Текст книги "Памятные годы"
Автор книги: Николай Буренин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 14 страниц)
Вся эта история произошла таким образом.
Мы вернулись с одного из многочисленных собраний, где выступал Горький, ночью, в третьем часу, и только вошли в вестибюль гостиницы, как навстречу нам с лестницы спустилась хозяйка гостиницы, сухопарая матрона, лицо которой таки пылало “благородным” негодованием.
С протянутыми вперед руками, как будто она что-то отталкивала, она гневно шептала:
“Не входите! Не входите!” При этом она смотрела на Марию Федоровну и всей фигурой, всеми движениями старалась показать свое презрение и возмущение. Хозяйка гостиницы была до того карикатурна, что вначале, не поняв всего происходящего, мы не могли не рассмеяться. Но когда она, позеленев от злобы, показала нам на выброшенные в вестибюль наши вещи, мы поняли, что произошло нечто весьма неприличное и возмутительное.
Наши незапертые сундуки и чемоданы были разбросаны по всему вестибюлю, словно после воровского налета. В них как попало побросали платье, белье, дорожные вещи. Из-под крышки сундука Марин Федоровны высовывалось ее концертное платье, раньше висевшее в шкафу и теперь втиснутое в. сундуквместе с другими вещами, чьи-то сапоги валялись между чемоданами. Впоследстии была обнаружена пропажа эмалевых с бриллиантомчасиков Марии Федоровны.
Горький стоял, покручивая усы, недоуменно смотрел то на расходившуюся фурию-хозяйку, то на меня. У него был такой вид, что мне вдруг стало стыдно, точно я был во всем виноват, не сумев предупредить этих позорных событий. Вспомнив о клубе писателей, находившемся на той же улице, где мы накануне обедали в компании молодых американцев во главе с маститым Марком Твеном, я предложил немедленно пойти туда. Хозяйке я сказал, что через пять минут вернусь и с ней поговорю.
На улице никого не было и решительно никто не видел, как мы подошли к клубу. Дверь открыл заспанный слуга-японец и немедленно по нашей просьбе разбудил писателя Лерои Скотта и его жену, живших в общежитии клуба. Сдав на руки миссис Скотт Марию Федоровну и Горького, Николай Заволжский и я вместе с мистером Скоттом вернулись в отель и, несмотря на то что Лерои Скотт ругал хозяйку на чем свет стоит, стучал кулаком по всем попадавшимся под руку предметам и, кажется, готов был и ее здорово отколотить, хозяйка нас осилила и настояла на своем: чтобы мы немедленно уехали и чтобы духу нашего не было в отеле.
Лерои Скотт грозил ей муками ада, но она была непреклонна, и все его пылкие угрозы от нее отскакивали, словно она была бронированная.
Дальнейшие события показали, что у нее была весьма крепкая позиция, а Лерои Скотт, как и все прочие наши защитники, оставшись в меньшинстве, что называется сдрейфил и только конфузливо оправдывался в своем бессилии перед распоясавшейся желтой прессой. Даже сам Марк Твен в ответ на наши телефонные звонки к нему вдруг занемог и скрылся из виду, а ведь только накануне он обнимал Горького и уверял его в своей необычайной к нему любви.
Кое-как приведя в порядок наши чемоданы, простясь с Лерои Скоттом, ушедшим домой, мы вызвали по телефону кеб и очутились вдвоем с Николаем Заволжским в три часа ночи в центре Нью-Йорка на панели перед закрытыми дверями отеля.
Полицейские издали поглядывали на нас, и я по старой привычке конспиратора обращать внимание на всё, что происходит вокруг, заметил, что недалеко остановился другой кэб, из него выскочил какой-то субъект, что-то записал в свою книжечку и опять уселся в экипаж.
Мне пришла в голову блестящая мысль: отвезти вещи на какой-нибудь самый дальний вокзал, сдатьих там на хранение и по дороге обдумать, что предпринять дальше.
Так мы и решили. Нагрузив кеб вещами так, что сами еле-еле уместились в нем, мы тронулись в путь. Взглянув в окошечко, я увидел, что подозрительный кеб едет на приличном расстоянии за нами, и, куда бы мы ни свернули, – он, как тень, следует по пятам. Подъехав к Пенсильванскому вокзалу, мы с трудом добились носильщика. Заволжский, говоривший по-английски, взялся устроить вещи, а я стал наблюдать за нашей “тенью”.
Субъект опять выскочил из кеба, опять что-то записал в книжечку. Тогда я решил от него отделаться. Когда Заволжский вышел, мы с быстротой молнии буквально провалились сквозь землю. Рядом был собвэй-метро. Мы пробежали сложными подземными ходами и вскочили в поезд “экспресс”. На первой же станции, убедившись, что мы “чисты”, что субъект нас потерял, мы вышли из собвэя и отправились в первый попавшийся отель. Было пять часов утра, но нас впустили и почему-то отвели огромный номер. Сначала нас это удивило, но когда на звонок вошел толстый слуга-китаец в своем национальном костюме, с длинной косой и чуть ли не в пояс мне поклонился, я понял, что меня приняли за какую-то важную персону, вероятно потому, что был я во фраке и лакированных ботинках.
Китайцу трудно было понять, что мы за люди: быть может, артисты, во всяком случае – люди не совсем обычные.
Когда китаец вышел, мы переглянулись с Заволжским, невольно расхохотались и только тогда поняли всютрагикомичность нашего положения.
Наутро, прочтя газеты, мы узнали, что Горький со своей “подругой” будто бы уехал в Пенсильванию. Значит, план удался – все следы заметены! Преследовавший нас субъект, очевидно, был репортер, которого мы ловко надули. Я стремился как можно скорее увидеть Марию Федоровну и постараться смягчить то, что на нее навалилось, – газеты были полны всякими нелепыми сообщениями, касавшимися личной жизни Горького, а на Марию Федоровну выливались ушаты грязи.
Мы застали их на положении арестованных. В доме писателей говорили шепотом, шторы на окнах, выходящих на улицу, были спущены, и Горькому не позволяли подходить к окнам. Сначала мы пытались скрыть от Марии Федоровны то, что о ней писалось в газетах, но она видела нас насквозь и, казалось, приготовилась к самому худшему.
Меня беспокоила мысль, что порученное нам дело лопнуло, – значит, надо уезжать или что-то предпринимать.
Снова явились эсеры, предлагая Горькому свою помощь при том условии, если он поделится с ними собранными деньгами, но Алексей Максимович категорически отказался иметь с ними какое-либо дело.
Горький получил ряд писем от рабочих-социалистов из разных штатов Америки, особенно из штата Мэн, с предложением приехать в их скромное жилище, но он решил во что бы то ни стало противостоять поднявшейся против него клеветнической буре, победить ее и не уезжать из Нью-Йорка.
В корреспонденции, полученной М. Ф. Андреевой, было письмо от некоей Престонии Мартин, сравнительно богатой американки, дочери известного в свое время нью-йоркского врача и жены английского школьного учителя.
Она писала: “Я не могу и не хочу позволить, чтобы целая страна обрушилась на одинокую, слабую молодую женщину, и поэтому предлагаю вам свое гостеприимство”.
Горький и Андреева попросили меня поехать к этой миссис Мартин и попытаться уговорить ее принять их в качестве платных гостей. Мне удалось это устроить, и приблизительно после недельного пребывания в общежитии молодых американских писателей М. Ф. Андреева и А. М. Горький переехали на виллу Мартин.
Так как желтая пресса не прекращала нападок на Горького и даже на супругов Мартин, приютивших его и Андрееву, Престония Мартин опубликовала в газетах следующую заметку:
“Я считаю, что нам оказана честь тем, что мы принимаем гг. Максима и Марию Горьких, и мы с удовольствием будем иметь их своими гостями до тех пор, пока им это нравится”.
Двери виллы Мартин наглухо закрылись для всевозможных репортеров и других непрошеных гостей.
Американская реакция пыталась заглушить гневный голос Горького. Но великий русский писатель-революционер смело вступил в борьбу против американских витте и пуришкевичей. Его пламенное слово звучало на рабочих митингах в Нью-Йорке, Бостоне, Филадельфии и других городах. Он обратился с телеграммой к Мейеру и Хейвуду – двум руководителям “Западной федерации рудокопов”, находящихся в Колдуэлской тюрьме. В этой телеграмме Горький писал: “Привет вам, братья-социалисты! Мужайтесь! День справедливости и освобождения угнетенных всего мира близок. Навсегда братски ваш”.
Слева направо: А. М. Горький, М. Ф. Андреева, Н. Е. Буренин.
Горького обливали грязью. Реакционная печать требовала выслать его из страны. Но дикие крики озлобления взбесившейся американской реакции, казалось, только прибавляли энергии Алексею Максимовичу. Он говорил, что ему не страшна выпитая в Америке доза яда, так как он слишком хорошо иммунизирован всевозможными ядами в царской России.
Травля М. Горького и М. Ф. Андреевой постепенно стала утихать. Сменив гнев на милость, газеты сообщили о дворянском происхождении Марии Федоровны, о том, что она “дама из общества”, выдающаяся актриса.
Большое впечатление произвела статья, опубликованная в рабочем журнале “Labor” (“Труд”). В этой статье разоблачалась позорная кампания против Горького.
Как я уже писал выше, необходимое пристанище, где бы Горький мог жить и работать, мы нашли у супругов Мартин. Вначале мы жили на их вилле. Затем Престония Мартин предложила нам поехать на лето к ним в имение, находившееся в горах Адирондакс, на границе с Канадой. В это имение от ближайшего города Элизабеттоун надо было ехать на лошадях верст двадцать пять.
Имение Мартин состояло из двух крупных участков. Один – в низине, окруженный со всех сторон горами, другой – на склонах горы Хоррикен, описанной Майн-Ридом. Первый участок носил название “Соммер брук” (по-русски – “Летний ручей”), второй-“Ариспонетт”.
Горький называл “Соммер брук” в шутку “Сорви брюки”; для американского уха это, по-видимому, звучало похоже на американское название, но нас, русских, смешило.
Первую половину лета мы прожили в “Соммер бруке” вместе с хозяевами, но затем к ним приехали их приятели из партии фабианцев, к которой принадлежала Престония Мартин, и мы перебрались в “Ариспонетт”.
В “Соммер бруке” мы помещались в отдельном домике. Каждый вечер собирались в гостиной, занимавшей больше половины дома, с огромным камином, в который входили буквально полусаженные бревна. На большой ступеньке возле камина были разбросаны подушки, на которых удобнобыло сидеть и смотреть на огонь.
Через огромное, сажени в полторы, окно на противоположной стороне комнаты видны были ночное небо с яркими звездами и темные силуэты гор, закрывающие горизонт. Во всю длину окна тянулся диван.
Большой концертный рояль казался маленьким в этой огромной комнате; играть приходилось при десяти свечах, вставленных в железные подсвечники-шандалы, превышающие рост человека. Потолка в комнате не было, свет от камина и свечей терялся в вышине, слабо освещая стропила, поддерживающие крышу, и не доходил до стен. Где-то в темном углу жутко поблескивали глаза большой рогатой головы буйвола, висевшей на одной из стен.
В углах комнаты и между мебелью в больших фаянсовых ведрах и вазах стояли срубленные молодые деревья, преимущественно клены.
Вся эта исполинская гостиная, неясный, борющийся с темнотой свет, окно, которого, казалось, и не было вовсе, ночь, своими звездами глядевшая в комнату, – создавали необычайное настроение.
Горький в те дни продолжал напряженно работать над своим выдающимся произведением “Мать”, так высоко оцененным позже В. И. Лениным. Алексей Максимович был увлечен своей работой, но каждый вечер, после упорного труда, приходил в гостиную посидеть с нами. Он любил ворочать огромные поленья в камине и слушать своего любимого Грига.
В течение трех месяцев Горький неизменно слушал Грига и неоднократно просил повторить одно и то же произведение.
