Текст книги "Минута истории (Повести и рассказы)"
Автор книги: Николай Жданов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 6 страниц)
ДАЛЕКАЯ ЗВЕЗДА
Обычно они гуляли вместе, вдвоем. Они выходили из Смольного и, обогнув здание, оказывались перед Охтинским мостом. По другую сторону трамвайных путей вдоль берега Невы светились огнями прямоугольные кирпичные корпуса ниточной фабрики, а слева низкая глухая ограда Смольного примыкала почти к самой реке. Тут оставалась только узкая полоса берега, совсем незамещенного, покрытого жухлой травой. Из воды торчали старые, почерневшие сваи, и было слышно, как струится мимо большая сильная река и как плещутся о сваи холодные осенние волны.
Здесь Ленин обычно останавливался.
– Постоим немного, – говорил он.
Поверхность реки тускло отсвечивала в полутьме. Но когда глаза привыкали к ночному свету, то даже дальний берег вырисовывался отчетливо и на бледном фоне неба ясно обозначались контуры редких еще зданий мало застроенной Охты. Огромные ажурные арки моста вставали над рекой величественно, мощно. И оттого, что мост стоял неколебимо, как бы подперев своими высокими арками низкое северное небо и темная большая река невидимо струилась под ним, рождалось ощущение силы. Все это чем-то напоминало Волгу, далекие, забытые годы юности, первых томительных раздумий о жизни, о будущем.
– Смотри, Ильинька, – сказала Надежда Константиновна, касаясь его руки и показывая в сторону моста.
Там среди ажурных переплетов высокой стальной арки сияла в разрыве облаков далекая чистая звезда.
– Видишь?
Он тихо кивнул и некоторое время молча любовался росистым светом звезды и, о чем-то думая, улыбался.
– Хороша, правда, хороша? – спросила она. – Мне иногда жаль, что у всех нас остается так мало времени, чтобы посмотреть на небо. Наверное, мы все слишком уж реалисты к тому же.
– Ты думаешь, слишком? – сказал он. – Политики и должны быть прежде всего реалистами. Смотреть на звезды – почетная прерогатива поэтов. Впрочем, звезда – это ведь один из символов революции. Это то, что указывает путь, что светится сквозь тьму и помогает сохранить веру даже в минуты отчаяния, что поддерживает силы в борьбе и зовет вперед, как короленковские огоньки, не так ли?
Она тихо, как делала когда-то давно, в молодости, прислонилась головой к его плечу.
– Я думаю, что цель, к которой мы идем, тоже далека, – продолжал он. – И сейчас, сквозь разруху, голод и всякое неустройство, сквозь эпидемии, тифы, окопную солдатскую тоску, особенно важно видеть сияние нашей звезды…
– А далека, эта наша звезда? – спросила она.
Ленин ответил не сразу.
– Да, очень, – сказал он наконец. – Многие даже не отдают себе отчета в том, как далека цель, к которой мы идем, как много еще усилий и жертв, и не одного только нашего поколения, потребуется, чтобы достичь ее. Старое общество складывалось, как известно, веками. Понятно, что и новое общество создать в несколько лет нельзя. Мы уже сделали много, но это только самое начало. Трудности, которые появятся дальше, нельзя точно предвидеть, но они будут, конечно. Феодальный строй оказал самое яростное сопротивление буржуазии, оно было кровавым, длительным и еще продолжается до наших дней. Предположить, что буржуазия отдаст свои позиции, свое отвоеванное первенство охотнее, чем отдает его феодальный строй, было бы слишком опрометчиво. Битвы будут жестокие, но, может быть, это будут последние битвы на земле…
Он говорил медленно, как бы раздумывая. Слушая его, она следила, как медленно двигались тени на чуткой, матово-бледной поверхности реки. В небе над их головами плыли куда-то дымчатые туманные облака, и звезда за ажурной аркой моста то скрывалась из виду, то загоралась опять.
– Человечество еще, в сущности, очень молодо, – говорил Ленин. – По-настоящему свободная и гармоническая жизнь начнется, когда нас уже не будет в живых. Но то, что мы делаем сейчас, наша черновая, трудная и жестокая работа необходима, чтобы люди могли жить счастливо…
На этот раз они возвращались домой позднее обычного. Редкие прохожие не узнавали их. Тогда портретов Ленина еще почти не было, и мало кто знал его в лицо.
