Текст книги "Одиссея мичмана Д..."
Автор книги: Николай Черкашин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 26 страниц)
Часть первая
ВЗРЫВ КОРАБЛЯ
Вместо пролога
Ленинград. 1938 год
Главный врач ленинградской психиатрической больницы «Шестая верста» знал не только латынь, но и английский язык, поэтому он без труда перевел выцветшие строчки старого письма, которое нашли в бумагах умершей пациентки:
«Порт-Саид. 1916 г.
Милая Колди!
Теперь, когда ты читаешь это письмо и знаешь, что я жив – добавлю: и абсолютно невредим, – я вправе рассказать тебе о нашей катастрофе. Случилось то, чего я втайне опасался все четыре месяца нашего безумного плавания: мы взорвались. В десяти милях от Порт-Саида наш «Пересвет» взлетел на воздух. Сдетонировал носовой артпогреб, и наш старик, не продержавшись на плаву и четверти часа, ушел на дно. Вместе со всеми я принял «холодную ванну», но твои любезные соотечественники с конвоировавшего нас шлюпа «Дези» протянули мне руку помощи и приняли на борт вместе с другими моими соплавателями. И вот теперь мы снова в Порт-Саиде, в этой немыслимой дыре. Из Сахары дуют зимние песчаные ветры. Летучий песок шуршит по брезенту палаток, в которых мы живем, навевая тоску невообразимую.
Союзники обещают прислать за нами транспорт и переправить в Европу. Думаю, самые тяжкие испытания позади, и я обниму тебя в Петрограде с началом весны… Без тебя твой – Михаил».
Это письмо и небольшую фотографию моряка с погонами старшего лейтенанта российского флота принесли и положили на стол доктора вместе со свидетельством о смерти больной Антонины Н. – на подпись.
Из всех историй болезни, хранившихся в районном доме скорби, история душевного недуга тридцатипятилетней красавицы была самой романтичной. В начале двадцатых годов деревенская девушка Тоня Н. – статная, хороша собой необыкновенно, – приехала в Петроград на заработки. Почти неграмотная, не знавшая ни одного городского ремесла, она нанялась домработницей в семью капитана дальнего плавания. Красавец-капитан был женат на англичанке, которая, как гласила молва, увезла однажды в Англию военные секреты, за что муж ее пошел под суд и был сослан на десять лет в Сибирь. Тогда Тоня, уверенная в невиновности своего хозяина, отправилась в Москву добиваться справедливости. Неискушенная в судебных делах, едва умевшая изобразить свою подпись печатными буквами, она ходила из приемной в приемную, из наркомата в наркомат и в конце концов сумела облегчить участь капитана. Его перевели на работу по специальности, и он стал водить баржи по Енисею. То был сущий подвиг женского сердца во имя справедливости и любви, ибо Тоня, на беду свою, любила капитана со всей силой первого чувства. Любила страстно, затаенно и безнадежно, сознавая всю пропасть, разделявшую ее, «необразованную» крестьянку из глухой деревни, простую домработницу, и его, бывшего дворянина, в прошлом блестящего морского офицера, а в советское время капитана большого парохода, совершавшего рейсы из Ленинграда в Лондон, человека, в два раза старшего по возрасту, прошедшего три войны – русско-японскую, германскую и гражданскую… И только бегство жены-англичанки, прихватившей с собой и семилетнего сына – Тоня души в нем не чаяла, перенося на него всю неистраченную любовь к его отцу, – это бегство и последовавшая за ним житейская катастрофа капитана, сбросившая его с недосягаемых вершин на дно жизни, когда она, по-старому «прислуга», а по-новому «домработница», вдруг оказалась выше по своему положению, чем он, ее высокородный возлюбленный, «лишенец» и ссыльный, – все это внушило Тониному сердцу какие-то надежды. Сначала она посылала ему теплые вещи и домашнюю снедь. Ведь капитан был совершенно одинок: родители умерли, единственный брат сгинул невесть где, а друзья, даже те, что не верили в пособничество капитана английской шпионке, писем все же ему не писали, и Тонины посылки да тетрадные листки, испещренные большими печатными буквами, кой-где подплывшими от слез, связывали его с родным городом единственной и, как знать, может быть, спасительной нитью.
