Текст книги "Сын помещика 14 (СИ)"
Автор книги: Никита Семин
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 16 страниц)
Глава 16
27 декабря 1859 года
Петербург. Михайловский дворец
Слуга вел меня знакомыми коридорами, и я старался держать шаг ровным, хотя внутри все было натянуто, как струна. Перед дверью кабинета он посторонился и тихо произнес:
– Ее Императорское Высочество ожидает.
Я шагнул в комнату. Елена Павловна сидела у окна, смотря на выпавший снег, и лицо ее было спокойным – ни тени неудовольствия, ни того холодного ожидания, которого я втайне опасался. В высокой прическе блестели заколки с мелкими каменьями, на плечах лежала шаль, а перед ней на столике стояла недопитая чашка чаю. Это спокойствие передалось и мне, и я поклонился уже без прежней скованности.
– Проходите, Роман Сергеевич, – она указала на стул напротив. – Я рада, что вы попросили о встрече сами. Это избавило меня от необходимости посылать за вами.
Я сел и поднял на нее глаза. Она смотрела на меня прямо, без улыбки, но и без гнева.
– Скажите мне, – произнесла она, и голос ее прозвучал ровно, – зачем вы поете крамольные песни?
Вопрос ударил неожиданно, хотя я и готовился к разговору. Я почувствовал, как кровь прилила к лицу, но заставил себя ответить не сразу, а сдержанно:
– Ваше Императорское Высочество, это не так. То, что вам доложили, происки клеветников и завистников. Я не пел ничего крамольного.
– Я так и полагала, – кивнула она. – И все же попрошу вас уточнить: для чего вы поете столь неоднозначные вещи? Мне о позавчерашнем вечере докладывали, но я хочу услышать от вас самого.
Она чуть подалась вперед.
– Напойте мне то, о чем говорят.
Я помедлил. Потом откашлялся и негромко, без музыки, но с тем выражением, какое подсказывала мне мелодия, запел. Голос в тишине кабинета звучал обнаженно, и оттого слова казались еще резче, чем под рояль. Я пел о старых, отживших законах, о чистом листе, о человеке, которому тесно в рамках, о том, как хочется не стоять, а лететь.
Когда я умолк, Елена Павловна несколько мгновений молчала, слегка покачивая головой, словно еще дослушивала последний звук.
– Что ж, – сказала она наконец. – Это слова молодости и горячности. В них есть чувство, а чувство в вашем возрасте – не порок. Но скажите мне прямо: это именно то, что вы чувствуете сейчас?
– Да, – ответил я. – Именно это.
Помолчав, подбирая слова, я продолжил:
– У меня есть ощущение, что я стою на пороге больших перемен. И когда они произойдут, Россия – и я вместе с ней – сможем лететь, а не стоять на месте. Как в этой песне.
Елена Павловна снова кивнула, но теперь ее взгляд стал задумчивым. Она взяла чашку, отпила, поставила обратно и лишь потом заговорила:
– Меня настораживает другое, Роман Сергеевич. Слишком уж быстро слухи о вашей песне разошлись по городу. Даже для столицы – быстро. Вы всего один раз встретились с государем, а против вас уже кто-то начал кампанию, чтобы очернить вас в глазах власти.
Она выдержала паузу и посмотрела на меня серьезно.
– Я не склонна верить в случайности. Подобное не возникает само собой. Похоже, кто-то сознательно раздувает эту историю. И я прошу вас быть осторожным. Это могут быть оппозиционные круги, которые хотят отрезать вам пути сотрудничества с государством и тем самым подтолкнуть к себе. Вам могут предложить примкнуть к социалистам или к тем, кто им близок. Не идите на этот контакт, Роман Сергеевич. Ни под каким предлогом.
– Ваше Императорское Высочество, – ответил я, встретив ее взгляд, – я понял. Обещаю: кто бы ко мне ни подошел и что бы мне ни предложили, я не стану иметь дела с теми, кто против государства.
Она еще с минуту смотрела на меня, потом чуть смягчилась и кивнула.
– Вот и славно. А теперь давайте поговорим о вашей работе. Я слышала, вы принесли черновик.