Не случайно в “Матери” Софья играет Грига…
У Горького в книге написано:
“Она открыла ноты, не сильно ударила по клавишам левой рукой. Сочно и густо запели струны. Вздохнув глубоко, к ним прилилась еще нота, богатая звуком. Из-под пальцев правой руки, светло звеня, тревожной стаей полетели странно прозрачные крики струн и закачались, забились, как испуганные птицы, на темном фоне низких нот”.
И еще:
“Она сильно ударила по клавишам, и раздался громкий крик, точно кто-то услышал ужасную для себя весть, – она ударила его в сердце и вырвала этот потрясающий звук. Испуганно затрепетали молодые голоса и бросились куда-то торопливо, растерянно; снова закричал громкий, гневный голос, всё заглушая. Должно быть – случилось несчастье, но вызвало к жизни не жалобы, а гнев. Потом явился кто-то ласковый и сильный и запел простую красивую песнь, уговаривая, призывая за собой”.
Так мог написать человек, глубоко воспринимающий музыку. Она будит в нем воспоминания, рисует образы, вызывает новые чувства, согласные с чувством композитора, отвечающие ему…
Горький слушал внимательно, затаенно и, бывало, просидев с нами целый вечер, молча уходил к себе.
Вначале это меня очень смущало, – казалось, моя игра ему неприятна, раздражает его,– но, когда в следующий вечер он просил играть то же самое, я понял, что он боялся забыть свое впечатление от музыки и уносил его ссобой, никому не раскрывая.
Когда за год до смерти Алексея Максимовича я был у него в Горках, он живо вспоминал наши музыкальные вечера в сказочной гостиной на вилле Мартин и заставил меня повторить многое из того, что я тогда ему играл.
Чаще бывало так: когда я кончал играть, или даже во время игры Горький начинал рассказывать что-нибудь из своей жизни, о том, что он видел, с кем встречался.
В комнате по вечерам сидели, кроме Марии Федоровны и Заволжского, наши хозяева: Престония Мартин и ее муж Джон Мартин. Они глубокомысленно играли в шахматы, очень смешно называя друг друга русскими именами:
“Престония Ифановна” и “Ифан Ифанович”. Иногда Престония Ивановна вскрикивала:
“Черт восьми!” Иван Иванович на это отвечал с резким английским акцентом: “Спасибо, до сфидания” – и брал у нее шахматную фигуру.
Кроме нас у них гостила профессор Колумбийского университета в Нью-Йорке мисс Гариэт Брукс, уже прославившая себя важнымоткрытием в области радия.
Все они не понимали по-русски, но сидели тихо, как завороженные. Казалось, они воспринимали рассказы Горького как музыку, – не понимая слов, но угадывая ихзначительность.
Когда Горький умолкал, Престония Ивановна с горячностью восклицала: “Я не понимаю ни одного слова, но это великолепно”. И всё просила Андрееву перевести, что рассказывал Горький. Мария Федоровна переводила с большим искусством, захватывая слушателей, так как передавала почти дословно то, что говорил Алексей Максимович.
Мы засиживались до глубокой ночи, свечи в шандалах выгорали, и только огонь в камине то вспыхивал, когда шевелили поленья, то угасал и, догорая, освещал комнату причудливым красным светом. Люди сливались с темнотой, и голос Горького звучал, как легенда о пережитом прошлом, то рисуя природу и красивых душою людей, то леденя наши души тем тяжелым и безотрадным, что ему пришлось пережить в его богатой приключениями жизни.
***
Из произведений Грига Горький особенно любил “Сон Брунгильды” из симфонического произведения “Сигурд Иорсальфар”, “Пер Гюнта”, “Лирические пьесы”, “Одинокого путешественника”, “Эротическую поэму”, “Колыбельную”, “Ноктюрн”, сюиту, посвященную Гольдбергу, норвежские танцы и мелодии и, наконец, “Траурный марш”, который Горький предпочитал шопеновскому.
Слушая Шопена, он говорил:
– Когда этот марш слушаю, всегда думаю о похоронах какого-нибудь генерала, а григовский возбуждает во мне большие чувства, рисует большие образы.
