Текст книги "Уроки"
Автор книги: Николай Сумишин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 10 страниц)
Подходим мы, значит, с Важко к охотникам.
"Ты что оторвался? И так солнце на плечи село!" – встретил упреком Степана Степановича Деркач.
"Я не буду участвовать в жеребьевке", – сказал Важко.
"Веди, Иван, будь вожаком, зачем тянуть жребий, – подал голос Никита Яковлевич, – время действительно уходит".
"Ну, что же... – сказал Деркач. – Тогда так. Возле меня пойдет Никита Яковлевич. Третьим..."
"Я пойду третьим", – сказал Степан Степанович.
"Нет, – усмехнулся Деркач. – Ты два года отдыхал за собачьими ногами, значит, пойдешь в конец. Третьим пойдет..."
Пока Деркач раздавал номера, я поздоровался с ребятами из нашей бригады. Тихонько спросил:
"Что это с нашим бригадиром?"
"Кто его знает, – ответил кто-то из ребят. – Может, концлагерь вспомнил?"
И такое возможно. Дело в том, что Важко пережил когда-то Маутхаузен. Но рассказывать об этом он не любит, никому и не рассказывает. Как-то приехали к нему с телевидения, про лагерь он им кое-что рассказал, а о себе – ни слова. Так и поехали ни с чем.
"Ну, с богом, мужики! – сказал Деркач. – Я иду правым".
"Правым? – удивился Никита Яковлевич. – Но там же свежая пахота, заяц там не лежит".
"Сколько той пахоты! Пойду мимо Кустарника до Картошек, а Степан обогнет Вила и выйдет на Травки".
"Долгий путь!" – бросил кто-то из толпы, кажется, Савка, Кылыны Онуфриенко муж. Тоже, как и Деркач, опытный охотник.
"Нас много, охватим. День погожий, через сто метров можно держаться. Идем!"
Деркач шел осторожно. Мне казалось, что он сначала ощупывает длинными ногами перед собой дорогу, а затем уже ступает. Зато Важко, который замыкал шеренгу, почти бежал: Деркачу всего километров семь идти, а Степану Степановичу – все двадцать.
Отдыхали за Голубой долиной. Каждый охотник выложил все, что имел. Но обедали невесело, без обычных шуток.
Важко часто поглядывал на Деркача, наверно, хотел чем-то уколоть, ведь ему перепадало больше всех. Но сдерживал себя, ничего не говорил.
И опять живая цепь, опять бескрайнее поле, балки и рощицы. И ни единого выстрела. А день осенний, сколько его, – раз! – и нет. И поворачивай, охотник, дуло своего ружья домой, пока тебя ночь не застигла в поле.
И вдруг из-под ног Деркача выскочил серый. Грохнул выстрел, еще один, еще: ясно, вожак, у него пятизарядный браунинг. А зайцу – ничего! Прижал уши к спине – и как стрела... Деркач еще дважды выстрелил, но уж просто так, в белый свет...
Выскочил заяц на бугор, поднялся на задние лапки, насторожил уши – и не заяц, а столбик на вершинке перепаханного взгорка. Затем снова ожил, упал, вытянулся и шуганул в сторону Травок.
"Заходи!" – пронеслось по цепи, и все мы поняли, что вожак задумал его взять, окружив в Травках.
Левые обогнули Карпову гору, подались в обход. Средние топтались на месте. Но вот Никита Яковлевич махнул рукой: мол, пойдем, наверно, круг уже сомкнулся и Деркач наконец сблизился с Важко.
Так и есть. Вон они, вырастают из-за пригорка. Теперь зайцу некуда деться: он в центре и на него смотрят двадцать ружей своими черными неумолимыми зрачками, – тогда еще ходили на охоту большими группами.
Круг сужался, уплотнялся.
"Стой!" – крикнул Деркач.
Остановились.
Стало тихо-тихо. Охотники повытягивали шеи, чтобы увидеть этого зайца-хитрюгу. И я тоже приподнялся на носках, но ничего не увидел, кроме густой желтой травы.
Минут пять стояла напряженная тишина. И вдруг заяц не выдержал: запищал в пожелтевшей траве, да так жалобно, что у охотников опустились руки. Я даже хотел предложить: мол, пойдемте отсюда, а то сердце у бедняги разорвется. А заяц тем временем еще и на задние лапы встал, передние выставил вперед – ну точно как для рукопожатия!
