Текст книги "Под юбками Марианны"
Автор книги: Никита Немыгин
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 11 страниц)
Насьон
I know that the spades are the swords of a soldier,
I know that the clubs are weapons of war,
I know that diamonds mean money for this art,
But that’s not the shape of my heart11
Я знаю, что пики – это мечи солдат,Я знаю, что трефы – орудия войны,Я знаю, что бубны – это деньги на это искусство,Но червы не похожи на очертания моего сердца.
[Закрыть].
Эту часть истории Эдварда я узнал только много позже, когда он попросил меня пойти вместе с ним к невропатологу. Ее, по кусочкам, с оговорками, замалчивая и недоговаривая, Эдвард рассказал мне, пока мы сидели в больнице, ожидая приема у пожилого врача-армянина. Выслушивая ее чуть позже, врач задумчиво жевал губы и то и дело протирал очки, словно скучая, потом меланхолично выписал направление провести анализы. Для меня же каждое слово – было словно ножом по сердцу. Я так хотел помочь моему другу, который так много сделал для меня и перед которым я был так кругом виноват, но я не знал как, и страшная обида захватывала меня от бессилия.
Эдвард снял наушники и уставился в счетчик времени в правом нижнем углу экрана компьютера, подперев подбородок рукой. Он отодвинулся от экрана, навалившись всей спиной на спинку стула и задрав голову в потолок. Лампа интернет-кафе светила ровным белым светом. Пролетела муха. Шум ее полета приносил воспоминания детства.
– Зачем я здесь? – спросил он вслух.
Ответ на этот вопрос был очевиден до сих пор. «Моя работа – говорить правду», – повторял он всегда. Но теперь – эта правда потеряла всякий смысл.
Отец, эх, отец…
Родители Эдварда познакомились еще в ранней юности. Их почти что дворовая любовь сорванца и меланхоличной девочки-отличницы, думающей о литературе, живописи, музыке, родилась естественно и была проста и понятна, как букварь. Они росли рядышком, любили друг друга, обходили обоюдные шероховатости и думали, что впереди у них еще много хорошего. Впрочем, так оно и было.
Отец поступил в военное училище, а мать, спустя некоторое время, пошла в педагогический. По окончании учебы они поженились, родился Эдвард. Такое счастье, однако, было недолгим – вскоре отца послали в Афганистан в составе ограниченного контингента. Отец не любил вспоминать об этом. Когда у Эдварда появлялись вопросы, он замолкал, улыбался и, глядя сыну в глаза, говорил: «Ну, тебе этого испытать, я надеюсь, не придется».
Мальчиком, Эдвард часто, бывало, выпытывал у него, что же такое происходит на войне и как же это так бывает, что вдруг, ни с того ни с сего, кто-то хочет тебя убить не потому, что ты злой, а просто за то, что ты есть на свете, за то, что за тобой стоит чужая страна. Но отец молчал, часто вставал и уходил вон из комнаты.
За всю свою жизнь он так и не рассказал Эдварду всего. Лишь мать открыла ему, уже взрослому, какой ценой удалось бойцу вернуться к нормальной жизни, как тяжело было засыпать каждый вечер, как плакал он ночами, как только ее любовь и преданность были маяком и единственно возможным счастьем.
Тяжело было в Средней Азии, но еще тяжелее было возвращение в разваливающуюся страну. После боев, после места, где так просто – где есть свои ребята и чужие, наши и враги, – он вдруг попал в мир, где жизнь стала меняться стремительно, вдруг все стало непонятным, все напоминало лавину, которая сносила все, и не важно, любимое и нелюбимое, но привычное, в какую-то непонятную пустоту.
Жене вдруг перестали платить зарплату, да и своей едва хватало. Оказалось, что его родина – это совсем не то, что он о ней думал, а более того, оказалось, что она в одночасье стала всеми ненавидима. По телевизору вдруг стали передавать информацию совсем не такую, как он привык, – в ней нужно было разбираться, думать, составлять свое мнение. Он не понимал, во что превращается его родина, и так и не понял до самого конца.