Я коротко, без лишних подробностей, доложил Елене Павловне о ходе работы: черновик написан, разбит на пять глав, в основе – схема выкупа через артели, при которых крестьяне отрабатывают свою долю трудом, а помещики получают доход не разом, а постепенно. Сказал, что утром показывал черновик Самарину, и тот указал на слабости, которые я намерен исправить в ближайшие дни.
Елена Павловна слушала, слегка кивая, и не перебивала. Когда я закончил, она сказала:
– Хорошо, что вы не принесли мне незрелый труд и не побоялись сначала выслушать критику. Это говорит о вас лучше иных рекомендаций. Продолжайте в том же духе. Земельный вопрос не оставляйте без ясности – на нем сломались люди куда опытнее вас.
– Я запомню, ваше высочество.
– Ступайте, Роман Сергеевич. И помните о том, о чем мы говорили.
Я поднялся, поклонился и вышел. В коридоре меня догнал тот же слуга и проводил до парадной. Уже на улице, вдохнув морозный воздух, я впервые за день почувствовал, как отпускает сжатая во мне пружина. Снег лежал ровно, извозчичьи сани скользили почти бесшумно, и город казался притихшим, будто прислушивался к самому себе.
Домой я добрался к середине дня. Настя встретила меня в прихожей, и по ее лицу я сразу понял: что-то произошло.
– Что случилось?
– Ничего страшного, – тут же поспешила она меня успокоить и быстро оглядела меня с ног до головы, словно проверяя, цел ли. – Тебе записка. Принесли, пока тебя не было.
Она протянула мне сложенный вдвое лист, запечатанный простым сургучом. Почерк на сгибе был незнакомый, но ровный, уверенный.
– Кто принес?
– Мальчишка. Сказал, велено передать в собственные руки. И убежал.
Я вскрыл записку прямо там, у вешалки, не сняв пальто. Бумага была дешевая, слегка ворсистая, чернила на ней расплылись в одном месте. Писал Федор Михайлович Достоевский – коротко, почти без церемоний: просил меня навестить его сегодня, если будет возможность. В конце стояла приписка, от которой у меня неприятно похолодело в затылке: «Дело не терпит отлагательства». Неужто с ним что-то произошло? Вот и повод мне отдать долг за его помощь в деле с Милашиным.
Я сунул записку в карман и посмотрел на Настю.
– Что там? – спросила она встревоженно.
– Федор Михайлович просит о встрече, – вздохнул я, надевая обратно перчатки. – Сейчас поеду.
– Ты даже не пообедал.
– Пообедаю позже.
Она хотела возразить, но промолчала, только сжала губы. Я видел, что она устала беспокоиться за меня, и оттого ее тревога казалась почти осязаемой – как натянутая между нами нить. Я коснулся ее руки и улыбнулся, стараясь, чтобы вышло спокойно.
– Все будет хорошо. Я скоро вернусь. Заодно подарок рождественский передам.
Через полчаса я уже поднимался по темной лестнице доходного дома, где жил Достоевский. Пахло сырой штукатуркой и чужим варевом, ступени скрипели под ногами, а на площадках было холодно, несмотря на печи. Дверь мне открыл сам хозяин – худой, с впалыми щеками и тем блестящим, лихорадочным взглядом, который я помнил по прошлой встрече.
– Роман Сергеевич, – он посторонился, пропуская меня в тесную переднюю. – Спасибо, что не заставили ждать. Проходите.
В комнате было накурено, на столе громоздились рукописи и разрозненные листы, на подоконнике стоял остывший стакан чаю. Достоевский усадил меня на старый стул с протертой обивкой, сам сел напротив и вдруг подался вперед, сцепив руки.
– Вы слишком неосторожны, – сказал он без предисловий, и голос его прозвучал резко, почти сердито.
– О чем вы?
– О вас, о ком же еще. О вашей песне. Я не был у Балакирева, но уже слышал ее пересказ трижды, и каждый раз – все дальше от того, что вы, полагаю, пели на самом деле. По городу идет слух, что вы – вольнодумец. И с каждым часом он ширится.
