю, едрена корень! Что же это такое получается?.. Подайся-ка, Леонид, закурю я…

Дед шарит в кармане, извлекает помятую пачку «Прибоя», ожесточенно чиркает спичкой.

– Да, так на чем же я остановился?

– Ах ты, думаешь, едрена корень, – подсказывает Ленька.

– Да, так вот, поговорили мы тогда в типографии по душам. Ничего я от них не утаил, все выложил.

– И про сапоги?

– И про сапоги тоже. Вот они мне и говорят: «Человеку нужно правильную себе дорогу найти, а за сапогами дело не станет. Вот, говорят, подадимся сейчас с тобой в нашу полковую каптерку, там мы тебе подберем что-нибудь».

Пошли мы в казарму, потом на склад. Стал я выбирать. Правда, сапоги поношенные, но есть еще которые крепкие совсем. Вот выбрал я себе пару, ладные такие попались, с новой обсоюзкой, подошва на медных гвоздях, задники тоже не сворочены, набойки не сбиты, все в аккурат, только что рантов нет. Обул я эти сапоги и вроде другим человеком стал. А мне еще шинель дают суконную, фуражку.

Пошли все вместе на плац.

А на плацу митинг у них – «Долой войну!», «Керенского долой!». Долго шумели. И вот прибегает один матрос: «Пока, говорит, вы здесь горло дерете, юнкера мосты разводить собираются».

Тут поднялась буча. Сейчас все за ворота, наскоро построились и – марш в город. А там уже на улицах народу – не продерешься. И все ко дворцу норовят поближе. Да… Долго мы шли, у костров стояли. Все ждали. Сердились уж: чего же зря канителимся? Наконец к полночи началось…

Мы-то, признаться, далеко были, но слышим: пошли наши. Пальба поднялась, крики, шум. Тут и мы двинулись. Пока да что, до дворца добрались, считай, ночью. Там все до нас сделано. Министров уже в Петропавловскую отвели, в крепость. Ходим по залам, картины глядим на потолках, на царскую жизнь удивляемся. А самим есть охота, терпежу нет. Вот матрос тот самый и говорит: «Пойдемте, говорит, ребята, камбуз искать». Это по-ихнему, по-морскому, значит кухню.

Стали мы спускаться по лестнице. Зашли в коридор, чувствуем – теплом наносит. И вот видим зал. Стоит плита, огромадная, как этот буксир. И на ней, ровно на палубе, всякие там кастрюльки эмалированные, кофейники. А людей нет. Просто ни одного человека, ни одного самого захудалого поваренка. «Эй, хозяева!»

Никто не отзывается. Заглянули мы в одну кастрюлю – пусто. В другую – опять ничего. Глядим, стоит большущий такой чан и весь, как самовар, светится. Стой, думаем, уж тут что-нибудь да есть! И вот взялись мы вдвоем, я да еще один – такой Лука Огурцов, вятский он был, из-под Яранска. Подняли, значит, крышку, а оттуда, батюшки-светы, поднимается повар царский в белом колпаке. Щеки толстые, так и трясутся, и весь он от страха белый, точно мукой обсыпанный. Мы было тоже испугались сначала, думали – засада. Кое-кто за винтовки схватился, затворами щелкают. А повар говорит:

«Не губите, братцы! Я, говорит, такой же, как и вы, трудовой человек. Я, говорит, вас сейчас всех накормлю».

Засуетился, забегал, обрадовался, видно, что убивать не собираемся, за стол всех посадил. А нас человек двадцать было.

«Я, говорит, этим министрам целый день варю, а они есть ничего не хотят, видно, не до этого им».

И вот наливает он нам щей, густых, прямо ложка стоит. Каши наваливает со шкварками.

«Ешьте, говорит, ребята, а если сомневаетесь, то я с вами сяду и тоже поем».

А потом компоту нам несет, и в этом компоте все какие ни есть на земле ягоды так и плавают.

– Ты, дедушка, не врешь? – неожиданно спрашивает Ленька и на всякий случай протискивается деду за спину.

– Ах ты, безобразник! Это кто же тебя научил с дедом так разговаривать?

Шуралев страшным образом хмурит свои косматые брови, отчего Любашка вся съеживается и испускает подавленный вздох, а Ленька, затаившись, как воробей под навесом, молча ждет, пока стихнет гроза.