Отец старался не отчаиваться. Новые экономические отношения никак не повлияли на отношения внутри его семьи. Чтобы найти себе отдушину, он усиленно занялся воспитанием сына: принялся учить того всему, что знал сам. Хотелось, чтобы Эдвард умел все, что могло бы пригодиться в жизни: чинить технику, стрелять из винтовки, оказывать первую помощь, ориентироваться на местности, драться. Сверх школьной программы они занимались физикой, геометрией, алгеброй, географией – предметами, по мнению отца, достойными «настоящего мужчины». Конечно, его старания были вознаграждены – в глазах Эдварда он выглядел героем, защитником родины, был требовательным, сдержанным и обладал прочими качествами идеального отца. На всю жизнь над столом был повешен отцов подарок на день рождения – огромная физическая карта СССР. Позже Эдвард перевез ее и во Францию. Но в детстве, разумеется, ни о каком Париже и речи быть не могло: он мечтал стать военным, чтобы хоть еще чуть-чуть быть достойнее своего отче.
Однако мечты изменились. Причин этому было две: мама и время. Под влиянием первой – Эдвард стал тянуться к правде. Под влиянием второго – он эту правду узнал.
Мать Эдварда, как и большинство женщин, была гибче своего мужа, проще адаптировалась к новым обстоятельствам и потому не потеряла связи с реальностью. Она пятнадцать лет проработала учителем французского в школе, но ни разу, в отличие от своих более удачливых подруг, не была во Франции. По их рассказам, в ее романтическом сознании сложилось представление о шестиугольнике как о райском месте, где царит свобода, где пьют вино и все говорят по-французски, где самые лучшие в мире мужчины и прочее, и прочее… А ей так не хватало романтики и свободы среди вечной борьбы и безденежья! И тогда она решила, что если она сама не может поехать во Францию, то поедет ее сын. С приходом перестройки она немедленно почувствовала ветер перемен – и приняла его. Почти тайком от отца она давала сыну книги на французском, привезенные «оттуда» подругами, выписывала толстые журналы и приносила самиздат, соблазняя сына на то, чего не могла достичь она. В отличие от муштровки отца, мать действовала мягко, но именно это и решило исход борьбы.
Афганская война вызывала вопросы, но это было место, где воевал отец, и Эдвард не мог в своем сознании замахнуться на него. Эдвард был воспитан на армейском патриотизме отца и на вере в то, что то непогрешимое государство, за которое он отдаст жизнь, хочет лишь мира во всем мире. Перестройка внесла бурю критики в печать и на телевидение, но этой критики он как будто не слышал. В девяносто втором опубликовали пакт Молотова-Риббентропа. Раньше все происходящее вокруг совершалось как будто бы в параллельном мире, теперь же Эдвард почувствовал, что вырос и вступил в этот мир.
Ему стало стыдно того, во что он верил, еще более стыдно – за отца, за всех мужчин, кто воевал за Союз. С мыслью о военной карьере было покончено.
Это была первая мысль, которой он не поделился с отцом. Раньше он делился всем, считая мать все-таки «недостойной» выслушивать некоторые свои соображения. Теперь же все стало наоборот: мать стала конфиденткой. Вместе они решили, что, чтобы предотвратить подобный стыд у собственного сына, чтобы рассказывать людям правду, Эдварду нужно стать журналистом.
Теперь Эдвард шел по сизым от надвигавшихся сумерек улицам Парижа:
– Суфии, моджахеды, янки, революции, свобода. Да зачем они мне? Эти люди убили бы отца просто так, не подумав. Он был их врагом, а теперь я, его сын, – становлюсь на их сторону. Я прикрываюсь маской того, что нельзя помнить былого вечно. Но нет, можно помнить! Эти люди убили бы отца, и снова сейчас бы это сделали – они помнят. Я ответствен перед своим отцом. Он дал мне жизнь, сделал из меня человека с волей, чувством долга. День ото дня он внушал мне, что я должен быть мужчиной, что должен отвечать за свои слова, что должен подтягиваться не меньше двадцати раз и уметь пить водку из горла. День ото дня он надеялся, что воспитывает будущее своей страны.