Марш Шопена в те годы действительно часто исполнялся в России духовыми оркестрами при торжественных похоронных процессиях, должно быть, поэтому он и потерял свою остроту для Горького, так как в его представлении был тесно с ними связан.
Очень любя Шопена, я сердечно горевал, что не мог так его сыграть, чтобы заставить Горького полюбить Шопена так же, как он любит Грига. Играла Шопена и наша хозяйка Престония Ивановна, играла изящно, со вкусом, но вкладывала в свою игру слишком много сентиментальности: ее Шопен был чересчур салонным, и Горький это чувствовал. Он слушал ее игру с удовольствием, но чаще просил Престонию Ивановну потанцевать. Это она делала замечательно! Ее муж приставлял к пианино фонолу… Звучала негритянская музыка. Престония Ивановна снимала туфли, ставила их аккуратно в сторонку и в одних чулках начинала танцевать. Она импровизировала свой танец. Некрасивая, довольно полная, уже немолодая, она танцевала с необычайной грацией и поразительной ритмичностью. Мне кажется, что это чувство ритма и восхищало Горького. Я вообще неоднократно замечал, что ритмические движения вызывали в нем музыкальные эмоции.
Иногда к нам приезжали и американский миссионер со своей женой, мистер и миссис Нойз, вернувшиеся из Японии. Он – человек лет шестидесяти, необычайно высокого роста, худой до невероятности, плешивый, большерукий. Казалось, кости вот-вот проткнут его серый костюм. Жена была немного моложе, маленькая, щупленькая, быстрая в движениях.
По вечерам, развеселившись, они устраивали своего рода варьете, как будто и не совсем подходящее для миссионера.
Миссис Нойз протягивала веревочку по полу и говорила, что это проволока, натянутая в воздухе, потом подтыкала юбки наподобие шаровар, брала раскрытый зонтик и веер и изображала танцовщицу на проволоке. Я садился за рояль, играл вальс, а она балансировала. Зрители были убеждены, что перед ними самый настоящий эквилибрист на проволоке. Миссионер же изображал человека-скелета. Он начинал танцевать, и по мере ускорявшегося музыкального темпа кости его как бы отрывались от сочленений, болтались у него в рукавах, в брюках, мы ясно видели, что целого скелета больше нет, а есть что-то вроде мешка с костями. Темп замедлялся, и миссионер как бы разваливался на куски. Всё это он проделывал в абсолютном ритме.
Горький был в восторге от этого номера.
– Учись, музыкант, – говорил мне Алексей Максимович, – ритм – душа музыки.
Нас, русских, американцы просили что-нибудь исполнить, просили спеть русские песни или потанцевать.
Выручала Мария Федоровна. У нее был совершенно замечательный “номер”: “Песня про комара”. Она пела ее бесподобно. Рассказывая очень просто про комара, про его встречу с мухой, она незаметно меняла интонацию, когда комар оставался один и садился, свесив ножки, на дубовый листок. Налетал ветер, в голосе слышно было волнение. А когда происходила катастрофа – комарик сваливался с дуба, ломал себе ребра и кости, – голос снова менялся, появлялись трагические нотки, вещавшие о комариной смерти. Самый большой успех имели слова, в которых спрашивалось: “Какой это лежит покойник?”-и лукаво-иронический ответ: “То не царь, не генерал, не полковник, то старой мухи полюбовник”.
Американцы аплодировали и заставляли Марию Федоровну бисировать.
Гостиная в «Соммер бруке». У рояля – Н. Е. Буренин.
У Горького была странная особенность: он вообще не любил женского пения. Я знаю только два исключения: это негритянская певица Коретти Арлэ-Тиц, которая ему нравилась не только когда пела негритянские или индейские песни, но и русские романсы, и А. И. Загорская с ее народными песнями. Но “Песня про комара” в исполнении Марии Федоровны ему нравилась. Он ухмылялся себе в усы, и ему даже как будто импонировал успех, которым сопровождалась эта песня. Когда появлялся какой-нибудь новый посетитель и американцы уж очень забивали нас своими трюками. Горький говорил:
– Ну-ка, Маруся,спой про комара. И мы не уступали американцам пальмы первенства.