Потом все произошло молниеносно.
"Стерва, сто чертей твоей матери!" – выкрикнул Деркач, и пять зарядов отборной, четыре нуля, дроби вылетело из его американского браунинга в тот крик и плач.
Заяц упал в траву, и не видно его, только куча белого пуха.
"Ты что?" – разбудил всех нас после какого-то оцепенения крик Степана Степановича.
"А ничего, – спокойно ответил Деркач, перезаряжая ружье. – Пусть не скулит, и без него невесело".
"Ах ты гад! Гад!.. – процедил, бледнея, Важко. И пальнул из двух стволов по ногам Деркача, даже не подняв к плечу ружья. – Это тебе, гад, и за зайца и за Стригуна вместе!.."
Деркач вскрикнул, упал на колени перед Важко, словно поклонился ему. Потом громко застонал.
А Важко взял свое старое ружье за стволы и поволок через поле.
Савка разул Деркача. Когда стаскивал сапоги, всегда красное лицо вожака побледнело, глаза налились кровью.
Охотники угрюмо смотрели на густо посеченные синие лодыжки Деркача. Мне даже плохо стало от тех ног, и я оперся на чью-то руку.
"Сбегай-ка к скирде, там вон кто-то солому берет, пусть отвезет человека домой", – сказал мне Савка, и я во весь дух бросился к скирде, что едва виднелась вдали.
Высокий рыжий дядька, услышав, что и к чему, ткнул вилы в скирду, поправил недоуздки и погнал лошадей через поле.
Я не захотел возвращаться к охотникам. И пошел черной пахотой прямо на предзакатное солнце. Возле Картошек под четырехногой высоковольтной опорой увидел Степана Степановича. Он сидел на траве, голова опущена – казалось, задремал. А возле ног... валялись погнутые стволы его старого ружья да щепки от орехового приклада.
Мы сидели очень долго. Важко молчал, и я молчал. Наконец он достал папиросы, закурил и ни с того ни с сего начал рассказывать о Маутхаузене. Это был страшный рассказ!
Он говорил и говорил, пока солнце не спряталось за горизонт.
"Что теперь вам будет?" – спросил я Степана Степановича.
Он поднялся, взял в руки стволы ружья:
"Положу в сарае, пусть лежит..."
И мы пошли в Малую Побеянку, которая вскоре вынырнула как-то неожиданно из долин и рощ, засверкав множеством огней в темноте.
У каждого из нас было тревожно на сердце...
– А дальше? – спросил нетерпеливо Роман.
– Дальше? Дальше – по закону. Отсидел Степан Степанович и возвратился. Но история этим не закончилась, потому что Деркач и поныне держит зло на Важко. Свою ненависть, как наследство, передал сыну... А Митька простодушный парень, совершенно другое воспитание... Из чистого любопытства пошел он за Хомой. Я так полагаю.
– Как же у тебя все просто!..
– Жизнь, старик, непостижима только на первый взгляд. Все события в ней переплетаются, хотя иногда и хитро-мудро, но всегда по суровым законам добра и зла.
"Он хочет меня успокоить любой ценой!" – подумал вдруг Роман и снова нахмурился, отвернулся.
– Я благодарен тебе, Костя, но... не стоит меня успокаивать...
Костя взял его за локоть, крепко сжал.
– А знаешь что, старик? Пойдем завтра со мной на завод, будешь мне помощником. Может, понравится. Как?
В воскресенье на рассвете Костя зашел за Романом, и они вместе пошли на завод. Утро выдалось туманным, люди выныривали из белой мглы, как привидения, – даже страшно было, так и хотелось броситься в сторону.
На заводском дворе к Косте подошел мужчина (Роман знал его только в лицо, он жил недалеко от Нелли), у него был утомленный вид, наверно, работал в ночную смену.
– Плохо, друг, – сказал он, здороваясь за руку. – Едва девяносто девять вышло.
Мужчина, оправдываясь, говорил что-то о газовой печи, о моторе, а Костя стоял напротив и покусывал тонкие губы. Его, видимо, серьезно взволновала цифра девяносто девять.