– Ты, Леонид, большой уже, на будущий год в школу идти… – с обидой в голосе продолжает Шуралев. – Разве можно так деду говорить?

– Это бабка Анфиса, паромщица, сказала, – робко оправдывается Ленька.

– Чего же это она тебе сказала?

– Это она не мне, она бабушке Татьяне говорила. Врет, говорит, он все. Если бы, говорит, он дворец брал, то разве бы ему такую пенсию давали?

– Пенсию? – настораживается дед. – А ты и слушаешь, уши развесил. Если всем за это пенсию давать, то у государства денег не хватит. А что же бабушка Татьяна ей?

– Он, говорит, не за пенсию на дворец ходил, за правду боролся.

– Вот то-то оно и есть.

– Да, а Анфиса-паромщица говорит: что же, говорит, его на собрании на сцену не сажают как участника?

– Много она знает, – опять сердится дед. – Мне в Октябрьскую конверт приносили со станции, приглашали в клуб, да только спина у меня сильно болела.

– Ладно, дедушка, ты лучше расскажи, как к Ленину за керосином ходили, – просит Любашка и опять уютно прижимается к деду, готовясь слушать.

Но дед еще долго не успокаивается.

– Пенсия ей мала! У государства тоже не бездонный карман. На всех не наберешься, кому чего желательно!..

– Лень-ка-а! – несется от ворот.

Все прислушиваются.

– Это бабушка Татьяна зовет, – озабоченно говорит Любашка.

Ленька вскакивает и бежит на бугор к поселку. Он скоро возвращается, размахивая бутылкой из-под масла.

– Бабушка велела на пристань сходить: не привезли ли подсолнечного в ларек, полкило чтобы взяли.

– Не разбей, гляди, бутылку-то, воробей, – предостерегает Шуралев. И по всему видно, что он еще полностью не помирился с внуком. – Мы с Любашкой сходим, а ты тут за делом гляди: зайдет кто, – говори: он, мол, сейчас.

Продовольственный ларек находится на дебаркадере, рядом с паромной переправой. Там же в маленькой комнатушке буфет для пассажиров.

Купив масла, дед вместе с Любашкой направляется в буфет, где ему надо узнать, «нет ли чего нового», то есть, попросту говоря, не привезли ли из города пиво.

Пиво как раз есть. Бочка только вчера начата. Золотистая струйка мягко пенится в граненой кружке, вокруг пахнет дрожжами и солодом.

Буфетчица Клава наливает обоим по большой кружке и ставит на клеенчатый стол, единственный в ее заведении. Закуски подходящей нет, и Шуралев берет две шоколадки «Счастливое детство».

Стул для Любашки высок, она сначала ложится на него животом, потом подтягивает одно колено, переворачивается и садится. Дед пьет, сунув в кружку усы. Любашка же сначала съедает свою шоколадку, а потом тоже тянется к пиву. Но едва отхлебнув из кружки крохотный глоток, вся она передергивается и трясет головой, как кошка, лизнувшая горячего молока.

– Не будешь? – спрашивает погодя Шуралев и придвигает Любашкину кружку к себе.

Отпив половину, он вытирает ладонью усы.

– Врет все, – бормочет он с прежней обидой. – Забыл я этой Анфисе у Керенского справку взять: «Так, мол, и так, – приходил ко мне Шуралев во дворец, да я его не дождался, удрал». – Дед презрительно усмехается и без всякой видимой связи заявляет: – Бабы, они и есть бабы, Любашка.

Он медленно допивает кружку до дна и с тяжелым стуком ставит на стол. Шоколадка же так и остается лежать на прежнем месте.

– Ты не будешь? – с удивлением и с плохо скрываемой надеждой спрашивает Любашка.

– Чего? – не сразу догадывается дед. – А!.. Ты ешь, Любашка. Бери, я этих сладостей не употребляю.

Он сосредоточенно собирает со стола мокрую сдачу, положенную буфетчицей. Любашка же опять поворачивается на живот и соскальзывает со стула.

– Ну, пошли! – Шуралев берет внучку за руку, и они вместе направляются к выходу.

– Ой, дедушка, масло забыли! – спохватывается Любашка.

Но буфетчица Клава уже подает их бутылку.

– По дороге не разлейте, а то бабушка Татьяна заругается!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю