Текст книги "Памятные годы"
Автор книги: Николай Буренин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 14 страниц)
Мальчика-альтиста Горький сразу отметил и просил его несколько раз повторить новогоднюю песенку.
Пели они и другие песни, ежегодно сочинявшиеся местными поэтами.
Сам Горький вспоминает одну из них:
Доброе начало Нового года
Синьору и синьоре!
Выслушайте весело
Эти пожелания ваших маленьких друзей!
Откройте уши и сердца
И кладовую вашу:
Ныне день радости,
Веселый божий день!..
Горький очень чутко относился к певцам из народа, учившимся у самой природы. Несмотря на огромную работу, которой он ежедневно и регулярно был занят, он отрывался от нее или урывал у себя часы отдыха, только чтобы послушать пение или музыку.
Много позже, живя в Сорренто, он вставал в два-три часа ночи и выходил на террасу, чтобы послушать пение крестьянина, который возил муку из Кастелямаре в Санта-Агата, в окрестностях Сорренто. Дорога проходила мимо виллы, которую снимал Горький. У возницы была типичная итальянская двуколка, громыхавшая и скрипевшая, как целый обоз. В такие двуколки итальянцы запрягают быка с огромными рогами, невероятно тощую лошадь в разукрашенной сбруе, с высокой, отделанной медью седёлкой, с кистями, а часто и с султанами из фазаньих перьев на седёлке и на голове, а сбоку где-то пристегнут маленький серенький ослик, на долю которого приходится не меньше тяжести, чем на впряженных с ним вместе в повозку двух животных. Хозяин возвышается на мешках с мукой и, громко щелкая бичом, поет одну песню за другой.
Прежде чем пройти мимо виллы Горького, дорога вьется между скалами. Скрип телеги, грохот колес, цоканье копыт то отчетливо слышны, то замирают, а голос льется в непрерывной песне, то усиливающейся, то слабеющей. Никакие капризы стихий певцу не мешают: в тихую ли поэтичную ночь с синим бархатным небом и яркими, словно приблизившимися к земле звездами, в южную ли грозу, когда ежеминутно полыхают молнии, и гром, повторяемый раскатистым эхом в горах, готов, кажется, раздробить всю природу, а ураганный ливень смыть всё в бушующее море, – песня несется, и даже как будто голос громче пробивается сквозь все эти шумы и не хочет им уступить.
Горький просил узнать, откуда этот крестьянин и что он поет. Чуднее всего было то, что тот не мог даже назвать своих песен и ограничился ответом:
– Всё пою! Надо думать, что он часто импровизировал.
А. М. Горький на Капри. 1907 год.
Горький очень любил слушать пастухов– “пифферари” – волынщиков, ежегодно приезжавших из гор Абруццо, Калабрии и Апулии для прославления каприйской мадонны и для участия в рождественской процессии. На них-короткие грубые синие плащи домотканой материи из козьей шерсти, широкополые шляпы, шерстяные белые чулки и сандалии с узкими, оплетавшими ноги ремнями. Прежде всего они шли прославлять мадонну, стоявшую в гроте по дороге на Анна-Капри, затем принимали участие во встрече рождества, что так образно описывает Горький в своих сказках, и, наконец, являлись к Горькому выпить винца и поиграть ему.
Один из друзей Горького рассказал такой случай.
Однажды к Горькому явилась незнакомая компания. Молодой человек с красивым узким лицом и орлиным носом, с гитарой под мышкой, представился Горькому и попросил позволения ему спеть. Начал он с любовных неаполитанских песен, которые пел исключительно хорошо, быстро оживился, перешел на веселые и шуточные, стал декламировать и в конце концов разыграл несколько импровизированных сценок. И всё это очень естественно, пластично и непринужденно. Горький и бывшие у него гости были поражены талантливостью исполнителя.
– Вот она, настоящая комедия дель арте! – сказал Горький.
Оказалось, что “артист-импровизатор” – бедный извозчик из Сорренто, отец многочисленного семейства.