В пустой комнате, где они жили в Смольном, было неуютно и холодно. Ленин включил настольную лампу с клеенчатым абажуром и начал быстро просматривать мелко исписанные листки, лежавшие пачкой у края стола. Эту статью надо кончить до завтра. Он накинул на плечи снятое было пальто, собираясь сесть.
Чтобы не мешать, Надежда Константиновна взяла книгу и направилась за перегородку, где была кровать.
– Подожди-ка, – сказал он, заметив на полу влажный след от ее туфель. – Ну вот, – он огорченно поморщился. – Если бы я только знал, что у тебя мокрые ноги! Это преступление – говорить о звездах, когда следует думать о более насущных вещах!
Он усадил ее на стул, наклонился и снял с ее ног туфли, сначала одну, потом другую. Одна подметка проносилась совсем и сквозила, из другой выглядывала стелька.
– Черт меня дернул как раз сегодня пускаться в эти пространные рассуждения о будущем! Жизнь всегда наказывает мечтателей.
На лице его выразилась такая тяжелая и грустная озабоченность, что она поскорей спрятала ногу в мокром чулке под стул и потянулась, чтобы взять у него туфли.
– Не беспокойся, мне было совсем не холодно, ей-богу! И мы с Женей Егоровой уже спрашивали сегодня одного сапожника, и он сказал, что завтра постарается отыскать кусок кожи. Ты что же, не веришь? Можешь спросить у Жени, она подтвердит.
Но он долго еще не мог успокоиться и сесть за работу и заставил дать слово, что завтра она отложит всякие дела до тех пор, пока не будут починены туфли.
– Это же верная простуда, верная болезнь – ходить так, – твердил он.
Она сказала, что утром подстелит в туфли бумаги, чтобы благополучно добраться к Жене Егоровой в Выборгский район.
И когда сидел за столом и работал, он еще раз обернулся к ней, уже улыбаясь.
– А все эта твоя звезда виновата, – сказал он.
ХЛЕБ
(Рассказ бывшего красногвардейца)
Читал я несколько раз, как про Ленина рассказывают, только я несогласен. Росту, мол, был небольшого, ниже среднего, глаза, мол, маленькие, и так дальше. Совсем даже не так! Я, конечно, его не мерил. Да вот хоть по себе взять: сам я, можете видеть, каким уродился. А в ту пору и силы во мне хватало. Не скажу, на троих, а уж на двоих – это с остатком. Бывало, и воз груженый поднимал, и с юнкерами, случилось, схватился в подворотне один на шестерых. Правда, оглушили они меня сзади но голове, а то бы еще неизвестно, чья бы взяла тогда. Это я не для похвальбы говорю, чтобы вам нагляднее. А Ленин, он все уж, как ни прикинь, пообстоятельнее моего собой был, приметней. Против него, бывало, себе маленьким кажешься. Такой уж он человек!
И про глаза не знаю, кто уж это выдумал: маленькие! Спросили бы хоть покойного комиссара Слуцкого. Помню, как Ленин на него посмотрел, так вокруг сразу тихо стало. В ПК это было, в Питерском Комитете. Ленин тогда ночью созвал комиссаров. Так и так, говорит, Керенский и Краснов повели наступление: только что пришел с фронта пакет. Положение сверхопасное!
А в то время, правду сказать, без сна люди были. Другой суток по четверо глаз не сомкнет. Вот и Слуцкий тоже – серый совсем лицом, глаза измученные, красные, весь как ватный.
– Сейчас, – говорит, – ночь. Нигде ничего не сыщешь. Лучше примемся мы за это с утра, тогда это будет действительно похоже на дело.
Вот тут Ленин на него и посмотрел. Так посмотрел, что прямо жалко его стало, этого комиссара. Да Ленин, думаю, и сам это почуял. Только всего и сказал ему, мягко так:
– Вы слишком устали и валитесь с ног, товарищ Слуцкий. Вам, действительно, для дела и для здоровья нужно теперь выспаться. А Питер мы должны поднять на ноги немедленно. И все, что надо для обороны, делать, не теряя ни минуты.
Потом повернулся и говорит нам:
– Вы бы, товарищи, приставили к комиссару двух красногвардейцев, чтобы он спать лег часа на три, на четыре.
Сам-то Ленин, и не знаю, спал ли тогда, – лицо потемнело, весь будто пружина, глаза так и горят. Он ведь о себе совсем не заботился. Другой раз за разными делами о еде и то забывал. Не до того, видать, было.
У меня с ним однажды большой очень конфуз вышел.
Просто даже и неловко рассказывать…
Это, должно, уж месяца через два было после переворота, аккурат, когда учредиловку разогнали. Понаторели мы в Смольном, пообжились. А меня как раз разводящим нарядили. Дело-то ведь это какое: бывало, пройдешь по постам, проверишь и все уж норовишь, чтобы прикорнуть где на часок. Раз я пришел в караулку, а уж ночь кругом. Правда, к утру поворачивало уже, часа так, может, в три. Разморило меня в тепле, дай, думаю, приткнусь рядом с бойцами. Винтовку локтем поджал да и примостился сбоку на парах. Уснул и себя не помню.
Сколько уж там прошло минут, не скажу, только слышу, тормошит меня кто-то за ногу. А уж так сладко меня затянуло, я и думаю сквозь сон: «Верно, Кременцов явился, земляк мой. Ну его к дьяволу, вечно он ералашится!» Дрыганул я ногой и опять сплю. Так не отстает ведь, опять лезет. И нарочно не своим голосом:
– Послушайте, товарищ!
И за рукав трясет.
– Отстань, – говорю, – подобру-поздорову, пока я тебе не въехал как следовает!
А сам нахлобучил на ухо шапку, и опять меня разом затянуло.
Но, однако же, слышу, смеется кто-то:
– И знать ничего не хочет!
А потом твердо так:
– Вставайте, это я, Ленин!
Тут уж проснулся я, сел на нарах, гляжу: мать честная, Ленин!
Вскочил я, винтовку к ноге, вытянулся:
– Виноват! Какие будут приказания?
А сам сквозь землю готов провалиться, сомлел весь, со стыда мучаюсь. Гляжу, у него в глазах искорки так и секутся, и смеется он про себя.
– Ничего, ничего, – говорит, – не пугайтесь. Пока ничего не случилось. – И кладет мне руку на плечо и спрашивает: – Говорят, вам сюда хлеб привезли. Мне бы немного хлеба.
А нам действительно вечером еще хлеб привезли теплый. С него, видно, меня и разморило.
Я, конечно, скорей в угол, к шкафчику: там у нас хлеб хранился. Схватил кусок фунта на полтора.
– Вот, – говорю, – возьмите. Эх, – говорю, – знать бы если, мы бы вам давеча принесли, теплый был.
Он взял хлеб и говорит:
– Благодарю. Но все же, товарищ, спать не полагается: время теперь тревожное.
С тем и ушел.
И тут только я заметил: стоит у дверей Лидзин, дежурный из комендантской.
– Вот, – говорю, – какая незадача вышла. Видал?
– Еще бы, – говорит, – не видать. Ведь он, Ленин-то, сначала ко мне зашел в дежурную: «Не знаешь, мол, где можно хлеба достать?» Я говорю: «Знаю, для караула привезли свежий хлеб. Если нужно, я пойду принесу». – «Нет, – говорит, – не надо, я сам». Пришел, а у вас тут все как есть спят – сонное царство. Вернулся и спрашивает: «Покажите, который разводящий». Вот я ему и показал на тебя, на праведника.
Да, послушал я дежурного, повздыхал. Однако что будешь делать, – бывает…
Через час или поболе, когда караул сменял, вижу – сидит Ленин у себя за столом, пишет. Посмотрит в окно, голову ладонью потрет и опять пишет.
Такой уж человек был. Привилегий не признавал ни в какую. Как всем, так чтобы и ему. В смольнинской столовой тогда суп варили из воблы, на второе шла каша без масла. Ленин такой же обед ел, как и все. Спал он тут же, где и работал, за перегородкой. Кровать без матраца, только сетка металлическая одеялом прикрыта. Так на сетке и спал. К себе никакого внимания. Все – людям.
ДЖИОКОНДА
Я познакомился с этой женщиной несколько лет назад в Ленинграде. Мы стояли с приятелем в коридоре редакции, когда она прошла мимо нас в характерном пальто с пелеринкой, чуть расстегнутом сверху, так что виден был ослепительно белый воротничок ее блузки. В этой женщине было что-то от девятнадцатого века, какая-то особая, строгая элегантность, так свойственная петербуржанкам. Она была далеко не молода, но во всей ее фигуре, в посадке головы, в каждом ее взгляде, в том, как она стягивала с руки тугую перчатку, чтобы поздороваться с девушкой-секретаршей, чувствовались достоинство и в то же время врожденная скромность. На нее нельзя было не обратить внимания, особенно на фоне той несколько стиляжной разболтанности, что начинала проникать в быт и становилась почти модной.
– Это одна из самых замечательных женщин нашего города, – заметил мой приятель, провожая ее глазами. – Рукой этой женщины водила сама история.
– Что ты хочешь этим сказать?
– Видишь ли, она по профессии простая стенографистка, но ею, например, записаны для потомства знаменитые слова Ленина «Есть такая партия!», сказанные на Первом съезде Советов. Тогда же она записала речь Ленина и потом беседовала с ним по поводу своей стенограммы. Ей приходилось записывать Плеханова, Володарского, Свердлова, а еще до революции она стенографировала в Думе и затем в Государственном совете. Ее рукой, уже много позднее, записаны были почти все выступления Кирова…
Я попросил товарища познакомить меня с этой женщиной.
Мы много беседовали с ней в те дни в ее опрятной комнатке на втором этаже большого дома, выходившего окнами на Неву. В том, что она рассказывала, было много сведений высокой исторической ценности, но мне особенно запомнилась почему-то вот эта небольшая история.
Еще с самого начала, как только вошел в ее комнату, я обратил внимание на литографию Монны Лизы в гладкой круглой раме, висевшую над узенькой чистой постелью. В этой комнате, все убранство которой состояло, если не считать круглой голландской печи, из обеденного стола, платяного шкафа, маленького рабочего столика с машинкой и этажерки с книгами, картина особенно бросалась в глаза. И постепенно мне стало казаться, что с этой картиной связано что-то особенно дорогое и значительное для моей собеседницы, какая-то важная страница ее жизни. Однажды я стал спрашивать ее об этом. Она отвечала неохотно, но постепенно воспоминания сами собой увлекли ее.
– Это давняя и, в сущности, грустная история, – сказала она, – и в то же время в моей жизни не было, да и не могло быть ничего светлее…
В юности я страстно мечтала о том, чтобы стать полезной людям. Помню, например, как незадолго до первой мировой войны я, семнадцатилетняя девушка, ехала в поезде в Петроград из Пскова, где жили мои родители. Помню, как, стоя у окна вагона, глядела я на убогие огоньки деревень, затерявшихся среди унылых полей и болотистых лесов, и давала себе зарок посвятить свою жизнь народу. Я твердо решила тогда, что, как только закончу учение, обязательно уеду в какую-нибудь глухую деревню, организую народную школу и стану учительствовать. Я была уверена, что если все молодые и сильные духом поступят так же, то народ скоро избавится от невежества, нужды, бесправия и жизнь всех людей постепенно сделается совсем иной, светлой, счастливой.
В то время я училась на знаменитых Бестужевских курсах на Васильевском острове и, чтобы полнее записывать лекции, бегала еще на уроки стенографии. У меня обнаружились своеобразные способности к этому новому тогда делу. Наша преподавательница, зная, что я нуждаюсь в заработке, стала брать меня с собой на думские заседания, где мы вели записи для прессы.
Однажды мне сказали, что со мной хочет поговорить один человек, который, однако, не может назвать себя, так как скрывается от полиции. Я, разумеется, ответила, что это обстоятельство меня не смущает. Человек этот показался мне, сверх ожидания, весьма прозаическим. Он был похож то ли на молодого лесничего, то ли на провинциального телеграфиста. Он сказал мне, что недалеко от границы, в Финляндии, созывается партийная конференция, и спросил, не могу ли я взять на себя стенографирование дискуссии, важной для выработки партийной тактики. Повторяю, он показался мне таким прозаическим, что я сразу хотела отказаться. Но он предупредил, что участие в этой конференции связано с риском, с опасностью, в случае провала, попасть в тюрьму, в ссылку; просил меня подумать и не торопиться с ответом. Боясь, что он заподозрит меня в трусости, я тотчас согласилась. И мне была назначена встреча с одним из руководителей. Я должна была прийти в назначенный час к Технологическому институту с томиком Степняка-Кравчинского в руке, одетая в белую кофточку и черную юбку. Меня, сказал он, встретит человек в синей косоворотке и в расстегнутой студенческой куртке, тоже с томиком Кравчинского в руке. От него я получу все дальнейшие указания.