Узнав, что капитану вышло послабление и живет он вроде как вольный, Тоня собрала свои немудреные пожитки, закрыла на все замки и запоры хозяйскую квартиру, которую долгие годы сберегала в неприкосновенности, и отправилась в Новосибирск, по великому жертвенному пути, накатанному еще декабристскими женами. Впрочем, вряд ли она знала о них что-нибудь, да если бы и знала, ведь не в подражание же кому-либо выбрала она свою судьбу-дорогу…
А капитан и в самом деле жил почти вольной жизнью. И даже женился на подруге по несчастью, бывшей петербургской аристократке, женщине яркой, красивой, образованной… Удар был столь велик, что Тоня повредилась в уме и, вернувшись в Ленинград, угодила в больницу, где и кончила свои дни через несколько лет по причине черной меланхолии.
Медицина бывает бессильной не только против смерти, но и против любви. Констатировав эту невеселую истину, главврач подписал свидетельство о смерти, а письмо и фотографию, с которыми несчастная не расставалась даже в палате, предал огню.
На дворе стоял тридцать восьмой год, и осторожный главврач не хотел хранить письма бывших офицеров.
Каково же было его удивление, когда наутро он увидел у больничных ворот того самого человека, чье фото он сжег! Постаревший, поседевший, в темно-синем кителе, он шел за скромным крашеным гробом.
Тоня все-таки дождалась своего капитана…
В далеком Порт-Саиде, там, где начинается знаменитый Суэцкий канал, стоит под сенью пальм обелиск из серого камня. На обели ске выбиты слова: «Русским морякам, погибшим на боевом посту в январе 1917 года. Сооружен Министерством обороны СССР в 1955 г.».
Это памятник экипажу крейсера «Пересвет».
Самое страшное из того, что может случиться на военном корабле, – взрыв артиллерийских погребов. Именно так погиб крейсер «Паллада» в октябре 1914 года: торпеда с германской подлодки U-26 сдетонировала погреба, и огромный корабль затонул почти мгновенно. Из пятисот восьмидесяти четырех человек экипажа не спасся никто. Всплыла лишь одна судовая икона – образ Спаса Нерукотворного… Именно так – от взрыва погребов носовой башни – погиб спустя два года новейший русский дредноут «Императрица Мария». Именно так погиб и крейсер «Пересвет» в конце шестнадцатого по старому стилю, в начале семнадцатого – по новому…
Две первые катастрофы потрясли всю Россию, о них много писали и пишут до сих пор, а вот на гибель «Пересвета» русская пресса почти не отозвалась. То ли потому, что подобные взрывы уже перестали быть сенсацией, то ли потому, что крейсер погиб слишком далеко от родных берегов, а может быть, и потому, что февральский взрыв самодержавия затмил огненный столб над палубой старого – порт-артурского еще – эскадренного броненосца, переименованного по нуждам войны в линейный корабль, но линкором так и не ставшего…
Если время может растекаться ручьями и прошлое проникать в будущее, то кровавый ручеек из русско-японской войны дотянулся и влился в кровавое море первой мировой бойни.
Поход «Пересвета» повторял в миниатюре скорбный путь эскадр Рожественского и Небогатова в географически зеркальном отражении: не с запада на восток, а с востока на запад. «Пересвет» был послед ней морской катастрофой царской России. И символической. Вслед за крейсером пошел ко дну и государственный корабль царизма.
Причины гибели «Пересвета» до конца не выяснены. Тогда, когда это можно было еще сделать, разразились события одно грандиознее другого: октябрьский переворот, гражданская война… Теперь же и вовсе не докопаться до истины. Средиземное море, Порт-Саид и зарубежные архивы хранят эту тайну. И все-таки…
Глава первая
ПРИСТАНИЩЕ БЕГЛЫХ ФЛОТОВ
Бизерта. Сентябрь 1974 года
Плавбаза «Федор Видяев» в сопровождении сторожевика и подводной лодки, на которой я служил, входила на рейд Бизерты с визитом дружбы. В знак уважения к советскому флагу нас поставили не в аванпорте, а в военной гавани Сиди-Абдаллах – в той самой, как выяснилось, что стала последним причалом для черноморских кораблей, уведенных Врангелем из Севастополя. Здесь же укрывались и испанская эскадра, угнанная мятежниками из республиканской Картахены в 1939 году, и остатки французского флота после падения Парижа в сороковом.
Бизерта, Бизерта, пристанище беглых флотов…
Я оглядывался по сторонам – не увижу ли где призатопленный корпус русского эсминца, не мелькнет ли где ржавая мачта корабля-земляка… Но гладь Бизертского озера была пустынна, если не считать трех буев, ограждавших район подводных препятствий. Что это за препятствия, ни лоция, ни карта не уточняли, так что оставалось предполагать, что именно там, неподалеку от свалки грунта, и покоятся в донном иле соленого озера остатки и останки «бизертской эскадры».
Утром объявили сход на берег. Видавший виды плавбазовский баркас, тарахтя мотором, шел вдоль озерного берега, держа курс на бизертские минареты.
Красноватая всхолмленная земля с клочковатой зеленью. Под редкими пальмами паслись верблюды. Так странно было их видеть поверх белых матросских бескозырок!
А впереди наплывала Бизерта – кроны пальм и купола мечетей, белые купола и зеленые кроны. Африканское солнце жгло нещадно, и купола, казалось, вспухали, как волдыри на обожженных плоских крышах белого города. Кроме белого цвета стен и одежд, в Бизерте любили голубой. В голубой были выкрашены двери и жалюзи, решетки балконов и навесы витрин. Если у городов есть глаза, то Бизерта голубоглаза.
Мы, старпом нашей подлодки Симбирцев, командир плавбазы Разбаш и я, высадились недалеко от паромного причала и вышли на Русскую улицу. Это было приятно, как будто названа она была именно в нашу честь. Правда, через квартал мы попали на Бельгийскую улицу, а потом пересекли Турецкую, Алжирскую, Греческую, Испанскую… По приморскому бульвару мы дошли до древней завязи города – бухточки Вьё-Пор, раздвигающей старинные испанские кварталы Бизерты, словно извив реки, едва начавшейся и тут же оборванной. То была не просто лагуна, а как бы еще одна городская площадь, мощенная не камнем, а легкой морской рябью. Вьё-Пор – Старый Порт – кишел рыбацкими лодками, заваленными непросохшими сетями, корзинами с серебристой макрелью, сардинами, лангустами… На мачтах болтались рыбьи хвосты, подвязанные для доброго лова, а на бортах и транцах утлых суденышек пестрели знаки от дурного глаза – око, начертанное посреди растопыренной пятерни. Кое-где ржавели прибитые к рубкам «счастливые» подковы. Видно, нелегко она доставалась, рыбацкая добыча, если на помощь призывалось сразу столько амулетов…
Кричали муэдзины с белых минаретов, пытаясь наполнить уши правоверных мудростью пророка через воронки радиорупоров.
Аллах акбар! Велик базар… Плывут малиновые фески, чалмы, бурнусы… Велик торговый карнавал! Пестрые попоны мулов, яркая эмаль мопедов, сияющая медь кувшинов на смуглых плечах водоносов, пунцовые связки перца, разноцветная рябь фиников, миндаля, маслин, бобов…
На приступах, в нишах, подворотнях, подвальчиках кипела своя жизнь. Под ногами у прохожих старик бербер невозмутимо раздувал угли жаровни с медными кофейниками. Его сосед, примостившийся рядом, седобровый, темноликий, по виду не то Омар Хайям, не то старик Хоттабыч, равнодушно пластал немецким кортиком припудренный рахат-лукум. Разбаш тут же приценился к кортику, но старец не удостоил его ответом. Он продавал сладости, а не оружие.
Закутанные в белое женщины сновали бесшумно, как привидения. Порой из складок накрученных одеяний выскользнет гибкая кофейная рука, обтянутая нейлоном французской кофточки, или высунется носок изящной туфельки. В толпе не увидишь старушечьи х лиц – они занавешены чадрой, и потому кажется, что город полон молодых хорошеньких женщин. Но это одна из иллюзий Востока.