***
Горький восхищался пением Шаляпина. Как-то поздно вечером все собрались на большой террасе. Между колоннами вились гроздья дикого винограда, спускалисьдаже спотолка.На террасу перетащили из комнаты пианино.
Вилла “Серафина”была живописно расположена на склоне горы, спускавшейся к самому морю.
Терраса была освещена, и потому ночь за пределами ее казалась еще темнее, только видны были темно-синее небо и необычайной яркости звезды. По уступам горы, то тут, то там вспыхивали оранжево-красные огоньки папирос. По ним можно было судить, что вилла окружена людьми, пришедшими послушать знаменитого русского певца.
Загипнотизированный гениальным исполнением, с душевным трепетом аккомпанировал я Шаляпину, и не было песни, не было романса, которые не были бы встречены восторгом невидимых слушателей. Казалось, весь остров аплодирует великому певцу. Но стоило взять новый аккорд – всё замолкало, слышен был малейший шорох виноградных листьев, – публика переставала дышать.
Шаляпин пел много и очень разные веши:
свою знаменитую “Ноченьку”, “Солнце красное”, “Как король шел на войну”, романс Римского-Корсакова “Редеет облаков летучая гряда” и прочее.
Пел он много и иностранных композиторов:
“Два гренадера” Шумана, “Я не сержусь”, “Во сне я горько плакал”, но мне врезалась в память спетая по-итальянски “In guesto tombo oscnura” (“В мрачной могиле”) Бетховена и “Двойник” Шуберта.
Пел он так, что холод пробегал по спине…
Горький переживал исполняемые Шаляпиным романсы и песни не меньше, чем сам Шаляпин. Я никогда не видел его таким потрясенным. На глаза набегали слезы, он стеснялся их, отворачивался, иногда вставал, ходил по террасе, крутил свои непокорные усы, с сияющими глазами щелкал пальцами, вздергивал как-то особенно головой, прищуриваясь, словно видел то, что от других ускользало.
Прошло порядочно времени. Возвратившись в Петербург, я получил письмо от Горького. Алексей Максимович писал мне: “Сидим вечерами вчетвером и вспоминаем о тебе. Иногда Федору хочется петь. “А Евгеньича-то нет!”– говорит он, тыкая пальцами во все клавиши сразу”.
***
По просьбе Горького я взял ложу в театр “Политеамо” в Неаполе. Мы немного запоздали, и в театр вошли, когда уже началась увертюра. Однако наша хитрость не удалась. Не успели мы сесть, как раздался тихий стук в дверь. Сидя сзади, я осторожно приоткрыл дверь ложи и совершенно обомлел: типичный итальянский патер протягивал мне огромный букет цветов. Одет он был в черную сутану с широким красным кушаком. В руках держал шляпу с большими полями, с красным шнурком и кисточками сбоку.
Он был чрезвычайно взволнован, глаза его блестели, шепотом по-итальянски он просил передать букет “прекрасной синьоре Горькой с сердечным приветом знаменитому синьору Горькому”. Не успел я поблагодарить патера, как он прикрыл дверь, и, когда я вышел в коридор, его и след простыл.
Очевидно, патер боялся, чтобы его не увидели и ему не пришлось бы каяться в своей смелости. Когда я вернулся в ложу, произошло нечто еще более неожиданное.
В зале внезапно зажегся свет, увертюра прервалась, взвился занавес и из всех кулис во всевозможных костюмах стали выходить на сцену артисты.
Дирижер обернулся лицом к нашей ложе, вся публика встала со своих мест и под крики:
“Да здравствует Горький!”, “Да здравствует русская революция!”, “Долой царя!”-раздались звуки “Марсельезы”.
Не патер ли шепнул кому-то о присутствии Горького и Марии Федоровны в театре? Откуда он сам узнал, что они будут?
Горький сконфуженно встал, раскланивался с публикой и не знал куда деваться. Он очень не любил, когда его чествовали.
Несколько минут с новыми взрывами продолжалась эта манифестация, пока не погасили свет и снова не зазвучала увертюра из “Аиды” Верди.