А перед афганцами за отца? И за свою родину? Разве нет? Разве не родина руками отца и других таких отцов была тираном, завоевателем? Мой долг – защищать те права, которые появились у нас. Мой долг – делать все то, чтобы чей-нибудь еще отец не вскрикивал ночами. Я ответствен за своего отца, за тысячи других отцов, которые умирали за нашу страну. Как я могу их предать тем, что буду бороться с самим зачатком несправедливости и горя? Я ненавижу патриотизм. Это – продажная девка политики. Эта борьба – мой личный долг, она имеет отношение ко мне только как к человеческому существу, а не как к гражданину своей страны. У меня теперь и гражданства два, так где же правда?
Сумерки сгущались. Неужели он должен был умереть вот так глупо: напиться и – под автомобиль? Куда теперь идти? Видеть кого-то было невозможным, оставаться одному – еще горше.
Отец всегда внушал, что его родина – это лучшая страна в мире. Но и недели не проходило без того, чтобы он не обхаял командира-идиота, безденежье и все военное руководство, вместе взятое. А потом, двадцать третьего февраля, напивался и кричал, что «мы»-де еще всем покажем. При этом он отыскивал Эдварда в квартире, выволакивал за плечо посеред комнаты и, дыша водочными парами в лицо, спрашивал: «Правда, ведь, Эдик, покажем?» Возражать Эдвард не решался.
Так хочется сказать отцу что-то доброе, поделиться с ним мыслью, хотя бы просто сказать, что его воспитание сделало из мальчика настоящего человека. Или поделиться, что сегодня на улице солнце и хорошо, а на завтра обещают дождь. Эдварду вспомнились те времена, когда между ним и отцом не существовало секретов. Как было хорошо рассказать о том, что тебя волнует, как хорошо услышать совета от человека, который, кажется, никогда и ни в чем не бывает неправ! Он посмотрит на тебя темными глазами, ухмыльнется твоим детским проблемам и скажет точно так, как нужно поступить. И так чудесно он это делал! Как иногда потом в жизни не хватало его совета! Они ведь почти перестали разговаривать в последние несколько лет. Все общение шло через мать. Она говорила: «отец передает привет» или «спрашивает, как у тебя дела». Эдварду было словно стыдно позвать отца к телефону, как если бы предатель не мог снова вернуться на родину. И ведь Эдвард понимал, что ничего плохого не сделал, знал, что отец гордится им, но что-то останавливало каждый раз, когда хотелось поговорить. Слова застревали в горле, и подступал беспричинный страх того, что связь потеряна навсегда.
Потом – вспомнилось, как он объявил о поступлении на журналистику. Отец не стал укорять, спорить, – ведь он же сам воспитал человека с сильной волей и уже знал, что раз решение сыном принято, то назад его не повернуть. Он расстроился, но показать это было ниже его достоинства.
Он расстроился еще больше, когда узнал о решении Эдварда ехать. Чувствуя свое поражение, отец впал в уныние, стал чаще пить, к нему возвращались ночные кошмары, почти забытые в последние несколько лет. Ему казалось, что он проиграл войну за своего сына так же, как был проигран Афганистан. Даже мама, которая была вне себя от счастья за Эдварда, порою заискивающе спрашивала сына: «А может, не поедешь? Как же мы без тебя будем?»