У ворот испанской крепости Касбах к нам подбежала девушка вида европейского, но с сильным туземным загаром. Безошибочно определив в Разбаше старшего, она принялась его о чем-то упрашивать, обращаясь за поддержкой то ко мне, то к Симбирцеву. Из потока французских слов, обрушенных на нас, мы поняли, что она внучка кого-то из здешних русских, что ее гранд-папа, бывший морской офицер, тяжело болен и очень хотел бы поговорить с соотечественниками, дом рядом – в двух шагах от крепости.
Мы переглянулись
– Может, провокацию затеяли? – предположил Симбирцев.
– Напужал ежа! – воинственно распушил бакенбарды командир плавбазы. – Нас трое, и мы в тельняшках… Посмотрим на обломок империи. Наверняка с бизертской эскадры.
И мы пошли вслед за девушкой, которую, как быстро выяснил Разбаш, звали Таня и которую он всю недолгую дорогу корил за то, что та не удосужилась выучить родной язык. Девушка чувствовала, что ее за что-то упрекают, но не могла понять за что и потому жеманничала преотчаянно. Она привела нас к старинному туземному дому, такому же кубическому и белому, как и теснившие его соседи-крепыши.
Мы вошли в белые низкие комнаты уверенно и чуточку бесцеремонно, как входят в дом, зная, что своим посещением делают хозяевам честь и одолжение.
«Обломок империи» лежал на тахте под траченным молью пледом. Голова, прикрытая мертвыми серебристыми волосами, повернулась к нам с подушки, и старик отчаянно задвигал локтями, пытаясь сесть. Он сделал это без помощи внучки, подобрал плед, оглядел нас недоверчиво, растерянно и радостно.
– Вот уж не ожидал!… Рассаживайтесь! Простите, не знаю, как вас титуловать…
Мы назвались. Представился и хозяин:
– Бывший лейтенант российского императорского флота Еникеев Сергей Николаевич.
Это молодое блестящее звание «лейтенант» никак не вязалось с дряхлым старцем в пижаме. Правда, в распахе домашней куртки виднелась тельняшка с широкими нерусскими полосами. В вырез ее сбегала с шеи цепочка нательного крестика.
На вид Еникееву было далеко за семьдесят, старила его неестественная белизна лица, столь заметная оттого, что шея и руки бывшего лейтенанта были покрыты густым туземным загаром.
Он рассматривал наши лица, наши погоны, фуражки, устроенные на коленях, с тем же ошеломлением, с каким бы мы разглядывали инопланетян, явись они вдруг перед нами. Он очень боялся – и это было видно, – что мы посидим-посидим, встанем и уйдем. Он не знал, как нас удержать, и смятенно предлагал чай, фанту, коньяк, кофе… Мы выбрали кофе.
– Таня! – почти закричал он. – Труа кяфе тюрк!… Извините, внучка не говорит по-русски, живет не со мной… Вы из Севастополя?
– Да, – ответил за всех Разбаш, который и в самом деле жил в Севастополе.
– Я ведь тоже коренной севаступолит! – обрадовался Еникеев. – Родился на Корабельной стороне, в Аполлоновой балке. Отец снимал там домик у отставного боцмана, а потом мы перебрались в центр… Может быть, знаете, в конце Большой Морской стоял знаменитый «дом Гущина»? Там в крымскую кампанию был госпиталь для безнадежно раненных… Вот в этом печальном доме я прожил до самой «врангелиады». Да-с… Я ведь механик. Из студентов. Ушел из Харьковской техноложки охотником на флот. Сразу же как «Гебен» обстрелял Севастополь. Ушел мстить за поруганную честь города. Да, да, – усмехнулся Еникеев, – так я себе представлял свое участие в мировой войне.