После первого действия импрессарио поднес Марии Федоровне великолепный букет, и это послужило поводом для новой манифестации.
Не дожидаясь конца, мы хотели потихоньку уехать домой, но и это нам не удалось. Народ уже ждал у выхода из театра, и мы едва смогли добраться до экипажа, который потом еле двигался среди толпы, провожавшей Горького до самого отеля.
Итальянцы в то время горячо принимали Горького, а уж особенно народ, музыканты и певцы,-они любили его и видели в нем не только борца за свободу, большого писателя, но и человека, который глубоко понимал их, хорошо знал и любил их музыку, замечательную музыку народной итальянской песни.
Год в тюрьме
После возвращения из Соединенных Штатов Америки я возобновил подпольную партийную работу в Петербурге. Вскоре, однако, товарищи предупредили меня, что за мной установлена слежка и мне нужно уехать из города. Было решено, чтобы я направился в Финляндию и там использовал свои связи для устройства концертов и лотерей с целью сбора средств в партийную кассу.
В начале июля 1907 года я собрался ехать в Териоки, где и должна была состояться книжная лотерея. Рано утром я вышел из дома с большим чемоданом, взял извозчика и стал объезжать знакомых в книжных магазинах, издательствах, типографиях, чтобы взять только что напечатанные, но еще не поступившие в продажу книги. В одном месте мне удалось достать несколько экземпляров книги “Мать” М. Горького, изданной в Берлине. Продажа этой книги в России была запрещена.
Постепенно я заполнил свой чемодан, который уже едва закрывался.
То, что меня ввиду организованной за мной слежки временно “отстранили” от подпольной работы и заставили передать другим товарищам все наиболее важные дела и связи, подействовало на меня, очевидно, размагничивающе. Не приняв никаких мер предосторожности, не присматриваясь, как раньше, к подозрительным лицам, стоявшим у подъездов и ворот редакций и типографий, у магазинов, япоехал прямо на Финляндский вокзал.
Всякая конспирация казалась мне на этот раз излишней. Дело мне предстояло не столь уж ответственное. Никаких особо важных записок и адресов со мной не было, и я чувствовал себя не подпольщиком, выполняющим партийное задание, а обывателем, едущим на дачу. Изогнувшись под своим неимоверно тяжелым чемоданом, я понес его в вагон, поставил на место, а сам направился в буфет закусить.
Когда я вернулся в свой вагон, ко мне подошел жандарм и предложил следовать с чемоданом за ним.
Оглянувшись, я увидел за спиной жандарма, маленького юркого человечка с бегающими глазками.
Чемодан нести я отказался. Его вручили носильщику. На платформе меня ожидали еще три жандарма. Сопровождаемый столь внушительным эскортом, я направился в жандармское отделение. Там сидел какой-то “чин”, которому один из сопровождавших меня жандармов отрапортовал об исполнении приказания.
Мне предложили вынуть всё из карманов и снять пиджак. Я попытался было возражать против обыска, но, посмотрев на окружавших меня стражей, убедился в бесполезности каких-либо возражений.
Вскоре, однако, ко мне вернулись бодрость и хладнокровие. Я увидел, что имею дело с людьми, которые, хотя и являются представителями власти, побаиваются меня.
По привычке, сохранившейся с детства, я носил в карманах целое хозяйство: перочинный ножик, складные ножницы, складной штопор и другие такого же характера предметы. Среди них были и только что появившиеся за границей, но в России еще не известные бумажные плоские спички. Они вспыхивали от трения о любой предмет. Спички эти возбудили внимание жандармов. “Чин” осторожно рассматривал конвертик со спичками, но открыть его долго не решался. Юркий человечек впивался во всё, что делалось на столе начальника. Глаза его поблескивали. Всем своим видом он давал понять:
“Смотрите, какую птицу я подстрелил!”
Наконец “чин” спросил у меня, что это за спички.
– Обыкновенные,– ответил я,усмехаясь. – Не бойтесь, они не взрываются.
Оскорбленный моим тоном, “чин” рассердился и резким движением швырнул спички в сторону.
Тем временем писарь составлял список находившихся в чемодане книг. Жандармы диктовали ему названия, еле в них разбираясь. В числе других была и книга “Промышленный феодал”. Жандарм долго разбирал мудреное, да вдобавок еще написанное витиеватыми буквами название и продиктовал писарю: “Умышленный феодал”.
Наконец обыск был закончен.Всё у меня забрали, в том числе и записную книжку с двумя-тремя адресами, которые, однако, были тщательно зашифрованы. Все основные адреса я, зная о начавшейся за мной слежке, заблаговременно передал товарищам.
Часов в пять вечера городовой отвел меня в Выборгский участок. Там мне пришлось долго сидеть в темном, холодном и сыром коридоре, дожидаясь решения своей участи. Оказалось, что в Выборгском участке не было свободного места. Меня отправили на Петербургскую сторону. Шел я с городовым под дождем, посреди улицы, обращая на себя внимание прохожих. Я разглядывал людей, надеясь случайно встретить знакомых, которые могли бы известить о случившемся родных и товарищей. Но надежды на счастливый случай не оправдались.
Участок на Петербургской стороне был еще более “перенаселен”, чем Выборгский. Мы пришли туда уже в полночь. Все камеры в подвальном этаже, куда меня хотели запрятать, были переполнены. Меня и здесь почему-то не приняли. Мой городовой успел где-то выпить и стал разговорчивее. У меня возникла мысль о бегстве, но затем я эту мысль отбросил. В случае побега я вынужден был бы перейти на нелегальное положение, а это лишило бы меня многих преимуществ, которые я могиспользовать для партийной работы.
Оказалось, что не так просто было в России арестованному получить тюремную камеру. Не хватало мест в царских тюрьмах.Часов в пять утра, когда уже рассвело, раскрылись передо мной железные двери тюрьмы “Кресты”. Громыханье запоров, звон ключей, лязг оружия дежуривших солдат и надзирателей… И вот я в камере № 225 на четвертом этаже. Когда надзиратель ввел меня в камеру, отомкнул койку и закрыл за собой дверь, первой моей мыслью было: “Ну, наконец я могу отдохнуть”.
Не раздеваясь, я лег на койку и заснул тяжелым сном.
***
Вспоминая время, проведенное в тюрьме, я думаю о том, что и за железными решетками, за каменной тюремной стеной мы не чувствовали себя одинокими, оторванными от жизни, от товарищей. И в тюрьме мы ощущали заботу, помощь товарищей по революционной борьбе. И это чувство поддерживало нас в самые тяжелые минуты, помогало сохранять бодрость, присутствие духа, уверенность.
Отчетливо помню первые часы в одиночной камере… Сквозь дремоту слышу доносящийся откуда-то издалека приглушенный голос: “Товарищ!”
Мне кажется, что это сон, но вот я еще и еще раз слышу это дорогое слово.
Открываю глаза. Осматриваюсь. Стены тусклого серого цвета, впереди в одном углу небольшой калорифер, в другом – “параша” – табуретка с крышкой, с вставляющимся фаянсовым сосудом, соединенная со стеной деревянной коробкой, очевидно трубой, предназначёенной для вентиляции.
И опять ко мне доносится голос:
– Товарищ, жив ты или умер? Вскакиваю. Подхожу к небольшому окошку.
– Товарищ! Да что же ты не отвечаешь? Подойди к “параше” и подними крышку.
Так вот откуда доносится голос! Невольно оглядываюсь на “глазок” – маленькое отверстие в двери, через которое надзиратель ведет, если считает нужным, наблюдение за арестантом. Подхожу к “параше”, поднимаю крышку и теперь уже ясно, отчетливо слышу слова:
– Кто ты-эсдек или эсер? Где тебя арестовали? Почему?
Соседа своего не знаю. Поэтому отвечаю сдержанно. Говорю, чтоарестован случайно, по ошибке.
– А пища у тебяесть ?Чай, сахар есть? Ничего у меня, разумеется, не было. День в тюрьме еще не начался. Надзиратели еще не скинули своих ночных валенок, в которых незаметно подкрадывались к двери, чтобы подсматривать в “глазок”. Сосед предупреждает меня, чтобы я был осторожен.
Но вот опять зовет меня уже знакомый голос. Я поднимаю крышку и слышу голос, понижающийся до шепота:
– Ты видишь решетку, прибитую гвоздями. Вытащи гвозди, они только вставлены, не забиты. Вынь решетку и просунь руку в трубу.
Полицейское дело на Н. Е. Буренина.
Я делаю так, как меня учит сосед, и сквозь каменную толстую стену прикасаюсь своими пальцами к руке соседа. Пожать его руку нельзя, но коснуться можно.
Я не знаю своего соседа, но меня уже наполняет чувство близости к сидящему в камере рядом со мной незнакомому, невидимому товарищу. Я уже не чувствую себя одиноким. И это наполняет радостью.
Не успев прийти в себя от неожиданности, слышу голос:
– Ну же, тащи!
В мою ладонь упирается какой-то предмет. Вытаскиваю узкий пакетик: завернутые в бумагу два кусочка сахара и щепотка чая.
Впоследствии я узнал, как политические заключенные, сидевшие в этих камерах, пробуравили стену. Они выскабливали кирпичи чайными ложками.
Так началась новая глава моей жизни. Я понятия не имел о том, каковы настоящие причины моего ареста. Провокация? Что обо мне знают? Сколько времени продержат? Что там будет впереди – неизвестно, а сейчас надо думать о том, как налаживать свою тюремную жизнь.
Я наметил себе распорядокдня .Утром – гимнастика по Мюллеру, обтирания холодной водой. Затем, после чая, прогулка. Происходила она так. Политического заключенного выводили из камеры на узкий балкон и лестницу, впереди и позади него ставили двух уголовных, и только за ними опять шел политический. Эту цепь выводили на квадратный двор. В середине двора была куртина, засаженная мелкими деревьями и кустарником. Заключенные должны были, не останавливаясь, ходить вокруг куртины. Разговаривать строго запрещалось. Люди вращались по кругу почти механически, как пущенное в ход большое колесо. Если кто-либо отставал, его подгоняли надзиратели, быстро восстанавливая нарушенный ритм.
Мы, политические заключенные, старались использовать прогулку для того, чтобы передать товарищу хотя бы коротенькую записку. Удобнее всего это было делать в момент, когда мы, возвращаясь с прогулки в камеры, поднимались по узкой лестнице. В это время дистанция между людьми нарушалась, задние натыкались на передних, появлялась возможность сунуть что-нибудь в руку находящемуся впереди уголовнику.
Получив деньги “с воли”, от родных, я выписал из тюремной лавки папиросы и брал их с собой на прогулку. Уголовный, поднимавшийся по лестнице впереди меня, скрещивал сзади руки и очень ловко принимал от меня папиросы, а с ними и записки товарищам. Эти записочки уголовники точно передавали по адресу.
Так я получил весть о том, что в тюремной камере, неподалеку от меня, находится наш товарищ, студент-медик Николай Петрович Сагредо (партийная кличка “Андрей Андреевич”) – мой бывший помощник по работе в Боевой технической группе. Мы условились встретиться, несмотря на все трудности, и во время одной из прогулок умудрились обменяться кратким рукопожатием. Как дорога была за каменными стенами тюрьмы эта встреча с товарищем по революционной работе, единомышленником!
Еще до ареста я знал, что наши товарищи – большевики – ив тюрьме старались как можно целесообразнее использовать время, не раскисали, не поддавались унынию и отчаянию. Я решил следовать их примеру.
Почему бы не заняться в одиночной камере усовершенствованием своей музыкальной техники? Правда, нет такой “детали”, как рояль или пианино. Не беда. Зато у меня есть казенная подушка, набитая соломой так крепко, что можно с тем же успехом класть под голову табуретку. Я нарисовал на бумаге фортепианную клавиатуру в четыре октавы, прикрепил бумагу к подушке, клал подушку себе на колени и брался за упражнения и гаммы терциями и секстами, то есть двойными нотами, что мне всегда трудно удавалось. Работал я систематически, строго выдерживая отведенное для упражнений время, и в короткий срок достиг большого успеха: стал совершенно отчетливо выстукивать две ноты как одну, причем в быстром движении.