Помню, как я готовилась к этой встрече, как волновалась и даже, признаться, трусила. Как шла по улице, уверенная, что за мной следят, и как была обрадована, увидев «студента» в косоворотке, с условленным томиком в руке. Независимое и совершенно беззаботное выражение его лица, его искренняя, отнюдь не нервическая веселость, непринужденность тона сразу подействовали на меня успокоительно. Он сказал мне, что «наше путешествие» состоится через два дня, что билет будет приготовлен заранее, что я должна явиться на Финляндский вокзал за десять минут до отхода поезда, что он встретит меня там на платформе и, наконец, что для постороннего наблюдателя, если такой окажется, мы должны походить на влюбленную пару, на людей, поглощенных друг другом и не замечающих ничего вокруг.
Через два дня мы отправились. На станцию, где мы должны были выйти, поезд пришел в одиннадцать часов вечера. Мы оказались в полной темноте, на каких-то тихих, таинственных улицах. Мне каждую минуту казалось, что нас вот-вот арестуют. Наконец мы нашли нужный нам дом. Мой спутник передал меня хозяйке-финке, которая провела меня в комнату с белыми занавесками и крашеным полом. Оставшись одна, я долго сидела на стуле, затем разделась и легла в холодную постель. Я долго не могла уснуть и утром с нетерпением ожидала моего спутника. Он явился поздно, сказал, что не все делегаты еще прибыли, и посоветовал мне гулять и читать. Сам он торопился, так как у него было тут много забот.
Книг в доме не оказалось. Я бродила по чахлому финскому лесу, по зарослям гонобобеля и клюквенным кочкам и, когда стемнело, не знала, куда себя деть. Он пришел только на другой день и на мой вопрос, как мне его называть, сказал, что партийная его кличка Валентин. Он посочувствовал, что мне нечего читать, и достал из-за пазухи маленькую книжечку. Это оказался Фейербах. Я никогда раньше не читала подобных книг, но я нашла там слова, которые запомнились мне навсегда: «Никто не рожден для счастья, но все мы рождены для жизни. А жизнь жизни есть любовь».
Конференция началась наконец, и я тщательно записывала речи, поглощенная главным образом их синтаксическим строем, и далеко не всегда схватывая суть вопросов. Признаюсь, я порядочно уставала. Каждый раз после ужина в пансионе (все в целом мы должны были выглядеть мирной компанией отдыхающих обывателей) он провожал меня к моей хозяйке. Улица была темной, и идти было довольно далеко, но, помню, мы по нескольку раз возвращались туда и обратно, чтобы как-то закончить беседы, неизбежно возникавшие у нас по самым разным вопросам.
Через неделю работа моя была закончена. Предстоял отъезд. Провожая меня к поезду, он против обыкновения был сумрачен, подолгу молчал, хмурился. Признаться, и мне было почему-то грустно, но я сдерживала себя, пыталась шутить.
– Когда мы ехали сюда, то вы лучше вошли в роль и исполняли ее гораздо охотнее, а теперь она вам, вероятно, надоела, – заметила я ему.
Он сделался очень серьезен и сказал, что стал бы с наслаждением играть эту роль всю свою жизнь, если бы жизнь его принадлежала ему самому.
Подошел поезд. Наступила последняя минута. Он взял мои руки в свои и посмотрел мне в лицо долгим, прощальным взглядом.
– Вы похожи на Джиоконду, – сказал он. – У вас такое же строгое и чистое лицо, и в уголках губ скрывается неразгаданная улыбка то ли сдержанного недоверия, то ли неосознанного лукавства.
Задребезжал кондукторский свисток, поезд тронулся.
Он подсадил меня на подножку, и… все было кончено. Уже в вагоне я растерянно подумала: увидимся ли мы еще когда-нибудь? И когда?
В Петрограде мне все показалось вдруг пустым. И моя собственная жизнь, и занятия представились мне какими-то тусклыми, лишенными настоящего значения.