Эдвард ехал на метро. В темноте поезд пронесся над Северным вокзалом. Стальные змеи рельсов поблескивали серебристым светом под огнями перронов. Они лежали спокойные, присмиревшие и мерно дышали, то раздувая, то вдруг во внезапной судороге сжимая свои тела. Эдвард сидел в кресле у двери и безразлично взирал на пространство перед собой. В голове вертелась одна и та же мысль: у Ольги пропала голубая лента. Голубая лента. Куда она могла ее положить? У друзей оставила? Искала перед отъездом долго, не могла найти. Как же так? Голубая лента. Вдруг вспомнились голубые береты десантников. Эдвард усмехнулся: тоже мне «краса и гордость», ни одной значительной победы.
Голубой лентой ехал и поезд сквозь желтоватые блики огней, пока не спустился в тоннель. На пересадочной станции Эдвард чуть-чуть опоздал на поезд. Было душно. Мозг был воспален, неспокоен, как будто метался туда-сюда по черепу, как будто искал чего-то. В ожидании поезда Эдвард сделал несколько шагов по перрону. Сделал – и остановился напротив карты метро, как завороженный. Голубая линия Сены и южная граница Парижа образовывали мутно-желтый невидящий глаз. Он мрачно висел на белой стене, ломая и круша полукруг станции. Эдвард чувствовал, как падают своды, как прижимают его к перрону, как он, словно атлант, начинает уже поддерживать всю тяжесть этого свода на своих плечах. На глазах наворачивались слезы. Желтый глаз смотрел, не мигая, со стены.
Внезапно на противоположную платформу ворвались несколько арабских девушек. С торжественными криками они принялись носиться по платформе, налетая на пассажиров, визжа и стуча по рекламным щитам.
«Раз, два, три – виве Алжери!» – кричали они.
Чтобы пересилить эти крики, Эдварду приходилось собирать всю волю, напрягать мозг до последней степени, но они были нестерпимы. Тошнота. Желтый глаз из белой стены не давал уйти. «Раз, два, три – виве Алжери!» – кричали девушки. Эдвард засеменил кругами, словно силясь, но не имея возможности сделать широкий шаг. Как у идиота, его взгляд обессмыслился и потемнел.
Он давно уже привлекал внимание людей на платформе, но вот подошел поезд и все ушли. Поезд тоже гулко несся в темную даль. «Раз, два, три – виве Алжери!» – бесновались на противоположной платформе. Теперь и туда подошел поезд. Девушки вскочили в вагон и продолжали метаться там. Вдруг одна из них принялась колотить в окно ладонью: звук получался резкий и тяжелый. Казалось, он попал прямо по голове Эдварда, отдаваясь в затылке. С ним сделалась паническая атака. Стены вокруг начали складываться, началась щемящая паника, было душно, так душно, что казалось, ребра на себе порви – воздуха не дождешься. Тягомотно выла сирена, продолжая пригибать Эдварда к земле.
В эту секунду послышался тонкий, смачный хруст, как будто треснула облицовочная плитка, следом прозвучал выстрел, и реальность в один миг унеслась вверх. Цепляясь за стулья, дрожа мелкой дрожью, Эдвард осел на пол.
Восточный вокзал
Я видел перед собой фигуру Галины, скромно сидевшую за столиком в немецком уличном кафе. Теперь я уже не был гружен ее вещами: двумя внушительными пластиковыми чемоданами в руках, на спине – рюкзаком, через плечо – сумкой и фотоаппаратом – Галинино имущество, что она удосужилась оставить у меня полтора года назад. Эти пожитки я в одиночку вызвался перевезти, еще не представляя, каким адом это обернется: ехать пришлось с пересадкой и дважды, проклиная собственную услужливость, я втискивал Галинины пожитки в очередной переполненный вагон. Углы чемоданов больно набили мне ноги, от стоявшей жары я весь взмок и был страшно зол на Галину и самого себя. Впрочем, в целом я был рад помочь: не хотелось гонять за пятьсот километров еще кого-то.