Он встал, прошелся по комнате, заложив руки за спину, и снова обернулся ко мне.
– Вчера о вас говорили вполголоса. Сегодня – громче. Завтра будут говорить в гостиных, где решают судьбы. Вы понимаете, что это значит?
– Понимаю, – кивнул я.
И вдруг с полной ясностью почувствовал: слова Елены Павловны были не пустым предостережением. Не женской мнительностью и не осторожностью царедворца. Она знала, о чем говорила. Слух, о котором она предупреждала утром, уже не крался следом – он бежал впереди меня.
Достоевский остановился у стола и, не глядя на меня, заговорил снова – тише, но оттого еще тревожнее:
– Есть и еще одно обстоятельство. Вами заинтересовался Чернышевский.
Я поднял голову. Это имя прозвучало неожиданно, хотя в глубине души я уже понимал, к чему он клонит.
– Николай Гаврилович сам – критик власти, возможно, вы слышали об этом. А теперь представьте: молодой дворянин, сын помещика, поет о том, что пора отринуть старые законы и начать с чистого листа. Для него вы – удачный приз. Таких, как вы, у него еще не было.
Он повернулся и посмотрел на меня в упор.
– Поймите, Роман Сергеевич, им мало своих. Им нужен человек из другого лагеря, которого можно вывести напоказ и сказать: смотрите, даже новое поколение помещиков согласно, что Россию нужно менять. Вы станете подтверждением их правоты, живым доказательством. А что будет с вами дальше – им, поверьте, безразлично.
– Вы говорите так, будто уже знаете, что они ко мне подступятся, – сказал я.
– А вы сомневаетесь? – Достоевский криво усмехнулся. – Сначала о вас заговорят как о вольнодумце. Потом найдутся люди, которые скажут, что только они вас понимают. Потом попросят о малом – поговорить, передать, подписать. А дальше вы уже не вырветесь. Из политической игры, Роман Сергеевич, не выходят по собственному желанию.
Он опустился на стул напротив и вдруг заговорил почти просительно, без прежней резкости:
– Остерегайтесь этого интереса. Кем бы вы ни были – поэтом, живописцем, изобретателем – для них вы прежде всего разменная монета. И разменяют вас, не поморщившись, как только представится случай.
В комнате повисла тишина. За окном темнело, и на стекле дрожали отблески уличных фонарей. Я молчал, переваривая его слова, и чувствовал, как они ложатся поверх утреннего предостережения Елены Павловны – точно вторым, более грубым швом. Тогда, в ее кабинете, я принял ее слова как мудрую осторожность. Теперь они обрели плоть: уже появился конкретный человек, а не просто образ, готовый вцепиться в слух и обратить его против меня, на пользу себе.
– Я благодарен вам, Федор Михайлович, – сказал я наконец и сам удивился, каким сухим вышел голос. – За то, что предупредили, не дожидаясь, пока я наделаю глупостей.
Достоевский только махнул рукой.
– Благодарить будете после, когда убережетесь. А пока – держитесь середины. Не подпускайте к себе ни тех, кто вас хвалит слишком громко, ни тех, кто готов вам все обещать. Опасны и те и другие.
Он поднялся, давая понять, что разговор окончен. Я тоже встал. В тесной прихожей он помог мне найти пальто – в полумраке оно сбилось на крючке – и, уже когда я взялся за ручку двери, негромко добавил:
– И не давайте им сделать из вас знамя. Знаете ли, знамя стараются сжечь первым делом.
Я благодарно кивнул в ответ и тут вспомнил про взятый подарок для Федора Михайловича.
– Вот, прошу принять. С Рождеством.
Достоевский посмотрел на него слегка растерянно, но потом опомнился и взял из моих рук издание Гофмана.
– Благодарю. Простите, что нет ответного подарка.
– Бросьте, – отмахнулся я. – Ваше соучастие в моем деле – подарок безгранично ценнее любой книги.
После этого я поспешил выйти на лестницу. Дверь за мной закрылась, и я остался один в холодном, пахнущем сыростью полумраке. Спускался медленно, держась за перила, и каждое слово разговора отдавалось во мне снова и снова.