***
Слушая суждения Горького о музыке и наблюдая его отношение ко всякого рода музыкальным явлениям, я убедился, насколько он ценил связь музыки с народным творчеством, считая его источником музыкального искусства. Фольклор всегда интересовал Горького, и он всюду его умел найти.
Были мы как-то на Куни-Айлэнде – этом своего рода “увеселительном острове” Нью-Йорка, где американцы развлекались разными дешевыми способами.
Все аттракционы залиты светом бесчисленных ламп… Попав в водоворот толпы, вы испытываете ощущение, будто вас подхватило могучее течение и вы не в силах выбиться из него…
Со всех сторон одновременно на разные мотивы гремит музыка, по большей части самая вульгарная, шумят трещотки и гудят дудки, над головой летят лодки воздушных каруселей, сбоку несутся какие-то нелепые лошади, и не знаешь – они ли ржут или едущие на них американцы; вдруг вас обрызгивает водой скатившаяся откуда-то лодка, падающая в бассейн, а через минуту вы уже рискуете быть раздавленным нелепым великаном, между ног которого проходит толпа.
Всё движется, шумит и, что неприятней всего, вся публика везде и всюду жует без устали своирезиновые, конфетные и табачные жвачки…
В одном из очерков, написанных в Америке – “Царство скуки”, – Горький красочно описывает Куни-Айлэнд.
Днем из сада виллы Мартин на Статен-Айлэнде, где жил Горький, видны были на другой стороне залива затянутые дымкой прозрачные, казавшиеся воздушными здания.
“Когда же приходит ночь – на океане вдруг поднимается к небу призрачный город, весь изогней.
…Кажется, что там, в мягкой тьме, на зыбкой груди океана, качается чудесно сотканная из нитей золота, цветов и звезд большая колыбель, – в ней, ночью, отдыхает солнце”.
Но, когда вечером попадаешь на остров:
“Призрачный издали сказочный город встает теперь, как нелепая путаница прямых линий дерева, поспешная дешевая постройка для забавы детей, расчетливая работа старого педагога, которого беспокоят детские шалости, и он желает даже игрушками воспитывать в детях покорность и смирение. Десятки белых зданий уродливо разнообразны, и ни в одном из них нет даже тени красоты. Они построены из дерева, намазаны облупившейся белой краской и все точно страдают однообразной болезнью кожи. Высокие башни и низенькие колоннады вытянулись в две мертвенно-ровные линии и безвкусно теснят друг друга. Всё раздето, ограблено бесстрастным блеском огня; он-всюду, и нигде нет теней. Каждое здание стоит, точно удивленный дурак, широко раскрыв рот, а внутри него облако дыма, резкие вопли медных труб, вой органа и темные фигуры людей. Люди едят, пьют, курят”.
Неудивительно, что, побывав на этом острове пошлости и “скучного уродства”, залитого “бесстрастным блеском огня”, Горький разгневанно пишет:
“Душу крепко обнимает пламенное желание живого, красного, цветущего огня, чтобы он освободил людей из плена пестрой скуки, сверлящей уши и ослепляющей глаза… Хочется поджечь всю эту прелесть и бешено, весело плясать, кричать и петь в буйной игре разноцветных языков живого пламени на сладострастном пире уничтожения мертвого великолепия духовной нищеты…”
Неожиданным отрадным явлением и кратковременным отдыхом от жутких впечатлений этого вечера явилась индейская деревня, целиком перенесенная откуда-то из глубин Америки в кошмарный хаос Куни-Айлэнда. Онавыросла, словно тихий оазис. Проход в нее охранялся краснокожим красавцем с такой гордой осанкой, что невольно, глядя на него, всезамолкали.
Мы обошли их жилища – вигвамы, знакомились с бытом индейцев, видели их жен, детей. В укладе их жизни чувствовались вековые традиции, какая-то поразительная уверенность в себе.