И зачем я только поехал на поезде? Была возможность совершенно без проблем доставить все попутными машинами за смешные деньги. Но в глубине души я признавался себе: я еду повидать Галину, я хочу видеть Галину, я не могу ее не увидеть! Какая-то извращенная логика внушала, что к тому же надо заслужить это свидание адским путешествием на поезде. Сущий мазохизм.
Мы сидели в уличном кафе, как тогда, в первый раз. Я снова видел перед собой фигуру Галины, но не знал, о чем говорить. Удивительное дело – если у меня с кем-то разговор начинается с рассказов о том, как протекала жизнь, пока мы были врозь, то встреча скорее всего произведет на меня тягостное впечатление. Первая фраза обычно суммирует все дальнейшее повествование.
– Да а что рассказывать, Даня, – отвечала Галина на мой вопрос, – вот, буду теперь работать здесь, на проклятых фрицев, – она улыбнулась, – здесь веселее, чем дома.
– Это в Германии-то? Смеешься надо мной?
– Я тоже никогда бы не подумала, но вот так получилось.
– Ты сейчас в каком статусе?
– Студентка.
– А работать как собираешься?
– Мне контракт предложен, поменяю статус, как только смогу. Сейчас, соответственно, приходится работать бесплатно.
Я старался подобраться и так и эдак – Галина отвечала односложно, словно нехотя. Ее настроения я не понимал: это была не злость, просто глухое безразличие. Меня это задело: я ей ничего плохого не сделал, за что меня так? Повисло молчание.
Принесли вино.
– А как дома? – не выдержал я.
– Потрясно, – последовал невыразительный ответ.
Я понял – надо срочно выпить. Что мы и сделали.
Я принялся смотреть на людей вокруг, чтобы не показывать скуки и разочарования. На какой прием надеялся – черт разберет, но уж точно не на такой!
В конце концов, я привез ее шмотки!
Налил еще.
Потом еще.
И еще.
Все – в полнейшем молчании.
Потом третью бутылку. Я не собирался так просто сдаваться. В конце концов, может, она просто устала на работе. Пила Галина все так же с удовольствием. По старой памяти я знал, что две бутылки для Галины – в самый раз, а третья – перебор.
Так оно осталось и теперь. Галина чуть-чуть оживилась и сама вдруг, ни с того ни с сего, начала рассказывать.
– Что тебе рассказать, – повторила она, – все это время я прожила или у родителей, или в Москве. С переменным успехом удалось наладить нужные отношения с отцом и матерью, заставить их понять, что мне уж почти тридцать лет, что я сама все за себя решаю. Они, особенно мама, конечно, меня все замуж норовили выдать, но где уж им. Мама меня уж так ждала, так ждала! А я как приехала – наконец поняла отца: разве можно жить с совершенно безвольным человеком? Стареет она, и характер делается все более и более жалким, а отцов – все беспардоннее и беспардоннее. Тяжело было.
– Ну это и понятно.
– А мне не понятно. Я потому и здесь, что мне дома все непонятно. А ждать, пока станет понятно, я не стала.
– Не сомневаюсь, – съязвил я.
Мое замечание прошло мимо цели. Галина говорила, больше почти не обращая на меня внимания. Она продолжала общаться со мной, как с малознакомым, – как тогда, в первый раз, в кафе. Точно. Выверенно. Беспристрастно. Слушать ее было – будто ценный выпуск новостей.
– Встретилась с подругами. Но разговор иссыхал очень быстро: болтушки меня раздражают, все о какой-то мелочи говорят. А тихие – так из них слова не вытянешь. Все не то было в них, как я раньше общалась? У одной пеленки одни на уме, у другой – только как бы ими обзавестись.
Экология опять же. На улице вечно серость какая-то, – телеграфировала Галина – Проедет еще какой-нибудь на древнем КамАЗе и обдаст выхлопами. И ведь не придерешься. Зимою все холодно, во льду, весною – слякоть и говно собачье вылезает. Летом смог стоит, дышать нечем. Осенью как начнет лить сверху – так и не остановится.
– Будто ты про это не знала, когда два года назад уезжать собиралась. Плохая погода – так и на юг можно уехать, в Сочи там…
– Ты издеваешься надо мной? Какие Сочи? Что я там буду делать? Картошку продавать?
Я развел руками.
– Да я понимаю, что все это ерунда, все это терпимо. Но все вместе накладывается одно на другое… На работу устроилась – пока доедешь до нее, уже устанешь. Работают как-то по-дикому. Прибыль прячут… А транспорт! А дороги! За что ни возьмись – все плохо! И никто по сторонам не смотрит – всем «деньги-деньги-деньги»!
– Галин, но ты же ехала-то не в рай на земле, ты ехала потому, что не знала, куда еще податься! Неужели ж ты не нашла ни одной живой души? С твоих слов, выглядит просто как проклятое место! Ты с удовольствием общаешься с русскими здесь. Разве не потому люди и живут в еще худших условиях – потому что приросли там? Неужели не нашла места – прироста?
– Ну, – Галина замялась, – конечно, конечно, и там с замечательными людьми общалась… Всем ты интересна, все тебя видеть хотят – одно слово – домой приехала. Я нашла, но не в этом главное… Да, там все просто. Одним словом, я познакомилась с мальчиком. Таким, знаешь, хорошим, положительным. Заботится, до дому провожает, едва дышит на меня. Специальность, опять же, техническая – значит, меньше тараканов в голове. Успел уже женатым побывать, на два года. Но та была совершенная шлюха: видать, думала, у него деньги водятся, а потом бросила. А как разговор зайдет – он все ее защищает, мол, хороший человек, да только жадный больно. В общем, славный парень, не то что ты!
– Спасибо за комплимент.
– Не за что.
– Отношения у нас с ним начались очень бурные. Виделись каждый день. И даже чаще. Любил.
– Не удивительно. Ты же лучшая женщина на свете, – присовокупил я.
Галина нервно достала сигарету и, вальяжно раскинувшись на стуле, наконец сбросила самые последние ветхие одежды сдержанности. Теперь-то я узнавал ее.
– Дежурные комплименты прибереги для девочек-дурочек. Нисколечко не изменился! Все такой же ветреник!
Она отмахнулась, как от мухи.
– Съехались. Начались совместные вечера дома. Всякие там походы в магазины-кино. Дальнейшая жизнь была такой очевидной, такой понятной, знакомой. Я поглядела в эту бездну – и испугалась. Я вдруг увидела себя такой же мамашей, как мои подруги… так рано, показалось мне тогда, пусть даже и в двадцать восемь. А с другой стороны – поздно… у них уже у многих дети в школу собираются, а я как дура – только заводить хочу.
– С каких это пор тебе стало интересовать, что подумают другие?
– Да я не знаю, Даня. Тут все сложилось. И среда отвратительная, и спокойствие домашнее это идиотское. Все о нем мечтают – а как найдут – так воротит. А здесь мне всегда нравилось то, что никогда не поймешь – что тебя впереди ожидает. Это электризует, заставляет работать. У меня ведь амбиции, я человек дела. Мне эта мысль – уехать назад – начала приходить в голову, сначала немножко, а потом каждый день об этом думала. Представляешь? Надо было вернуться домой, чтобы осознать это! А меня как раз знакомые пригласили у них поработать. Работа – мечта! И ты знаешь – вдруг взяла да и подала документы на учебу, лишь бы въехать. Даже сама от себя не ожидала. Делала по чуть-чуть каждый день, собирала бумажки. Мне это делать уж не в первый раз, так что знала правила. Я подумала – ну, может, на сей раз получится! Документы приняли. Получила визу – и все!
– А что же мальчик?
– Мы, конечно, наобещали друг другу ждать, решили, что это на год-два, ради опыта, слез пролили, когда расставались. Но конечно, оба понимали, что это навсегда.