Пока Тихон правил карету к нашему дому, я пытался осознать – как всего одно выступление вновь поменяло спокойный ритм моей жизни. Мысли были тяжелыми, как мокрое сукно: утром меня предостерегала великая княгиня, вечером – писатель, которого я видел всего несколько раз в жизни. И они оба говорили, что вокруг меня начинает разворачиваться игра, о которой я до сих пор не знал ничего.
Дом встретил меня теплым светом и запахом ужина. Настя вышла в прихожую и молча взяла меня за руку – ее ладонь была сухой и горячей. Я не стал ничего рассказывать. Просто сжал ее пальцы и улыбнулся, хотя улыбка, наверное, вышла усталой.
– Все хорошо, – сказал я. – Просто долгий день.
* * *
Петербург. Особняк на Английской набережной
К вечеру двадцать седьмого декабря в резиденцию британского посланника доставили депешу, и сэр Крэмптон принял ее не в парадном кабинете, а в малой комнате при библиотеке, где принимал только самые щекотливые доклады. Огонь в камине горел ровно, за окном тихо шелестел ветер, а на столе перед ним лежали два листа, исписанные убористым почерком без подписи.
В депеше был доклад агента, которому сэр Крэмптон доверил вести дело Романа Винокурова. У двери стоял доверенный человек, принесший эту депешу, и по памяти негромко пересказывал ее содержание, глядя не на посланника, а в темное окно.

– Сведения о Винокурове пополнились. Сегодня утром он был принят великой княгиней Еленой Павловной. Перед тем он заходил к Самарину. Со слов подкупленного слуги, речь шла о его собственной версии крестьянской реформы. Бумаги пока не в печати, но уже были приняты Великой княгиней и самим Самариным. Слуге удалось мельком глянуть на них – черновик, разбитый на пять глав.
Сэр Крэмптон поднял бровь, но ничего не сказал. Доверенный человек продолжил:
– Одновременно выяснилась любопытная подробность. Позавчера Винокуров присутствовал на приеме у Балакирева. Там он исполнил песню, которую иначе как неоднозначной не назовешь. О старых законах, которые пора отринуть, о чистом листе. Публика пришла в восторг, но текст таков, что при желании его легко обратить против автора.
– И это желание, полагаю, уже нашлось? – спросил Крэмптон, не отрывая глаз от огня.
– Нашлось, – кивнул доверенный человек. – Наш агент сработал быстро. Еще до того, как Винокуров успел объясниться с великой княгиней, по городу пошли слухи, что он – вольнодумец и чуть ли не певец мятежа. Теперь слух расползается уже без нашего участия: его подхватили в гостиных, в канцеляриях, среди офицеров. Каждый пересказ добавляет по слову от себя.
Сэр Крэмптон наконец перевел взгляд на говорившего.
– Цель?
– Посеять раздор между Винокуровым и правящими кругами. Пока он на хорошем счету у Императорского Высочества, подступиться к нему трудно. Но если при дворе усомнятся в его благонадежности, если сама великая княгиня начнет держать его на расстоянии, он окажется один. А человек, которого государство оттолкнуло, охотнее слушает тех, кто предлагает ему защиту.
Докладчик сделал короткую паузу.
– Если это удастся, склонить Винокурова на нашу сторону будет проще. Молод, горяч, обидчив на несправедливость. Такие, потеряв опору, ищут новую – и часто находят ее там, где им улыбаются первыми.
Сэр Крэмптон откинулся в кресле и задумался. В камине треснуло полено, сноп искр взлетел и погас. Он думал о том, что еще несколько дней назад собирался просто убрать молодого русского, а теперь судьба сама подкладывала ему куда более тонкий ход. Убийство изобретателя – мера грубая и шумная. Гораздо выгоднее сделать так, чтобы изобретатель перестал быть русским изобретателем. И тем более убрать от власти реформатора, способного привнести новые мысли, которые порой бывают опаснее самой страшной бомбы.