Долгое время я ничего не знала о нем, да и откуда знать? Я понимала, что мое «путешествие» было чистой случайностью, и сама я была, в сущности, посторонним человеком для среды, в которой вращался он.
Я была углублена в себя, занята своими мыслями, и поэтому, когда вдруг началась война, то это всегда неожиданное событие было для меня особенно внезапным. Разъяренная толпа с ревом стянула чугунных коней с крыши германского посольства. Я помню этот глухой удар о землю. Он испугал меня и не пробудил никаких других чувств.
Скоро под влиянием общественного гипноза я собралась на фронт, пошла на курсы сестер милосердия. Но все это не могло заглушить и не заглушило того, что жило где-то внутри меня. Иногда среди всего этого угара, страданий и бедствий войны я вдруг вспоминала наши ночные беседы в Финляндии, и теперь они были полны для меня такого высокого и чистого света, который один только и мог еще светить среди грязи, крови и одичания.
И вот в это-то время я вдруг встретила совсем неожиданно человека, который когда-то впервые познакомил меня с Валентином, того «телеграфиста». Я столкнулась с ним случайно в трамвае, страшно обрадовалась, заволновалась, хотела тут же заговорить с ним, спросить, и не решалась. Он сидел на скамейке недалеко от выхода, и я подошла к нему и встала около (тогда скамейки делали вдоль вагона, а не поперек, как теперь). Но он меня не узнал или сделал вид, что не узнал.
Когда он вышел из вагона, я тоже вышла и пошла за ним следом. Он свернул за угол, и я тоже. Помню, он зашел в керосиновую лавку и долго покупал там какой-то фитиль, а я стояла у входа. Он посмотрел на меня внимательно и быстро вышел. Я снова пошла за ним, и вдруг он исчез. Я думала, что он свернул в парадное, которое я только что миновала, но дверь там оказалась закрытой. Я повернула назад, дошла до угла. Напрасно. Улица была пустынна и безлюдна. Я в растерянности остановилась, и тут он появился из-под арки ворот.
– Никогда еще не увязывался за мной такой хорошенький шпик, – проговорил он.
От него я узнала тогда, что Валентин в Крестах и что ему грозит каторга, а по теперешним военным законам, может быть, и что-нибудь худшее. Сам он, оказывается, приехал всего на день откуда-то из Донбасса, так что нашу встречу надо считать чудом.
С этого дня я совсем потеряла покой. Меня все время тянуло к этой тюрьме. Помню, как я ходила около стен громадного глухого здания, занимающего целый квартал. В конце концов я решила проникнуть туда и хоть что-нибудь да узнать.
Я ведь была одна и не знала, как надо поступить, с кем посоветоваться. Какая-то женщина-работница, одна из тех, что приходили по утрам к тюремным воротам с передачами для своих родных, сказала мне, как получить справку, и проводила меня к жандарму, который долго рылся в большой грязной картотеке и наконец сказал, что Валентинову из 478-го свидания не разрешены, но можно принести передачу.
Я купила несколько апельсинов, шоколад, шерстяные носки, потому что была зима. Весь вечер я писала ему письмо и потом ночью вставала несколько раз, чтобы добавить еще что-то, казавшееся таким необходимым.
Когда я пришла в тюрьму, там был уже другой жандарм. Он взял у меня сверток, внимательно осмотрел все, что в нем было, и протянул мне письмо.
– Это ему не разрешается.
– Может быть, можно хоть маленькую записку?
Он посмотрел на меня осуждающе, как смотрят на человека, пытающегося высказывать какие-то свои соображения перед лицом закона, и молча протянул белый квадратик:
– Перечислите содержание передачи.
Я написала на листке: «Четыре апельсина, три плитки шоколада, шерстяные носки».
Он проверил с карандашом в руке и строго спросил:
– Кто передает?
Меня вдруг словно осенило.
– Напишите: «Монна Лиза», – сказала я, краснея от смущения.
И я увидела, как он размашисто написал внизу: «Бонна Лиза».
– Не «бонна», – взмолилась я, – а «Монна».
– Монна? – переспросил он озадаченно. – Ну, все равно, разберется сам. – И отодвинул листок в сторону, не переправляя.