На все наши вопросы они отвечали упорным молчанием, только один из них неожиданно подошел к Горькому, красивым, гордым жестом коснулся его груди и что-то сказал ему, очевидно выражая ему свою симпатию.
В одной из палаток, довольно больших размеров, мы уселись на скамьях, и началось представление-танцы под звуки флажолетных флейт и барабанов. Танцевали индейцы в своих красивых головных уборах, с надетыми на плечи развернутыми орлиными крыльями.
Танец обращал на себя внимание своим необычайно сложным, но четким ритмом, богато украшенным синкопами. Танцующий подчеркивал их своими жестами, и внезапные остановки его не только не мешали непрерывности движения, но обогащали его своей неожиданностью.
Особенно это чувствовалось в танце, начинавшемся с тяжелых, медленных движений, с постоянным нарастанием звучности и быстроты. Танец захватывал своей эмоциональностью.
Впечатление усиливалось наличием огромных длинных змей, которые извивались в руках индейцев; танцоры брали их в зубы, а змеи обвивали танцоров своими кольцами.
Горький следил за каждым движением танца и, видимо, сильно увлекался их стихийностью, сложным ритмом, не меняющимся с самого начала до конца.
После этого вечера в наши домашние концерты вошли некоторые индейские песни, причем излюбленной стала “Покахонтас” – песня про индейскую девушку, напоминавшая музыку танца индейцев на Куни-Айлэнде.
Горький вообще охотно слушал музыку для танцев. Не могу забыть, какое впечатление на него произвел “Матчиш”, только что тогда появившийся в Америке. Вторая часть этой веселой пьесы, идущая на басах, почему-то в представлении Горького связывалась с католическими монахами, и он так образно, с таким юмором рассказывал об их жизни, об их выпивках, упитанных фигурах, что слушатели покатывались от смеха.
Как-то в воскресенье – день, когда хозяева сами себе прислуживают, а прислуга гуляет, – мы сидели всей компанией в любимой гостиной. Почтапринесларадостныеизвестия от Л. Б. Красина о том, что выиграно крупное партийное денежное дело. Чуткая Престония Ивановна сразу заметила, что у нас случилось что-то радостное, стала поздравлять своих “русских детей”, как она нас называла, и готова была затанцевать от радости за нас. Я сел к роялю и заиграл веселый кэк-уок. Заволжский очень талантливо начал подражать негритянским танцам, к нему присоединилась Гариэт Брукс, и, начав танец в доме, они под общий смех выбежали в залитый ярким солнцем сад. В саду к ним присоединился молодой парень – садовник, он же кучер и “на все руки мастер”. Танцуя вокруг дома, они подхватили горничную, негритянку-кухарку, те потащили с собой Престонию Ивановну, захватили самого Горького и Марию Федоровну, которая увлекла за собой Ивана Ивановича, и так, целым хороводом, плясали какой-то неизвестный танец: мы – на русский лад, американцы – по-своему.
Когда все уморились и сели за чай, Иван Иванович, с которого пот катился градом, неожиданно изрек:
– Спасибо, до сфиданья!
***
Однажды мы шли втроем не то по Бостону, не то по Филадельфии – Горький, Николай Заволжский и я.
Улицы – тоскливо однообразные, дома похожи один на другой. Не на чем остановиться глазу. Вдруг откуда-то раздались непонятные звуки: не то свирели, не то флейты, с аккомпанементом каких-то странных инструментов и барабана. Из-за поворота улицы сперва выбежали, как и полагается, мальчишки-целая ватага, а затем взрослые.
Посреди улицы выступал необычайно высокого роста детина в костюме шотландца, в куцой кофточке до пояса, в короткой клетчатой юбке, не доходящей до колен, с таким же клетчатым пледом через плечо, скрепленным с левой стороны огромной пряжкой. На манер хорошего мажордома он размахивал в такт грандиозным жезлом, работая им с остервенением. За ним шел оркестр дудочников, барабанщиков и волынщиков в таких же костюмах. Барабаны неистово выбивали дробь.