Таня принесла кофе и блюдо с финиками. Пока разбирали чашечки, я огляделся. Убранство комнаты выдавало достаток весьма средний: старинное, некогда дорогое кресло «кабриолет», расшатанный кофейный столик, облезлый шкафчик-картоньер для рукописей и бумаг… Из морских вещей здесь были только бронзовые корабельные часы фирмы «Мозер», висевшие на беленой стенке между иконкой Николая Чудотворца и журнальным фото Юрия Гагарина в белой тужурке, украшенной шейными лентами экзотических орденов. Поверх картоньера лежала аккуратная подшивка газеты «Голос Родины», издающейся в Москве для соотечественников за рубежом.
– Я подписался на эту газету, – перехватил мой взгляд Еникеев, – когда узнал, что ваше правительство поставило в Порт-Саиде памятник крейсеру «Пересвет». Слыхали о таком?
– Тот, что взорвался в Средиземном море?
– Точно так. В шестнадцатом году на выходе из Суэцкого канала… Я был младшим трюмным механиком на «Пересвете» и прошел на нем – извините за каламбур – полсвета: от Владивостока до Суэца. Это был старый броненосец, хлебнувший лиха еще в Порт-Артуре. Японцы потопили его в гавани, затем подняли, нарекли «Сагами», подняли свой флаг, а спустя лет десять продали России. В кают-компании его называли «ладьей Харона», мол, «ладья» эта уже переправила на тот свет немало людей, теперь, вторым рейсом, доставит туда еще семьсот семьдесят…
За свою морскую жизнь я совершил только один настоящий поход – из Владивостока в Порт-Саид. Да-с, один… Горжусь им и скорблю… «Пересвету» было отмерено все, что выпало на долю флоту российскому: чести и подлости, дури и отваги, огня и смерти… Кто в море не ходил, тот Бога не маливал… Это про нас сказано. Японцы продали нам «Пересвет», как цыган кобылу: дыры в водонепроницаемых переборках были заклеены пробковой крошкой и тщательно закрашены, свищи в трубопроводах так же замазаны…
Вместо обещанных японцами семнадцати узлов хода «Пересвет» едва вытягивал четырнадцать… И такой-то вот калека-ветеран должен был пройти все океаны Земли, обогнуть матушку-Россию от Японии до Лапландии и оттуда, из Александрова-на-Мурмане, грозить надменному германцу. Столь грандиозный проект могу объяснить лишь тем, что к концу войны наш Генмор играл ва-банк, тут и валет за туза шел.
Оставалось уповать на небесную канцелярию, русского матроса да нашего командира – каперанга Иванова-Тринадцатого. То был опытный моряк, отличившийся еще в русско-японскую, когда лейтенантом заменил на «Рюрике» убитого командира. Знал он и подводное дело, будучи одно время начальником подводных лодок на Дальнем Востоке. А на «Пересвет» пришел с новейшего строящегося дредноута «Измаил» по личному распоряжению морского министра. Нам импонировало, что в опасный и долгий поход каперанг взял и своего сына – гардемарина Морского корпуса. Юноша стоял вахты и никогда не кичился своим особым положением.
Под стать командиру был и наш старший офицер Михаил Михайлович Домерщиков, личность колоритная и романтическая.
За какую-то провинность он попал в пулеметную морскую команду при Дикой дивизии. Там он творил чудеса храбрости и отчаянной отваги. Срывает на грудь полный Георгиевский бант, и выходит ему высочайшая амнистия с производством в лейтенанты. В этом чине он командует госпитальным судном «Португаль» и снова дерзит смерти, да так, что император вручает ему золотую георгиевскую саблю. С нею он и прибыл на «Пересвет» и в нашем походе еще раз доказал достоинство своих регалий. Я так просто спасителем его своим числю. За день до рокового выхода наш старшой выпросил у англичан новейшие самонадувающиеся спасательные пояса. Мы ведь до Порт-Саида дошли с одной гнилой пробковой крошкой в матрацах.
Простите меня, старика, я верю в мистику чисел. Наш поход казался мне обреченным уже потому, что фамилия командира включала в себя «чертову дюжину» – Иванов-Тринадцатый. Впрочем, и без того было много других дурных предзнаменований. Еще в Японском море на пробах машин «Пересвет» сел на камни у мыса Басаргин. В японском порту Майдзуру, куда мы потом пришли на ремонт, броненосец так поставили в сухом доке, что получился прогиб корпуса, да такой, что все тридцать два котла сдвинулись с мест и порвали свои паропроводы. В довершение всех бед чья-то коварная рука опрокинула на корабль паровой доковый кран, взорвался котел, и только по счастью никто не пострадал. И когда мы проходили Цусиму и судовой священник отец Алексей заревел на панихиде по русской эскадре: «Пучиною покры их, погрязоша во глубине, яко камень», тут не только у меня, у многих на душе кошки заскребли.