Не раз я видел, как в “глазок”, находящийся в двери моей камеры, заглядывали надзиратели. Они решили, что я сошел с ума, но установив, что форма моего помешательства не опасна. предоставили мне полную возможность потихоньку сходить с ума и дальше.
Решил я заняться в тюрьме и шахматами. Играть одному, с самим собой, было слишком скучно. Решать шахматные задачи было не в моем характере. Мне, находившемуся в одиночной камере, хотелось общения с людьми.
Я нашел себе неожиданного помощника в шахматной игре в лице одного из надзирателей, совсем молодого безусого паренька. Он предложил мне быть посредником между мною и одним из заключенных – любителем шахматной игры, взялся передавать наши ходы, записанные на обрывках бумаги. Не знаю, кто был моим партнером, но, по-видимому, он очень остро реагировал на игру, и его волнение передавалось молодому надзирателю. Мы скоро объявили матч, хотя оба были явными любителями, не знакомыми с теорией.
Конечно, наша участь в тюрьме была бы не так страшна, если бы все наши “стражи” были такими, как молодой надзиратель, увлекавшийся шахматной игрой. Но были среди тюремщиков люди, находившие особую прелесть в том, чтобы издеваться над заключенными, особенно политическими.
Старшим надзирателем нашего этажа был Орлов, человек-зверь. До сих пор помню его отвратительную внешность. Какой-то Квазимодо, с плешивой головой, выпятившейся вперед и посаженной между плеч почти без шеи, с торчащими черными тараканьими усами. Через пенсне, криво сидящее на носу, смотрел он своими тусклыми серыми глазками.
Орлов был зачинщиком всяких издевательств. Он обыскивал заключенного, перебирая даже волосы на его голове, чтобы удостовериться, что в них ничего не запрятано. Когда мы возвращались с прогулки или со свидания с родными, Орлов стоял на центральной площадке нашего корпуса, ощупывая каждого своими жесткими глазками цепного тюремного пса. На центральную площадку выходили двери камер, где сидели приговоренные к смерти, закованные в кандалы. Двери были открыты, и мы видели людей, ожидавших своего близкого смертного часа.
Не похож был внешне на Орлова следователь – жандармский подполковник Тунцельман, выхоленный офицер, с тонко выведенным пробором, волосок к волоску, с расчесанными усами, с белыми холеными руками. Вызывая меня на допрос, он был всегда изысканно корректен. Приглашал сесть в кресло напротив, а сам, прежде чем приступить к допросу, произносил, разбирая бумаги:
– Тэкс-тэкс-тэкс…
Типичная лиса в овечьей шкуре… Мне было предъявлено обвинение в принадлежности к Российской социал-демократической рабочей партии, а также в хранении нелегальной литературы и оружия. Но я видел, что никакими серьезными уликами, подтверждающими мою революционную работу, следователь не располагает, разгадывал его козни и разрушал их, выводя Тунцельмана из равновесия.
Однажды следователь с торжествующим видом сообщил мне, что по одному из зашифрованных адресов, обнаруженных в изъятой у меня при аресте записной книжке, найдена корзина с оружием. В ответ на это сообщение Тунцельмана я рассмеялся, прямо глядя ему в глаза. Тогда следователь вынул из ящика своего стола маузер.
– Вам это знакомо? Я ответил:
– Маузер. Моей всегдашней мечтой было приобрести себе такое оружие.
Я догадывался, что это провокация, что никакой корзины с оружием по обнаруженным у меня адресам найти не могли, тем более, что я успел через сестру, приходившую ко мне на свидания, предупредить всех товарищей, чьи адреса были указаны в моей записной книжке.
Как ни пыжился Тунцельман, я видел, что серьезных материалов у него нет, и держался твердо, всё отрицал и не давал себя запугать.