– Пусть слух идет, – сказал он наконец. – Но без лишнего усердия. Если Винокуров будет выглядеть жертвой, при дворе его скорее пожалеют, чем отвергнут. Нам нужен не скандал, а медленное, неотвязное подозрение. Чтобы ему не отказывали сразу, а все дольше думали, прежде чем подать руку.
– Будет исполнено, – отозвался доверенный человек.
– И вот еще что, – Крэмптон подался вперед и понизил голос. – Найдите способ узнать, что именно он готовит по крестьянскому вопросу. Если это вправду дельная вещь, знать ее содержание не менее важно, чем знать его самого. Возможно, важнее.
Мужчина склонил голову.
– Будет исполнено, – повторил он.
Сэр Крэмптон проводил его взглядом до двери и еще долго сидел один, глядя, как за окном дворник подметает улицу. Где-то в глубине этого заснеженного города молодой человек, о котором он только что говорил, наверняка не подозревал, что вокруг его имени уже стягивается петля – пока еще незаметная, сплетенная из шепота, домыслов и чужих расчетов. И это было даже к лучшему. Чем позже он ее почувствует, тем меньше у него останется времени, чтобы из нее выскользнуть.
Глава 17
28 декабря 1859 года
Петербург. Доходный дом, где живет Роман
Утром я решил никуда не ехать и никого не принимать, даже если нагрянут нежданные гости. Особенно – из творческой интеллигенции: ни Мусоргского, ни Балакирева, ни прочих из того круга, где достаточно было один раз спеть, чтобы к утру из меня сделали певца мятежа. Если Модест явится, я велел Тихону даже не пускать его на порог. От этого приказа мне самому было неловко, а делать это пришлось: слишком свежо сидели во мне оба вчерашних разговора. К тому же я помнил настойчивость парня. Пусть для него такой мой приказ станет «холодным душем», может это поумерит его пыл.
К счастью, выгонять никого не пришлось. Утро прошло тихо. За окном медленно падал снег, и в зале было спокойно, создавая атмосферу скучных будней. Как давно я не испытывал этого чувства! И как же я радовался ему сейчас. Но дела не будут ждать, а потому после тренировки и завтрака я сел за стол, разложил черновик и принялся за правки.
С сельскохозяйственными артелями я управился быстро: там всего-то нужно было вставить те моменты, на которые указал мне Юрий Федорович, но глобально ничего менять не требовалось. Я прошелся по главам, уточнил формулировки, добавил пару абзацев о том, как артель рассчитывается с помещиком за выкуп, и отложил эти листы. А вот дальше начиналось то, о чем вчера так прямо сказал Самарин, и к чему я сам не знал, как подступиться.
Земля.
В моем черновике этой темы не было вовсе. Не потому, что я считал ее неважной – просто упустил из виду, увлекшись схемой артелей. Теперь же, глядя на чистый лист, я понимал, что именно здесь, на земельном вопросе, сломалась не одна реформа и не один реформатор. Крестьянину мало дать волю. Ему надо дать, чем кормиться, иначе воля обернется для него худшим, чем прежняя неволя.
Я откинулся на спинку стула и потер переносицу. Мысли шли тяжело, одна цеплялась за другую.
Отдавать крестьянам землю помещики не хотят категорически. И понять их можно: земля – это не только доход, но и власть, и привычный порядок вещей. Сейчас у крестьян есть наделы, но эти наделы им не принадлежат. Земля в собственности либо помещика, либо государства. Дать человеку волю без надела – бессмыслица. Крестьянин без земли не прокормит себя и все равно пойдет батрачить к тому же помещику, только теперь тот уже не несет за него никакой ответственности. И положение крестьянина станет не лучше, а хуже: помещик волен назначить любую плату, даже много меньшую, чем нужно, чтобы крестьянину не умереть с голоду, или вовсе выгнать бывших своих людей в чистое поле – без крова, без хлеба, без права на что-либо. Именно потому, что те не будут иметь никаких прав на землю, где живут, а помещик волен распоряжаться ей по своему усмотрению.
Значит, наделы выделять надо. Но сколько? За чей счет – отрывая землю от помещика или от государства? И в каких местах, ведь земля земле рознь: где-то чернозем, а где-то песок да глина. Вот в это, как я понял, и уперся Юрий Федорович.