– Да ты просто не любила его. Потому тебе так кажется. Соврала, просто чтобы на душе камнем не лежало. А потом сделала все, чтобы отношения не продержались, – и совесть спокойна.
– Нет, любила, только, уж конечно, не так сильно, чтобы в России из-за него застрять. Годы-то уходят… Скоро тридцать уж.
– Это значит – не любила, – настаивал я.
– Называй как хочешь
Вот и поговорили.
Глупо. Зачем я тащился за пятьсот километров? Услышать очередную скуку про то, как сложно вернуться домой? Такими историями многие разрешаются.
– Зачем ты сейчас здесь? – не унимался я. – То ты говоришь, что ты не понимаешь жизни дома, а здесь все понятно и нет отечественной непредсказуемости, и тебе это нравится, то ты сетуешь, что, мол, как тут замечательно и неожиданно, а у нас скука и погибель. Мне кажется, ты не понимаешь ни себя, ни своей жизни. Зачем ты здесь?
Галина не заинтересовалась моими умозаключениями. Видать, она уже их обдумала не раз.
– Затем же, зачем и ты: я не знаю, где быть еще. Меня везде встречают друзья, но отовсюду гонит тоска. Как ты там говорил? «Уеду из Франции, но в Россию вернуться не смогу?» Мечусь-мечусь, а где остановиться – не знаю. Дома – я не принимаю, здесь – не принимают меня. И наоборот: дома меня не принимают, здесь – не принимаю я. Ты же из того же теста сделан, знаешь мои проблемы.
– Только не надо меня сюда приписывать, – возмутился я, – у меня все решено! Видал я в гробу эти ваши декадентские проблемы. Все потому, что реальных трудностей в жизни нет.
Галина только отмахнулась:
– Реальных трудностей вообще не существует, только тс-с-с-с, – она приложила палец к губам и посмотрела в сторону, как бы озираясь, – об этом никто не знает. А то, что ты называешь реальными трудностями, – так их не бывает только у мертворожденных младенцев. И я тебя «приписываю», – она сделала движение двумя пальцами обеих рук, – из-за того, что сейчас я – это ты. Я бросила всю эту дурацкую тоску, весь надрыв, надломленность, которые мы себе воображаем… хм! Народ-богоносец! Я стала – как ты: диалектике не чужда, но буду работать, жить, пытаться что-то сделать. Живу здесь, потому что так больше нравится. Климат приятный. Вся ересь «как нам обустроить Россию», и вся патетика мне обрыдла совершеннейше! Она и всегда мне не нравилась.
Услыхав эти слова, Эдвард был бы восхищен!
– Да я не такой же!
– Такой-такой, ты просто не знаешь еще этого. Поверь мне: я старше.
На это было нечего ответить.
– За Францию!
И мы выпили.
Мы сидели друг напротив друга. Я смотрел в ее сторону. Лицо грубоватое, куда уж там до красоты. Ссутулилась. Морщины, – не следит за собой. Движения резкие, сигарета в руке так и подпрыгивает. Я чувствовал, что должен был сказать что-то важное, но как будто все не решался.
– Я люблю тебя, – сказал вдруг я проникновенно и в это мгновение до глубины души верил, как никогда, со всею страстностью верил в то, что говорил. Сказал – и испугался. Разве так я чувствовал? Разве это хотел сказать? Разве было в моем сердце отваги сдержать свое слово? Но слово сказано – отступать было поздно. Казалось, вот сейчас она поднимет глаза, спадет со лба белая прядь волос и Галина ответит: «И я тебя люблю. И всегда любила». Скажет она это – и я должен буду отвечать за свои слова. Я готов к этому, но совсем не хочу.
Она подняла глаза, со лба упала белая прядь волос.
– Не стоит, Даня, – только и ответила она грустно, – какая любовь?
Я мысленно вздохнул с облегчением. Но в душе осталась неудовлетворенность, гадкая змея жалила мне сердце: разве такого ответа я ожидал?