– Вот так! – сказал Костя, когда они поднимались по железной лестнице в аппаратный цех. – А сегодня – тридцатое, последний день месяца.
Роман никак не мог понять причину Костиного волнения. Есть директор, есть сменные инженеры, есть секретарь парторганизации, есть профсоюзная организация – вон сколько ответственных лиц! Пусть у них болят головы. А Дяченко – без году неделя аппаратчик...
– Извини, Костя, но я не понимаю, почему ты волнуешься? – спросил Роман.
– Как это? – остановился Костя. Мысли его, наверно, по-прежнему вертелись вокруг цифры девяносто девять. Но вот он внимательно посмотрел на Романа, и будто легкое сочувствие промелькнуло в его глазах. – Ничего, старик. Все будет хорошо... Идем.
Что он имел в виду, Роман не понял. А думать не было времени: он и так едва поспевал за Костей.
Дяченко куда-то надолго исчез.
Роман похаживал вдоль поручней, наблюдая, как меняются возле центрифуг рабочие: одни раздевались и приступали к работе, другие одевались и уходили домой. Все было бы как и прежде, если бы среди них находился Степан Степанович Важко... Но его нет. Горькими слезами, наверное, плачет сейчас о своем сыне.
И снова скорбь подступила к горлу Романа, жгучая скорбь, неугасимая. Людей внизу окутал туман. Нет, это не туман, догадался Роман, и вытер незаметно слезы.
Прибежал Костя. Осмотрел с ног до головы Романа:
– Одет ты... в общем, можно смириться. Выручишь?
Роман пожал плечами.
– Мотор на газовой полетел. А завод стоять не может, понимаешь? Нужно вручную грузить щебень, а людей нелегко в воскресенье найти...
– Надо так надо. Зачем агитировать? – сказал Роман.
– Тогда – за мной!
До конца смены Роман грузил щебень в вагонетки на газовой печи и не раз в тот день вспомнил Тоську-Злюку, ее слова: "Иди копай землю, тяжелый труд успокаивающе влияет на впечатлительные натуры..."
"Когда грузишь щебень – тоже", – думал Роман.
– ...Любарец! – послышался голос Никиты Яковлевича. – Ты что, дремлешь?
Роман непонимающе посмотрел на учителя, который только что рассказывал о достижениях современной литературы.
– Наверное, надо подняться, когда с тобой говорит учитель.
Роман встал.
– Ты меня совершенно не слушаешь, – сказал Никита Яковлевич. Он играл карандашом и смотрел только на него.
– Почему?.. Я...
– Ну, что ж, тогда повтори мои последние слова.
Казалось, что Никита Яковлевич начал этот неприятный разговор просто так, для развлечения: вопрос он ставил лениво, легкая улыбка блуждала на его равнодушном лице.
В ушах Романа звучали единственные слова учителя, и после некоторого колебания он произнес их:
– Они были полпредами нашей литературы...
Карандаш замер в руках Никиты Яковлевича. Он медленно поднял глаза на Романа.
– Кто "они"?
В классе стало тихо-тихо, словно все вышли, оставив их один на один Романа и учителя.
– Извините, – сказал Роман. – Я действительно не слушал, поэтому не могу повторить ни одного вашего слова.
– Интересно! Очень интересно! – произнес Никита Яковлевич. – И как ты объяснишь это... элементарное неуважение? – На его лице, как и раньше, блуждала неприятная усмешка, но взгляд был встревожен.
Еще не поздно было отступить, направить разговор в привычное русло, но какая-то неведомая сила, властная сила, которая оказалась выше Романа, заставила его сказать то, о чем он не раз думал:
– Я не люблю... ваших уроков. Они меня просто нервируют...
Никита Яковлевич побледнел, лоб его прочертили морщины. Он раскрыл зачем-то классный журнал, затем машинально закрыл его и дрожащим голосом сказал:
– Я тебя не задерживаю...
Роман собрал книги, затолкал их в портфель и вышел из класса.
Потом был разговор с директором школы. Василий Михайлович, как всегда, произносил избитые фразы. Недаром среди учеников ходит шутка, что директор набит пустыми словами, как диск учебного автомата холостыми патронами. Роман усмехнулся. Заметив это, Тулько повысил голос, поднялся, оперся обеими руками о стол.