Я просидел над этим вопросом до середины дня, исписал два листа и оба скомкал. Ответа не было. Я не нашел его и не придумал, как найти. Тогда я решил хотя бы закрепить то, что уже понимал, и не дать себе уйти в пустые рассуждения.
Взяв чистый лист, я вывел сверху: «Глава шестая». И начал писать.
Первое, что я записал, было самое простое и, как мне казалось, самое справедливое: земля, на которой стоит крестьянское подворье, отходит в собственность крестьян без всякого выкупа и иных обременений. Попросту говоря – земля под домом и двором переходит в собственность главы крестьянской семьи с правом наследования. Благодаря этому помещик уже не сможет выгнать крестьян в чистое поле, лишив их крова. Пусть человек небогат, но крыша над головой у него есть, и отнять ее никто не вправе.
Вторым пунктом я прописал пастбища и леса. Крестьянам позволяется пользоваться пастбищами для выгула скота, даже если земля, на которой эти пастбища расположены, принадлежит помещику или государству. Пользоваться бесплатно, но с оговоркой: бесплатно отправить на выгул можно не больше одной единицы крупного парнокопытного скота – корову, лошадь или барана – принадлежащих подворью. За каждую следующую единицу скота придется платить помещику или государству за аренду пастбища, смотря где будет производиться выгул. Про заготовку сена я пока не писал, хотя это тоже серьезная тема.
С пользованием лесов поступил примерно также. Заготовить дров на зиму крестьяне имеют право бесплатно, но опять же с оговорками: под присмотром чиновников и со строго определенной нормой дров на человека. Все, что сверх нормы – за плату. Размер нормы можно потом уточнить уже конкретно по уездам – ведь везде разный расход дров зимой. Сбор ягод и грибов я оставил бесплатным: негоже брать деньги за то, что само растет в лесу ежегодно.
А вот с полями под пшеницу и рожь я так ничего и не придумал. Далеко не везде есть урожайные места для посадки, и за такие места помещики будут драться до последнего. Здесь я упирался в стену, сколько ни пытался сформулировать доводы, которые бы убедили помещиков поделиться землей. Тогда я выписал то, что казалось мне хоть каким-то выходом: крупу крестьяне обязаны покупать по строго зафиксированным государством ставкам, чтобы не было спекуляций, а деньги для закупки они как раз будут получать, работая в артелях.
На этом я остановился. Перечитал написанное, поправил дважды сбившуюся строку и отложил перо. Выходило неровно: одни вопросы я закрывал, другие лишь очерчивал, а третьи оставлял вовсе без ответа. Но это был хотя бы черновик, который можно показать и обсуждать.
Я убрал листы в ящик стола и уже поднялся, чтобы размять затекшую спину, когда в прихожей хлопнула дверь, и по дому разнесся Настин голос – быстрый, взволнованный, чуть выше обычного. Она не окликнула меня, но шаги ее я узнал сразу: легкие, торопливые, почти бегом через гостиную.
– Роман!
Я вышел из зала в гостиную. Настя стояла посреди комнаты, все еще в салопе, с которого не успел стаять снег, и сжимала в руке сложенную газету. Лицо у нее было бледное, а глаза блестели так, будто она сдерживала слезы.
– Ты только прочитай, – она шагнула ко мне и сунула газету прямо в руки. – Прочитай, что о тебе пишут!

– Тише, – сказал я, принимая лист. – Дай посмотреть.
Позади, в дверях, появились Александра и Софья. Девочка держала в руках узел с обновками и смотрела на меня испуганно, не понимая, что случилось. Александра, напротив, была серьезна и сдержанна; она мягко положила руку дочери на плечо и увела ее в сторону, что-то негромко говоря.
Я развернул газету. Это был «Современник», свежий номер, еще пахнущий типографской краской. Настя дала мне газету так, что та сама раскрылась на нужном месте, и заголовок бросился в глаза сразу, набранный некрупно, но так, что не заметить было нельзя.