Нет, что ни говорите, а злой рок преследовал нас на всем пути. И в команде, и в кают-компании открыто поговаривали о вражеских агентах, проникших на корабль, об интригах англичан, под чью опеку нас передали, о германских субмаринах, извещенных о нашем маршруте… Слишком много странных и опасных вещей случалось на походе. Необъяснимая история произошла в Сингапурском проливе. На траверзе маяка, стоявшего на скалистых островах, корабль вдруг резко рыскнул и пошел прямо на камни, хотя руль был сразу же переложен на другой борт. Чудом успели развернуться машинами. Тут же осмотрели штуртросы, рулевую машинку, но все было в исправности.
В Суэцком канале лоцман-прохиндей посадил нас на мель, перегородив фарватер корпусом броненосца, как плотиной. Насилу снялись… В Порт-Саиде под видом снабженцев на «Пересвет» проникли какие-то темные типы. Выдворили их, но потом полдня искали по всем палубам «адскую машинку», которую они могли пронести и припрятать. Взрывное устройство так и не нашли, однако страх был посеян.
Признаюсь честно, жить и служить на корабле, уже бывавшем на морском дне, – неуютно. Мне все время думалось, что в моей каюте обитала когда-то подводная нечисть, ползала по столику, всплывала и выплывала через разбитый иллюминатор… Мерзко спалось… Но все равно я любил этот бронтозавр, ведь это мой первый боевой корабль, на нем я принял морское крещение, и – не улыбайтесь – сына-первенца я назвал Пересветом…
Из глубокого тыла мы шли на войну, и я мечтал о честном корабельном сражении, вроде Ютландского боя. Но морская война для меня началась и кончилась в одну ночь. Ночь, скажу я вам, ужасную.
Мы вышли из Порт-Саида на Мальту за три дня до Рождества. Нас конвоировали англичане и французы, они же протралили нам и фарватер, так что шли мы без особой опаски.
Я сменился с вахты и мылся в кормовом офицерском душе под броневой палубой. Вдруг корабль тряхнуло, погас свет, и из лейки пошел крутой кипяток… Я выбежал в темный коридор весь в мыле… На меня наскакивали кочегары; матросы лезли к трапам, ведущим наверх, застревали в люках… Палуба кренилась все круче и круче, и я понял, что выбраться из низов не успею… Страх, он разный бывает – и гибельный, и спасительный. Меня как пружиной толкнуло: ворвался в каюту, чью – не знаю, отдраил иллюминатор и – спасибо, мыло на мне, смыть не успел, а то б не пролез – проскочил, кожу с плеч сдирая. Вода декабрьская, ледяная, а на мне ничего. Одежда, хоть и мокрая, все же тепло держит. Ну да в ту минуту я радовался, что налегке плыву, побыстрее да подальше от водоворотной воронки. Корабль на дно идет и людей за собой тянет.
«Пересвет» погрузился и ушел в пучину с Андреевским флагом на гафеле, под прощальное «ура» державшихся на плаву матросов. Вместе со всеми барахтались в ледяной воде командир и старший офицер. Они подбадривали команду, призывали держаться кучнее и дали подобрать себя последними, спустя четыре часа после катастрофы…
Из восьмисот душ «ладья Харона» унесла с собой двести полста.