– Уважение, элементарное уважение к человеку, который пятнадцать лет воспитывал таких, как ты, – уважение!
– Уважения не требуют, его заслуживают, – спокойно сказал Роман.
– Ты смотри, каков! А? Какой умник! Что же, иди! Скажу только, что Никита Яковлевич из-за тебя оставляет учительство. Все. Иди.
Роман давно чувствовал, что за спинами учеников, идет какая-то сложная и не каждому понятная игра, всех она мучает, угнетает, но никто почему-то не смеет сказать правду.
Он посмотрел в глаза директору, которые, казалось, ничего, кроме злорадства – все-таки допек! – не выражали, – посмотрел и увидел в них так много для себя. Конечно, виноват во всем этот человек.
– Это вы! Вы виноваты!.. Во всем виноваты!
Глаза директора широко раскрылись, в них заплясали огоньки гнева.
– Вон! Вон отсюда! – закричал Тулько.
Комната просторная, светлая – три окна в мир, вылепленный из желтой ваты. Хаты еще глубже погрузли в землю, утонули в желтых деревьях. А вон петух сошел с дорожки, и только красный гребешок на желтом фоне.
Роман взял какую-то книгу, раскрыл наобум и зашагал с ней по комнате.
Не заметил, как остановилась на пороге мать, как прислонилась к дверному косяку и скрестила на груди руки. Когда наконец увидел, от неожиданности вздрогнул.
"Директор, наверно, рассказал ей уже обо всем. Мать работает в конторе, а он там бывает ежедневно. Конечно, рассказал, вон как рано она прибежала".
Роман сел к столу, бросил книжку.
– Теперь все правильно, мама!
Мать вытерла слезы концом темной косынки.
– Если бы жив был твой отец...
– Не плачь, я тебя прошу...
– Твой отец был добрым. Откуда, не пойму, у тебя столько жестокости!
– Отец мне не выговаривал бы за то, что правду сказал...
– А взял бы ремень... Пора уже думать, с кем и как ты разговариваешь. Семнадцать лет – не семь...
Мать села рядом, взглянула умоляюще.
– Рома, сходи к ним, прошу тебя. Сходи к ним, извинись.
– Нет.
– Пожалей мать...
– К директору не пойду!
Мать склонилась на руки, помолчала, затем сказала с болью:
– Ты подумай, как ты живешь, сынок.
– Думаю, мама. Уже решено: иду на завод.
Мать вначале посмотрела испуганно, затем промолвила тихо:
– А ты и в самом деле уже взрослый!
Улица, на которой живут учителя, – за плотиной. Дома там все одинаковые, поэтому не так-то легко отыскать дом Никиты Яковлевича. Тем более за прудом Роман бывал редко, да и вечер уже опустился на городок. Окна в домах светились ярко, свет падал белыми столбами на улицу. Роман шел серединой улицы, и тень его перебегала то на одну сторону, то на другую.
"Вот, кажется, его калитка..."
Открыл и нерешительно остановился перед массивными, покрашенными в красный цвет дверьми.
На стук вышла жена Никиты Яковлевича Лина Васильевна.
– Добрый вечер! – поздоровался Роман.
Женщина кивнула и сказала негромко, даже, как показалось Роману, неприветливо:
– Заходите...
"Тоже уже знает..."
На столе светился ночничок, комната была наполнена легкой музыкой играл магнитофон. Никита Яковлевич сидел за столом в мягком кресле с высокой спинкой – глаза у него закрыты. Не заметил? Нет, кивнул на второе такое же кресло: садись.
Роман сел, огляделся вокруг. Затем уставил взгляд на Никиту Яковлевича. Роман смотрел на него и думал, что не может найти ни одного слова, которое было бы сейчас к месту.
– Никита Яковлевич, – прошептал он.
Учитель вздрогнул, ожидающе взглянул на Романа.
– Никита Яковлевич, вы действительно... оставляете школу?.. Из-за меня?
Учитель будто и не слышал вопроса, только, наверное, через минуту на его лице появилось что-то похожее на улыбку.
– Нет. Была стычка, так, поверхностная. – Он выключил магнитофон. – Ты вот скажи, кем ты хочешь стать?
– Я? – Роман растерялся: вопрос был неожиданным. – Не знаю.