Много десятков лет спустя, в 1959 году, товарищи прислали мне из Москвы копию моего полицейского дела, которое хранится в Московском историке-партийном архиве. Из этого дела явствует, что “Буренин Николай Евгеньев, потомственный почетный гражданин, состоял членом Центрального Комитета социал-демократов, входил в состав технической группы”. Царская охранка явно переоценила мое положение в партии. Членом Центрального Комитета я никогда не был, а вот в техническую группу действительно входил и старался как можно лучше делать свое скромное дело.
Читая это старое полицейское дело, я увидел и фамилию моего следователя – “отдельного корпуса жандармов подполковника Тунцельмана”. И спустя десятки лет встали в моей памяти и этот вежливый жандарм с иезуитской улыбкой, и старший надзиратель Орлов со своим звериным оскалом и злыми глазками цепного пса, и вся камарилья следователей, охранников, больших и малых тюремщиков… Отвратительные тени проклятого прошлого, которое навсегда кануло в вечность и никогда не возвратится… Не скрою, я испытываю чувство гордости, что и сам в меру своих, пусть и очень скромных, сил помогал разрушать этот проклятый строй.
Но вернусь к описанию дней, проведенных в тюрьме. Во время одной из прогулок я обратил внимание на шедшего впереди меня человека. Нас с ним разделяли уголовники. Значит, и он считался политическим заключенным. Вид у него был весьма неприглядный: сквозь дырки на его пиджаке и брюках просвечивало голое тело, из разорванных сапог торчали пятки и пальцы, волосы какими-то космами спускались на плечи, на одутловатое красное лицо был низко надвинут картуз. Он производил впечатление одичавшего существа, теряющего человеческий облик. Что же это за политический заключенный?
Вскоре мне удалось узнать егоисторию. В то время в Петербурге участились грабежи. Участников нападений на казенные учреждения власти стали рассматривать как “политических преступников”. Так попал в “политические” и человек, судьба которого заинтересовала меня.
Он был ломовым извозчиком, недавно приехал в Петербург из глухой, захолустной деревни. Ехал как-то на Петербургской стороне мимо ломбарда. Оттуда выбежали люди с револьверами в руках, вскочили к нему в телегу, приставили к его лицу револьвер. Совершенно растерявшись, извозчик погнал лошадь во весь опор. В ту же ночь его арестовали как участника экспроприации в ломбарде.
Несколько месяцев продолжалось следствие по его делу. Надзиратели рассказывали мне, что в первые дни он целыми сутками ревел и стонал в отчаянии в своей камере, но потом затих и впал в какое-то отупение.
Родных и знакомых у извозчика в Петербурге не было. Передачи он ни от кого не получал. Арестантского платья ему, как “политическому”, не давали. Собственное его белье и платье буквально истлели на нем. С наступлением холодов он жестоко мерз в своей камере.
Целыми днями лежал извозчик на койке или метался, как зверь в клетке, от стены к стене. Нельзя было без содроганья смотреть, как он в своей истлевшей одежонке, почти босой, синий от холода, ходит во время прогулок по уже прикрытому снегом тюремному двору.
На очередном свидании я рассказал о нем сестре. Сестра передала в контору на его имя белье, одежду и пищу, подписавшись каким-то вымышленным именем. Получив передачу, этот одинокий человек, дошедший до полного отчаяния, глазам своим не верил.
Каким-то образом он узнал, что передачу ему устроил я. И вот однажды, когда я, возвращаясь с прогулки, проходил мимо его камеры, которая еще не была заперта, он бросился к моим ногам и стал целовать мои сапоги. Взволнованный, я вбежал в свою камеру. Мне было мучительно стыдно за этого человека, так унизившего себя, и в то же время я понимал, что он по-своему благодарил за то, что впервые кто-то позаботился о нем, проявил к нему доброе чувство.
Мне удалось вмешаться в судьбу этого человека. Было ясно, что он случайно оказался косвенным участником экспроприации. Между тем дело извозчика должно было слушаться в военном суде, причем по такой статье, что ему грозило повешение. Требовался опытный адвокат, который разобрался бы в этом деле. Но у этого человека не было, конечно, ни знакомых, ни средств. Одинокий, неграмотный, темный человек, потрясенный обрушившейся на него бедой, он был совершенно беспомощен.