Оказалось, что он действительно разобрался, но я узнала об этом только почти через три года, когда он вернулся из Сибири. А тогда, явившись на передачу в следующую пятницу, как мне было указано жандармом, я неожиданно узнала, что Валентинов из 478-го «отправлен к месту заключения».
А через три года я сидела на втором этаже Смольного, в редакции «Известий», расшифровывала чью-то речь, только что записанную в Актовом зале, где проходил съезд.
Дверь отворилась, и вошел Свердлов вместе с каким-то человеком в сибирской дохе. Тогда вокруг было слишком много новых людей, и я, не обращая на него внимания, продолжала работать. Через несколько минут я почувствовала, что он подошел к моему столу, и увидела перед собой незнакомое, обветренное лицо, темную бороду.
– Бонна Лиза! – произнес он.
Мне казалось, что в эту минуту я уже думала о нем, хотя, быть может, я никогда не переставала о нем думать. Я не могла удержаться и расплакалась. Помню, как я стояла у окна, вся в слезах, а он умоляюще гладил мое плечо…
Был седьмой час утра, когда кончился съезд и мы вышли из Смольного. Рассвет еще полностью не вступил в свои права. Делегаты рассаживались в трамваи, специально присланные для них Союзом трамвайных рабочих. А мы свернули налево и пошли куда глаза глядят. Было удивительно хорошо на душе. Каких-нибудь сорок минут назад было создано народное правительство с Лениным во главе. Мы уже отправили в типографию на Лиговку Декрет о мире, который сегодня же выйдет в свет.
Он шел рядом со мной в своей дохе, с непривычной бородой. Мы были по-настоящему счастливы в то утро.
Помню, как мы стояли на Охтинском мосту и он сказал, что история, надо отдать ей справедливость, проявила хороший вкус, избрав местом действия революции этот удивительный город.
Оказывается, он был сослан на рудники в Туруханский край. Бежал оттуда с двумя товарищами, блуждал по тайге и только два месяца назад узнал о свержении самодержавия. Эти два месяца ушли на дорогу. И вот вчера он наконец добрался до Петрограда.
На том берегу, за мостом мы долго бродили среди каких-то поленниц, сидели на бревнах у самой Невы. Пахло древесной корой, влажным ветром с моря. Холодные волны небрежно плескались о песчаную отмель.
Могла ли я думать, что это наша последняя встреча?
Да, больше мне уже никогда не пришлось увидеть его, никогда.
На другой день стало известно, что сбежавший Керенский повел казачьи войска на Петроград. Начинались знаменитые бои у Пулковских высот. Он выехал на фронт немедленно. Мне передали от него записку. «Вернусь скоро и навсегда», – писал он.
Он действительно скоро вернулся, но я была вызвана в Псков телеграммой: тяжело заболел отец. Я провела у его постели три недели. Отец умер, но меня уже ждал второй удар, сильнее первого. Я возвратилась в Петроград, оглушенная своим горем. Помню, как я вошла в трамвай и, стоя на площадке, безучастно следила за мелькавшими мимо городскими домами.
И вдруг – невозможно передать чувство, с которым я это услышала, – кондуктор объявил:
– Следующая остановка – проспект Валентинова!
Я слишком хорошо знала город. Такого проспекта не было здесь еще три недели назад… Я еле удержалась на ногах. Я уже смутно понимала, что произошло что-то непоправимое.
– Вы сходите? – спрашивали меня сзади.
Я сошла.
На угловом здании была приделана узкая жестяная пластинка со свежей надписью: «Проспект Валентинова».
Он был убит, несколько дней назад на румынском фронте озверевшим офицерьем, мстившим за смерть Духонина. Он был откомандирован в Яссы, чтобы вернуть революции отколовшиеся армейские части. Теперь революция отдавала должное безупречной отваге его и преданности…
Много времени прошло с той поры, но и теперь, когда я прихожу на его проспект, мною неизменно овладевают воспоминания о том, что было, и еще больше, может быть, мысли о том, что могло быть и что ушло вместе с ним, не известное никому на свете. И, вспоминая о нем, я невольно думаю о тех храбрейших и безупречных, что отдали свою жизнь, сгорели в пламени неповторимых лет. По их слабым и ныне затерянным следам прошли революция, слава и смерть…
* * *
Я посмотрел на литографию Джиоконды в гладкой круглой раме и не стал спрашивать ни о чем больше.