– Не знаешь... – раздумчиво произнес Никита Яковлевич. – Представь себе, я тоже когда-то не знал. Не знал... Друзья, помню, документы в Каменец повезли, а я чего-то жду... Не было у меня мечты, вот я и склонился к простейшему. А простейшее – пединститут в Каменце. Близко, удобно. Мать была довольна... – Он говорил серьезно, не чувствовалось иронии в его голосе, хотя ясно было, что он глумился над началом своей взрослой биографии.
– Вы хорошо знаете предмет, – сказал Роман, чтобы хоть что-нибудь сказать.
Никита Яковлевич только мельком взглянул на Романа, но ответ его прозвучал ясно – однозначный, нехитрый ответ: для педагога знать свой предмет мало...
"Правильно. Учитель – это прежде всего воспитатель".
– Вы обиделись на меня? – тихо спросил Роман.
Никита Яковлевич вздрогнул, нервно повел головой, зачем-то достал очки, повертел их в руке.
– Тогда обиделся... На уроке... Потом прошло... Ты молодец, что выложил правду. – Последние слова были сказаны тяжело, и Роман почему-то подумал, что им предшествовали не менее тяжкие раздумья. Он хотел уже извиниться, даже рот уже раскрыл, но Никита Яковлевич вскинул руку с очками и почти испуганно прошептал: – Нет! Нет! Нет...
Лина Васильевна принесла чай и печенье. Над стаканами поднимался пар.
– Угощайтесь, Роман.
– Спасибо.
Никита Яковлевич прищурился, затем надел очки, спрятал глаза за стеклами и сказал как-то весело:
– Знаешь, Лина, юноша еще не решил, кем быть.
– Успеет, – сразу ответила жена, словно держала это слово наготове.
– Я в вечернюю перейду, – нерешительно произнес Роман. – И на завод...
Никита Яковлевич снял очки, внимательно и серьезно посмотрел на Романа:
– Ты надумал оставить школу?
– Вечерняя есть... В принципе какая разница?.. – Роман был уже не рад, что высказал сокровенное, то, в чем еще и сам не разобрался.
Лина Васильевна неслышно вышла на кухню, но тут же снова вернулась:
– Может, пусть он на картины посмотрит?
Никита Яковлевич молчал, и Лина Васильевна, скрестив руки на груди, направилась в соседнюю комнату. Громко щелкнул выключатель, на пол упал яркий сноп света.
Картин было пять. Большие, громоздкие, они стояли вдоль стен, словно только что привезенные из магазина. Роман никогда не видел настоящих картин. Он никогда не бывал в Третьяковской галерее, в Эрмитаже. Когда же случайно читал в книгах о художественных полотнах, то часто задумывался: "Интересно, смог бы я разглядеть, почувствовать их очарование, тронули бы они меня так, как взволновали, вдохновили на образное слово писателя?"
Однажды, это было давно, блуждая по областному городу, он набрел на объявление о выставке местных художников. Решил зайти. Картины, помнит, не взволновали его. Рассматривал их, искал в них что-то особенное, что-то такое, что бы взволновало воображение, но так и не нашел.
Теперь опять перед ним картины. "Мальчишка на дороге" – только так можно назвать одну из них, хотя никакой дороги не видно. Необозримый простор перед подростком. Чисто, бело. Далеко позади какие-то руины, и, кажется, подбитый танк. Очень далеко позади. Силуэт танка едва угадывается в седине пространства. Одежонка на парнишке скромная, даже бедная, светлых тонов. Рукава сорочки широкие, словно наполненные ветром. Руки несколько отвел назад, поэтому казалось, что он вот-вот прыгнет в эту белую, необъятную неизвестность. Но больше всего поражали глаза. В них была нерешительность, но уже побежденная – борьба состоялась, борьба отчаянная и бескомпромиссная...
Роману вдруг захотелось положить руку мальчишке на плечо и сказать что-то ободряющее: мол, ничего, друг, ничего... все сложится у тебя чудесно...
Оглянулся. Лина Васильевна стояла настороженно возле дверей, а за столиком в уголке сидел Никита Яковлевич. "Когда он вошел сюда?.."