Это были здоровенные деревенские парни, веселые шотландцы: видно было, что вскормлены они нахорошей пище и выпить не дураки.
Веселый, задорный ритм марша задел Горького, да и нас тоже. Мы влились в толпу, поймали шаг и, любуясь молодцами-шотландцами, забыли свою недавнюю тоску.
Не помню, долго ли мы ходили заэтим оркестром, но не могу забыть, как нам здОрово досталось от Марии Федоровны, оберегавшей Горького от всякого утомления, строго запрещенного ему докторами.
Горький долго помнил этот маскарадный оркестр, часто и живо рассказывал о том, как мы ходили за ним по улицам и не могли от него оторваться.
***
Музыка так тесно вошла в наш обиход, что даже в поездках мы без нее не обходились. Где бы ни были, куда бы ни приезжали, если только там были пианино или рояль, Горький обязательно меня за него засаживал.
Когда мы ехали из Америки в Европу, была сильнейшая качка, но Горький, узнав, что на пароходе едет итальянский скрипач с нотами скрипичной сонаты Грига, заставил меня упросить его сыграть эту сонату.
Скрипач, молодой итальянец, совершенно свободно говорил по-французски, и мы быстро познакомились. Он рассказал нам, что ездил в Америку совершенствоваться к какому-то известному скрипачу, а теперь возвращается домой, в Рим. Узнав, что он любит сонаты Грига, я предложил ему сыграть для Горького. Он пришел в настоящий восторг и сразу побежал за нотами.
Большой салон парохода был уставлен белой золоченой мебелью. Всюду красовались или пальмы, или живые цветы в пестрых майоликовых вазах, прочно прикрепленных к столам. На стенах были оригиналы картин известных художников. Огромные зеркала своими отражениями еще более увеличивали комнату. Яркое солнце заливало весь салон и весело отражалось на блестящих предметах. Была сильная качка, огромные массы белой пены и брызг заливали пароход. Чтобы подойти к инкрустированному концертному роялю, накрепко привинченному к полу, нужно было искать опору во всех попадавшихся на пути предметах.
Большинство пассажиров хворало морской болезнью. Этой участи не избег и я. Но на Горького и на скрипача качка не действовала. Горький, стремясь отвлечь меня от неприятных приступов морской болезни, шутливо подзадоривал:
– Не унывай, Евгеньич! Играй сонату, за обедом дам шампанского!
Мы начали играть. Длинная скамейка, на которой я сидел, то приближалась к роялю, то отдалялась. Хвост большого рояля опускался передо мной, и порой мне казалось, что я лечу через него, а когда пароход кренился в другую сторону, что я проваливаюсь куда-то назад. Чтобы удержаться, я цеплялся ногой за педальную стойку. Пассажиры, преимущественно разодетые американки, в круглых очках, с лицами землистого цвета, полулежали в шелковых креслах, держась за подлокотники.
Обедали всегда вместе, под звуки пароходного оркестра немецких музыкантов, виду не подавая, как тяжело переносим -морскую качку. Горький, конечно, понимал это, но унывать не давал и весело с нами беседовал.
Однако угнетенное состояние у насскоросменилось бодрым: все мы необычайно радовались возвращению в Европу. Нас тяготило, что мы так далекоот России, переживавшей 1906 год.
Нелегко далась нам Америка, но порученная нам миссия была выполнена, хотя поездка и не дала полностью ожидаемых результатов. А. М. Горький в течение нескольких месяцев, проведенных в Америке, закончилроман “Мать”.
Пребывание Алексея Максимовича в Соединенных Штатах обогатило русскую литературу, публицистику горьковскими памфлетами “Мои интервью”, художественными очерками “В Америке”. Российские либералы в то время на все лады восхваляли Америку как “образец демократии”, как страну “подлинной свободы”. В славословиях по адресу Америки усердствовали и меньшевики, эсеры. Нечего и говорить, с какой настойчивостью рекламировала свой “образ жизни” сама американская буржуазия. Она надеялась, что и Горький присоединит свой могучий голос к этому хору восхвалений.