Я с двумя макушками родился – счастливый. Выловил меня вельбот с английского конвоира «Нижелла». Дали глотнуть коньяку, закутали в брезент… Лежал я на носу и рыдал под брезентом, благо британцы не видели. Рыдал от обиды, от позора, от бессилия. Судите сами: столько лет готовиться к морским баталиям, проделать такой путь – с края на край земли – и вместо геройского боя и, может быть, даже, мечталось, исторического сражения, бесславная, глупая гибель в считанные минуты. Нелепые аксессуары: душ, мыло, бегство через иллюминатор, барахтанье в воде, пока тебя не вылавливают в непотребном виде и не втаскивают в шлюпку, добро бы, свою, а то в британскую, сочувственные взгляды с хорошо скрытой насмешкой…
Всех спасенных разместили в палаточном лагере близ Порт-Саида, а раненых и обожженных – в госпиталях. Конечно, мы все рвались домой, в Россию, но начальство распорядилось иначе: часть пересветовцев отправили во Францию на новые тральщики, часть – во главе со старшим офицером – в Италию – пополнять экипажи дозорных судов, построенных по русским заказам. Спасителя моего старшего лейтенанта Домерщикова назначили командиром вспомогательного крейсера «Млада». Но он, кажется, так и не дошел до России. Немцы торпедировали его в Атлантике.
Мне же выпало и вовсе чудное назначение. Дали мне под начало дюжину матросов и отправили в Грецию обслуживать катер русского военно-морского агента в Пирее, по-нынешнему – морского атташе… После броненосца новая служба была сущей синекурой. Матросики мои считали, что Николай Чудотворец даровал нам ее за муки, принятые на «Пересвете». Солнце, море и жизнь почти мирная… Весной семнадцатого я женился на гречанке – дочери пирейского таможенника. Кассиопея, Касси, родила мне сына. Я рассчитывал увезти их в Севастополь, как только оттуда уберутся немцы. Но все получилось не так…
Вижу, вы поглядываете на часы. Буду краток. В июне восемнадцатого, узнав из греческих газет о затоплении русских кораблей в Цемесской бухте, я счел большевиков предателями России, оставил семью и отправился в Севастополь бороться с немцами и большевиками. Поймите меня правильно, сидя в Афинах, трудно было составить себе правильную картину того, что происходило в Крыму, а тем более в Москве.
С немцами мне бороться не пришлось, в ноябре восемнадцатого они убрались сами; с большевиками, слава Богу, тоже не воевал. Меня, как механического офицера, определили инженером-механиком на подводную лодку «Тюлень». На ней я и ушел в Бизерту вместе с остатками Черноморского флота в ноябре двадцатого…
Мы сидели перед ним, трое невольных судей чужой жизни. Еникеев говорил с трудом, и не потому, что отвык от родной речи. Он боялся, что ему не поверят, что подумают, будто он набивает себе цену…
Судьба его в наших глазах походила на прихотливо искривленный ствол деревца, чудом выросшего где-то над пропастью. Чужбина – та же пропасть, а вот поди ж ты, удивлялись мы про себя, выжил, прижился, даже корни пустил.
Старик рассказывал нам свою жизнь… Что это было? Исповедь? Оправдание? Или он просто подводил черту прожитому?
– Теперь, когда вы знаете мою историю, – вздохнул Еникеев, – я хочу попросить вас об одном одолжении.
Он дотянулся до картоньера, выдвинул ящичек и достал из него старый морской кортик. Ласково огладил эфес и граненые ножны, тихо звякнули бронзовые пряжки с львиными мордами.
– Когда вернетесь в Севастополь, – Еникеев вздохнул, – бросьте мой кортик в море возле памятника затопленным кораблям. – Он решительно протянул Разбашу кортик – рукояткой вперед. – Беру с вас слово офицера.
Разбаш глянул на нас и выразительно кашлянул.
– Слово офицера.
Еникеев еще раз заглянул в ящик.
– А это вам всем от меня на память. Берите! Здесь это все равно пропадет… В лучшем случае попадет в лавку старьевщика.
Разбашу он вручил личную печатку, мне – корабельный перстенек в виде серебряной якорь-цепи с накладным крестом и якорьком, Симбирцеву – нагрудный знак офицера-подводника русского флота.
В узкое полукруглое окно вплывал вечерний шар тунисского солнца. Оно уходило за Геркулесовы столпы, чтобы подняться утром с той стороны, где в далекой синей мгле, за ливанскими кедрами и стамбульскими минаретами, белеют севастопольские бастионы…