Долго стоял Роман и около другой картины. Однообразные солдатские могилы с низенькими обелисками. Много могил. Старенькая женщина на коленях. Ее руки, неестественно длинные и морщинистые, беспомощно свисают до земли. Она, наверно, уже выплакала свои слезы и теперь просто смотрит на Романа. За ней, возле ограды, молодая женщина. Хочет позвать, но, видимо, не осмеливается нарушить тишину над могилами. А еще дальше, совсем далеко, за оградой стоит автомобиль "Жигули". Из кабины выглядывает недовольное лицо. Еще миг, и хозяин автомобиля посигналит. И побледнеет тогда лицо старой женщины, и задрожат ее потрескавшиеся руки...
Роман украдкой взглянул на Никиту Яковлевича. Человек, который способен такое создать, – это человек высоких чувств и большого сердца. Роман не мог поверить, что исстрадавшуюся старую женщину и равнодушного хозяина автомобиля (возможно, ее младшего сына) рисовал Никита Яковлевич, учитель, который надоел ученикам своим однообразием и равнодушием.
– Извините... это вы нарисовали?
Никита Яковлевич надел очки и стал что-то искать на столе. "Нарочно: чтобы я не заметил его волнения. Он себя в чем-то обвиняет. Он за что-то казнит себя! И он..."
Измученные глаза старой женщины смотрели прямо в душу Роману, от них нельзя было спрятаться, и... перед ними нельзя было вести себя легкомысленно. Они пронизывали насквозь, освещали самые сокровенные уголки души...
– Вы нам никогда не рассказывали о живописи, – сказал тихо Роман.
Никита Яковлевич снова не отозвался. "Ясно, не желает разговаривать в этой комнате. Здесь кривить душой нельзя, а говорить откровенно ему не хочется... – Роман поверил в чудодейственную силу картины. – А написал эти картины, конечно же, Никита Яковлевич. Но где его кисти? Где краски? Где незаконченные полотна? Эскизы? Как в мастерских художников, которые иногда показывают в кино. Где это все? Где?.."
В комнате была образцовая чистота.
– Два года он уже не рисует, – прозвучал с упреком голос Лины Васильевны. – Его, видите ли, обидели...
"Неужели все это было здесь, в этом доме, – подумал Роман, – и большая творческая работа, и высокие мысли, неудачи, разочарования?" Роман словно заглянул через щель в неведомый, чужой мир и почувствовал, насколько он сложен, противоречив. И еще он подумал о том, что тогда, в школе, был просто грубияном. Теперь Роман понял главное: его учитель – сложнейшая натура, талант. Педагогическая работа Борового – вероятнее всего, его жизненная неудача. Никита Яковлевич не педагог. У него другое призвание.
"Даже этих пяти картин достаточно, чтобы они украсили его жизнь. А что создал я? Что я сделал путного в своей жизни?.. Нуль. Пока еще – ничего..."
Роман ухватился за слова "пока еще" – спасительные сейчас для него слова.
– Я вас провожу, – негромко сказала Лина Васильевна и взяла Романа за руку. Как мать сына.
"А у них детей нет... Это тоже, наверное, немалое горе..."
Лина Васильевна проводила Романа до калитки. Над дверью веранды ярко светила лампочка. Неподвижные листья на яблоне были бесцветны и мертвы. Глаз Лины Васильевны Роман не видел – женщина стояла спиной к свету, – но его не покидало ощущение, что она плачет. Из хаоса мыслей он хотел извлечь что-то приятное для этой женщины, что-то доброе, но на языке вертелись слова невыразительные, безликие, мертвые, как листья на яблоне:
– Я жалею, что оскорбил Никиту Яковлевича... Извините меня...
– Ничего, ничего, Роман. Идите, пожалуйста... Будьте здоровы...
МАЙСТРЕНКО
Иван Иванович заметно постарел. Напомнило о себе и сердце. Приступ был ночью, а перед ним, вечером, Иван Иванович ходил к Константину Дяченко. Майстренко не покидало чувство вины перед Романом Любарцом. Оно неотступно преследовало его днем и ночью.
Костя стоял во дворе с топором в руках. Перед ним лежал ворох поленьев. Даже тени удивления не увидел Майстренко на лице своего бывшего ученика. Словно он, учитель, ежедневно приходит в этот широкий прибранный двор. Дяченко лишь кивнул в ответ на приветствие и сказал сухо:
Прошу, заходите в хату.