По моей просьбе сестра обратилась к Дмитрию Васильевичу Стасову. Он помог найти опытного защитника. Прошло месяца два или три, и я узнал, что защитнику удалось добиться переноса дела из военного суда в гражданский, Повешение моему соседу уже во всяком случае не грозило. Эта весть обрадовала меня. Да и как не радоваться было тому, что, хоть сам и сидел за тюремной решеткой, а всё-таки оказал добрую услугу человеку, попавшему в беду.
У меня в дни пребывания в тюрьме был надежный ходатай в лице сестры. Когда меня арестовали, никто из родных и товарищей не знал, в какой тюрьме я нахожусь. Но сестра, действуя очень энергично, всё разузнала. Узнала она и фамилию подполковника Тунцельмана – следователя, который вел мое дело. Находился он в жандармском управлении. Попасть к нему было трудно. Солдаты, дежурившие у двери его кабинета, останавливали посетителей. Но сестра пользовалась своей внешностью богатой петербургской дамы. Она входила, снимала шикарную шубу и небрежным жестом сбрасывала ее на руки солдату. При этом говорила тоном, не допускавшим возражения:
– Повесь и доложи.
Солдату оставалось только выполнять приказание.
Сестре удалось выхлопотать для меня некоторые льготы. В частности, я получил право сдавать через сестру белье в стирку. А с бельем всегда удавалось передать “на волю” какую-нибудь записку. Но как удостовериться, что моя записка дошла по назначению, известить, что и я получил письмецо? Мы условились с сестрой о таком способе. Окно мое выходило на двор, отделенный каменной стеной от Симбирской улицы. По этой улице ходила паровая конка с империалом. Из моего тюремного окошка были видны люди, сидевшие на империале.
С. М. Познер, член Боевой технической группы при ЦК РСДРП.
В условленное время я выставлял в окошко кусок бумаги. Это означало, что записка получена. Если удавалось, я махал платком моим друзьям, сидевшим на империале конки. Они в свою очередь тоже держали платок в руках или снимали фуражки, чтобы я мог отличить их от остальных пассажиров. Для меня было большой радостью приветствие друзей.
Правда, не все попытки сестры скрасить дни моего пребывания в одиночной камере увенчивались успехом. Узнав, что для музыкальных упражнений я использую подушку, на которой нарисовал клавиатуру, сестра задумала купить мне немую клавиатуру. Начальник тюрьмы послал ее к следователю, следователь к прокурору. Последний выслушал сестру и, усмехнувшись, ответил:
– Если арестованным создавать такой комфорт, они из тюрьмы не захотят выходить. -И, помолчав, добавил:– А вдруг он еще запоет?
Пришлось сестре расстаться с мыслью о немой клавиатуре.
В.И.Четверикова («Зина»), участница партийного подполья.
Моя уже ставшая привычной жизнь в тюрьме неожиданно нарушилась.
Однажды по всей тюрьме разнеслась весть: четверо политических заключенных посаженывкарцер. Раньше такие меры к политическим не применялись. Вскоре я узнал, что решено потребовать от начальника тюрьмы освобождения товарищей к двенадцати часам дня, а в противном случае – начать обструкцию.
И вот приближалось назначенное время. Тюрьма стихла. Гулко разносился в этой предгрозовой тишине каждый звук – шаги надзирателей, бряцание шашек, звон ключей. Мы ждали выстрела с Петропавловской крепости. Обычно в тюрьме за общим шумом этого выстрела никто не слышал, но сегодня его напряженно ждали. Наконец раздался глухой выстрел, извещавший о том, что наступил полдень. И сразу тюрьма огласилась страшным шумом и грохотом. Стучали в двери, в окна, били стекла. Потом в этот шум стали врываться новые звуки. Приложив ухо к двери камеры, я услышал стоны, словно душили человека. Мимо моей двери кого-то потащили.