Я пробежал статью глазами, потом перечитал медленнее. Писал Чернышевский. Слов было много, и все они, как я понял с первых строк, крутились вокруг одного: даже молодое поколение помещиков, лучшие его представители, уже не согласно с нынешним курсом власти. Дальше он, не называя меня по имени, но так прозрачно, что не узнать было нельзя, приводил в пример рождественский вечер у Балакирева и мою песню.
Он выдернул из нее несколько строк. Только те, что ложились в его мысль: про отжившие законы, про чистый лист, про то, как тесно человеку в старых рамках. Остальное – про полет, про чувство, про молодость – он опустил. И оттого песня звучала в его пересказе иначе: не как порыв, а как приговор. Выходило, что молодой помещик уже не просто сомневается в нынешнем устройстве, а открыто зовет отринуть его и начать заново.
Я дочитал и опустил газету.
– Ну? – Настя смотрела на меня, не отрываясь. – Что теперь будет?
Я молчал. Не потому, что нечего было ответить, а потому, что в эту минуту у меня снова, как вчера в тесной комнате Достоевского, пробежали мурашки по спине. Только теперь холод был другой – не предчувствие, а подтверждение.
Все сбывалось. И сбывалось с пугающей быстротой.
Вчера Достоевский сказал: Чернышевский вами заинтересовался. Сегодня Николай Гаврилович уже не просто интересовался – он взял меня, не спрашивая, и вписал в свою статью. Он сделал со мной то, о чем предупреждал Федор Михайлович почти дословно: вывел напоказ, как доказательство своей правоты. Молодое поколение помещиков согласно, что Россию нужно менять. Смотрите, вот вам живой пример. А что будет со мной дальше – ему, как и говорил Достоевский, безразлично.
Я аккуратно сложил газету и прошел через гостиную к столу, где положил на него это «творение» Чернышевского.
– Где вы ее взяли?
– Купили по дороге, – Настя торопливо сняла салоп, не глядя повесила его на крючок и подошла ближе. – Мы заходили к швее, она подогнала платья Александре, и для Софьи сшила из моих старых. А потом, на обратном пути, мальчишка-газетчик кричал, я и купила. Просто так, посмотреть новости.
Она прижала ладони к груди, потом сжала их.
– Я как прочитала… Роман, они ведь не просто о песне пишут. Они тебя выставляют против власти. Будто ты их знамя.
Я взглянул на нее. Она повторила слово, которое я только что мысленно произнес сам, и от этого совпадения стало еще горше. Вчера Достоевский просил не дать сделать из меня знамя. А сегодня Настя, не слышавшая того разговора, увидела в статье именно это.
– Я знаю, – сказал я негромко. – Меня предупреждали, что так будет.
– Предупреждали? – она подняла на меня глаза, и в них мелькнуло не только беспокойство, но и обида. – И ты молчал?
– Я не молчал. Просто не хотел пугать тебя раньше времени. Вчера Федор Михайлович сказал, что Чернышевский мной заинтересовался. Я думал, у нас есть хотя бы несколько дней. Что он не станет вот так… нахрапом. Ошибся.
– Да. Он даже дня тебе не дал. Всего одну ночь, – тихо кивнула она.
Я подошел к ней и взял за руки. Пальцы у нее были ледяные – то ли с мороза, то ли от пережитого.
– Анастасия, послушай меня. Эта статья – не правда обо мне. Из песни вынули только то, что им выгодно. Я не звал никого к мятежу. Я пел о другом.
– Я знаю, – она всхлипнула, но не заплакала, только сильнее сжала мои руки. – Я ведь тебе подыгрывала тогда, на рояле, забыл? Но кто это знает, кроме меня? Те, кто прочтет статью, поверят ей. Они ведь не были у Балакирева. Они не слышали, как ты пел.
Я молчал, потому что возразить было нечего. Она была права. В том и заключалась вся гнусность замысла: меня пересказывали не те, кто слышал, а те, кому было нужно, чтобы пересказ получился именно таким. И с каждым часом этот пересказ уходил от правды все дальше.
В комнату вернулась Александра – уже без Софьи, видимо, устроившейся где-то с обновками.