– Нет, нет, – Майстренко почему-то заволновался. – Я буквально на несколько слов. О Любарце хотел с вами поговорить.
Костя положил топор, словно он мешал ему разговаривать приветливее. Но все равно слова его прозвучали угрюмо:
– Я вас слушаю.
– Мне говорили, что Роман часто ходит с вами на завод. Это хорошо. Рабочая среда пойдет ему только на пользу, однако... видите ли, Роман парень пытливый, умный... Но не в этом дело, пусть он сначала закончит школу, как все, а тогда уже решает, что делать дальше.
Еще при первых словах Майстренко Костя уставился в землю. И так стоял, немного отвернувшись, пока учитель не умолк. Лотом он зачем-то поднял топор, повертел его в руках и сказал, нахмурясь:
– У ваших учеников, Иван Иванович, нет самого главного – мечты. Ваши ученики пусты, им некуда идти, некуда спешить. А мечта дисциплинирует человека, делает его активным – это же ваши слова, вспомните. Вы. Иван Иванович, учили нас, что без настоящей мечты человек обязательно становится мещанином. Потребителем, а не творцом... Извините, мне неловко говорить вам эти истины. Я вообще удивляюсь, Иван Иванович. То, что иногда рассказывает Роман, не укладывается в мои представления о вашей одержимости...
– Ну, хватит! – прервал Костю Майстренко, и в его резком голосе прозвучала растерянность. – Сейчас у нас одна забота – Роман. Парень должен вернуться в школу. Полагаю, судьба этого юноши вам небезразлична...
– Эх, Иван Иванович...
– До свиданья. – И Майстренко пошел понуро со двора, понес на ссутулившихся плечах тяжелую ношу своих неудач, своих тревог и своей личной ответственности.
А ночью был приступ. Иван Иванович проснулся весь потный. Левый бок словно кто-то сдавил щипцами. Хотел пошевельнуться, но только подумал об этом, как в груди тут же появилась нестерпимая боль.
"Сердце..." – спокойно, даже с какой-то злорадностью прошептал Иван Иванович.
За окном было темно. Только вверху стекло едва искрилось. Майстренко немного отвел голову влево и увидел серпик месяца. Крохотный, узенький. Прилип к стеклу рожками вверх. Майстренко вспомнил почему-то Валерия Рослюка, вспомнил болезненный блеск в его глазах и подумал, что Рослюк так просто не сдастся. Он не из тех, кто из жизни уходит тихо. Рослюк – борец! И только сейчас, посреди ночи, прикованный к подушке сердечным приступом, Майстренко ясно осознал, что жизнь Рослюка – это проявление истины, хотя и слишком болезненное, нервное. Человек не может жить только для себя, только собой. Иначе погибло бы тогда самое большое завоевание цивилизации взаимопонимание.
"Спокойно, Иван Иванович. Ты не можешь так просто уйти из жизни..."
Он расслабил утомленное тело и так, забывшись, долго лежал неподвижно. Ему стало легче. Сердце постепенно отпустило. Майстренко усмехнулся: "Кажется, я достиг первой победы над собой..."
На следующий день состоялось партийное собрание. Подобных собраний Малопобеянская школа еще не знала. Сенсационно прозвучало заявление Василия Михайловича Тулько:
– Последние события в школе, низкая успеваемость учащихся, их неудовлетворительное поведение свидетельствуют прежде всего о плохой организаторской работе администрации, которую я возглавляю. Признаю, что отстал от возросших требований, прибегал к устаревшим формам работы с педколлективом. Заявляю партийному собранию о своей организаторской несостоятельности...
Начался длинный, изнуряющий разговор о педагогической принципиальности, равнодушии некоторых учителей к своей работе, о "компромиссной тройке", отношении к ней педагогов и учеников, о других, иногда совсем пустяковых, а иногда важных вещах учительского бытия. Собрание согласилось с заявлением Василия Михайловича, основные выводы его вошли в резолюцию. Ивану Ивановичу Майстренко был объявлен строгий выговор – "за грубые просчеты в работе по воспитанию подрастающего поколения".
Иван Иванович спокойно воспринял решение собрания. Он все время наблюдал за Ульяной Григорьевной. Учительница сидела в первом ряду. Ему так хотелось ее спросить, как там Василий. Вчера, говорят, сорвал повязки с глаз, гипс на руке и ноге, упал, ударился головой о пол и потерял сознание.