– Роман Сергеевич, – сказала она негромко, – я увела девочку. Не стоит ей это слышать.
– Спасибо, Александра Владимировна.
Она перевела взгляд на газету, потом на меня.
– Я читала статью вместе с Анастасией Петровной. Мне показалось… – она запнулась, подбирая слово. – Это ведь не случайность? Все эти строки подобраны так, чтобы выставить вас в дурном свете перед теми, кто у власти.
– Не случайность, – подтвердил я.
Она кивнула, будто и не сомневалась.
– Вы… не боитесь? – не удержалась она от вопроса и голос ее дрогнул.
– Пусть они меня боятся, – усмехнулся я, демонстрируя браваду, хотя сам ее не чувствовал.
Я снова взял газету со стола и перечитал последний абзац. Чернышевский заканчивал статью осторожно, но в этой осторожности было больше яда, чем в самой резкой брани: он сожалел, что общество не умеет слышать таких молодых людей, и намекал, что рано или поздно им придется выбирать между служением государству и служением истине.
Я смял газету, но тут же одернул себя и расправил лист. Негоже мять чужую статью, будто это что-то меняет. Нужно было думать, как быть дальше, а не давать волю злости. Но голова после работы над черновиком и так пухла, а потому я решил развеяться – прогуляться и подышать воздухом. Может, и придет какая дельная мысль.
Особых мыслей после прогулки не пришло, зато хоть удалось примириться со сложившейся ситуацией. А к вечеру в дверь постучали. Не громко, но настойчиво – так стучат люди, привыкшие, что им отворяют сразу. Настя бросила на меня быстрый взгляд, и я вышел в прихожую сам.
На пороге стоял слуга в ливрее великокняжеского дома – не тот, что водил меня по коридорам Михайловского дворца, но похожий на него той же вышколенной, бесшумной повадкой. Он поклонился и протянул мне запечатанный конверт.
– Ее Императорское Высочество изволили велеть передать в собственные руки, – произнес он ровно. – Ответа не требуется.
«Ну вот и до Елены Павловны, похоже, дошла та статья», – промелькнуло в моей голове.
Я принял письмо, поблагодарил и запер за ним дверь. Конверт был плотный, с вензелем, сургуч цел. Вскрывал я его уже в зале, испытывая и легкий мандраж и нетерпение. Была опаска, что Великая княгиня может гневаться, но с другой стороны – после разговора с ней я надеялся, что никаких «санкций» ко мне принято не будет.
Письмо было коротким, без лишних церемоний, но каждое слово в нем дышало той спокойной властностью, с какой Елена Павловна говорила накануне. Она не спрашивала, не приглашала – она направляла.
Княгиня писала, что ей известно о статье в «Современнике» и о том, как быстро расходятся слухи. Она полагала, что молчать больше нельзя. Одних заверений мало: слово против слова, а в таком споре толпа верит тому, кто говорит громче. Единственный способ опровергнуть нарастающую волну – ответить делом. Мне следовало написать песню, которая однозначно поддерживает власть и государство. Песню, в которой не останется ни одного двусмысленного слова, за которое можно было бы уцепиться. Чтобы у тех, кто называет меня оппозиционером, не осталось и тени шанса и дальше спекулировать на моем выступлении у Балакирева.
Дальше она сообщала, что дала отмашку проведению концерта патриотических песен. Концерт должен пройти на Новый год, и я в нем – со своими песнями. К этому сроку мне надлежало подготовить третью песню, помимо двух прежних.
Дочитав письмо, я опустил руку и сел. Потом снова поднял письмо к глазам и перечитал его. Смысл не изменился.
Я обхватил голову руками.
Меня загоняли в угол, из которого был только один выход, и его мне только что указали в письме. Написать патриотическую песню. Песню, которая разом снимет все вопросы. Песню, которая прозвучит на Новый год перед публикой, где каждое мое слово будут слушать уже не как музыку, а изучать «под микроскопом», ища нужные каждому трактовки. А я не знал, что им петь.




