Возле Ульяны Григорьевны сидел Боровой. С лица Никиты Яковлевича наконец исчезла снисходительная улыбка, которой он всегда прикрывался от коллег. Только что Никита Яковлевич выступал. Говорил путано, плохо, волновался. Что-то затронуло человека...
Жизнь продолжается, Иван Иванович! Жизнь продолжается...
РОМАН
Они пришли к Роману утром.
– Есть кто-нибудь в хате? – громко спросил Костя.
– Есть, есть... – От неожиданности Роман не знал, что и делать. Стоял в растерянности посреди комнаты.
– Может, пойдешь с нами на рыбалку? Ко мне вот приехал товарищ, Семен, решили посидеть на берегу. Как?
– Н-не знаю...
– У нас три спиннинга, каждому – по одному. Но сапог лишних нет.
– Резиновые нужны? Кажется, отцовские где-то были...
– И поддень спортивный костюм, прохладно...
– Я сейчас, мигом!
Роман подошел к окну: Костя и незнакомый парень, круглолицый, широкоплечий, стояли возле калитки и разговаривали. Оба в резиновых сапогах с длинными голенищами; к штакетнику прислонены три спиннинга и одна подхватка.
Сапоги отца Роман быстро нашел на чердаке. Там был и спиннинг, старательно привязанный к перекладине, но Роман решил не брать его. Только дотронулся пальцами до запыленной катушки и подумал: не помешало бы вытереть и смазать автолом.
Тропинкой через огород они шли друг за другом: Костя со спиннингами и подхваткой впереди, за ним Семен с рюкзаком, а за Семеном Роман с веслами. Оказалось, что Семен – учитель. Работает в Манятинской школе, преподает географию. Женат, имеет шестилетнего сына, имеет "приятную на вид тещу и сердитого, тоже на вид, тестя". Обо всем этом весело рассказывал Костя "для ясности"...
– А приехал он, представь себе, Роман, с официальным визитом: приглашают меня преподавать у них шоферское дело...
Вчера прошел дождь. Небольшой. Пробежал и скрылся за туманным горизонтом. Словно разведчик, за которым должны появиться затяжные осенние дожди. Прохладный северный ветер гнал по пруду вспенившиеся волны.
– А я ему отвечаю, – продолжал Костя: – "Нет, старик. Лучше ты иди в нашу, Малопобеянскую. Тревожит меня этот коллектив..."
– В Малопобеянскую? К Тулько? Не смеши! – у Семена голос был тихим и приятным, как у певцов, которые, выступая на эстраде, микрофон держат у самого рта.
– А что? Ты коммунист. Впрочем, не будем возвращаться к этому...
– Не будем.
– Хотя нет, стоит. Ты пойми: педколлектив нашей школы – это больной человек, которому надо влить свежей крови...
– Да оставим этот разговор, Костя! – Семену, видимо, не хотелось вести подобные беседы в присутствии Романа.
Остановились возле лодки.
– На, держи, – Костя передал Семену спиннинги.
Роман положил весла в мокрую траву и, пока Костя вычерпывал из лодки воду, смотрел на зеленые волны, которые бежали и бежали, увеличиваясь, к противоположному берегу...
В понедельник Роман проснулся рано. Мать еще спала. Вещи едва различались в темноте и казались почему-то гораздо большими, чем днем. Роман пытался снова уснуть, закрывал глаза, но сон не приходил. Перед глазами возникал весь вчерашний день, беспорядочно нанизывались отрывки разговоров, отдельные фразы, за которыми стояли его улыбающиеся добрые старшие товарищи – Костя и Семен. Вспомнились Семеновы слова: "Мы учим наших учеников, а не воспитываем. И частенько вырастают они грамотными, но малокультурными. Я имею в виду элементарную культуру: честность, любовь к людям, любовь к труду, к природе, стремление к моральному совершенству. О, сколько раз мы спорили в школе!.."
Роман сел на кровать, засмотрелся в окно. Пруд, укрытый туманом, казался большим, как море. Хаты за прудом вместе с деревьями выглядели миражем, небесным отражением какого-то далекого неизвестного поселения.