355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Никита Немыгин » Под юбками Марианны » Текст книги (страница 4)
Под юбками Марианны
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 16:09

Текст книги "Под юбками Марианны"


Автор книги: Никита Немыгин


   

Роман


сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 11 страниц)

– Видела – учебник истории за пятый класс, – вмешалась Ольга. – То есть ты считаешь, что надо сидеть дома? «Где родился, там и пригодился»? – обратилась она к Эдварду.

– Конечно.

– А что же ты тогда здесь делаешь? Почему на работе пишешь о доме, а сам отсиживаешься в Европе?

– А ты думаешь, кто-то мне будет верить дома? Каждый скажет на любой материал, что я, мол, куплен с потрохами, так как работал на Западе.

– То есть лучше отсидеться в безопасности, чем отвергнуть ложные обвинения в продажности?

– Мне уже поздно. Надо было сразу дома оставаться. А теперь я больше принесу пользы здесь.

– То есть ты отказываешься от борьбы? – ехидно спросил я.

– Нет.

– Не понимаю тогда совсем. Ты говоришь, что надо жить дома. При этом ты живешь в Париже. Ты говоришь, что тебе никто не поверит, но ты пишешь.

– Нет, ну вот что вы ко мне привязались, – в отчаянии раздражился Эдвард, – я делаю то, что считаю нужным, таким образом, который считаю лучше. Вопрос местожительства – важный, но совсем не главный. Можно и дома, и здесь сидеть. Вопрос опыта важнее.

Мы выпили и за опыт и снова налили.

– Так вот, если вернуться к вопросу Галины, – увлекся Эдвард, – насчет того, что приехать в другую страну – это опыт, он делает нас глубже и все прочее. Ты, конечно, права в теории… Да, в теории ты права, но на деле этот опыт на пользу нашим не идет. Воспринять мы его не можем, потому что скука кругом.

– Скука? – удивилась Галина.

– Ну да, все совершенно одинаковые. Соотечественники в Париже делятся на практиков и трагиков, – начал свою идею Эдвард. Я слыхал ее уже – он ее часто упоминал, а уж Ольга, наверное, совершенно от нее устала. Поэтому сейчас он больше обращался к Галине.

– Практики, – он продолжал небрежно, с видом знатока жуя ломоть хлеба, – прекрасно знают, для чего они приехали. Это – французский паспорт. Они знают, на что они готовы пойти ради получения гражданства, а на что – ни при каких обстоятельствах. У них есть план, четкое понимание своего места и своих амбиций. Их уважаешь! У них немало знакомых, а друзей совсем нет, потому что к людям относятся потребительски, с гаденьким подобострастием.

А трагики… о-о-о-о, – мечтательно протянул Эдвард, – трагики – это совсем другое дело! – Он поднял указательный палец кверху и с увлечением им потряс. – Они понятия не имеют, зачем приехали в этот город. В основном просто потому, что больше ехать было некуда. У них в жизни есть какая-нибудь трагичная история, сердечная травма, которую холят и лелеют, которой объясняют все неудачи в жизни и на работе. Она, конечно же, скрывается для создания ореола «исключительности», но тут же, за первой рюмкой, всплывает. Там все обычно банально до слез: несчастная любовь в шестнадцать лет, потом вялые «поиски себя», какая-то паршивая, нелюбимая работенка и, наконец, иммиграция в надежде заполнить впечатлениями душевное бессилие. Я не говорю, что не бывает действительно очень тяжелых травм, плохих семей, всяких раненых судеб и прочего… но чаще как-то все пошленько… копнешь глубже – а там, кроме самолюбования да эгоизма, и нет ничего.

Артистизм Эдварда впечатлял меня. Я мог часами любоваться, как он говорит. Не вникая в смысл его слов, просто слушая тембр голоса, смену интонаций. Его речь завораживала. По честности своей он не был политиком, но в нем текла кровь выразителя чужих мыслей. Бывало, кто-то скажет какую-то совершенно незначащую фразу, пошутит, Эдвард, кажется, и не заметит, а потом пройдет время – и я слышу, как та же мысль в словах Эдварда приобретает неожиданно полный смысл. Он чаще всего говорил дело, хоть и редко оно было так желчно, как эта теория, которая почему-то запала ему в мозг.

– К отношениям они относятся со здоровым цинизмом, – продолжал Эдвард тоном лепидоптеролога, который прилюдно комментирует препарацию бабочки, – а к романтическим отношениям тем более – это только переходная стадия между временной визой и последующим гражданством. Трагики, заведя отношения, очень быстро расходятся с аборигенами, объясняя разрыв не собственными ошибками и неспособностью искать компромисс, а мифической «разницей в менталитете».

– За менталитет, – сагитировал я.

Мы снова выпили.

– Отличительной чертой трагика является зеркальный цифровой фотоаппарат, на который снимаются набившие оскомину парижские достопримечательности под «оригинальным» углом. Самое пребывание в Париже приобретает ореол сакральности, чего-то возвышенного и чувственного. Любой трагик упомянет в доверительном разговоре, что хочет вернуться в Россию и написать роман о своей жизни здесь. А объяснить, почему его пребывание чем-то отличается от любого другого – ни за что не сможет!

– Ну уж это глупое упрощение, – возмущенно воскликнула Галина, – все разные, нельзя так судить обо всех подряд!

Эдвард махнул на ее возражения рукой.

– Очень даже можно! И знаешь, как определить одних от других? Спроси их, планируют ли они возвращаться на родину. Практик тебе честно скажет, мол, «где будут перспективы – туда и поеду». Или «не вернусь ни при каких обстоятельствах, потому что ненавижу ту страну». Ну а что, имеют право! Человек ищет где лучше! А трагик возмутится: «Что? Да я? В этой стране? С этими бездуховными людьми? Да я только и жду, чтобы вернуться!» Вот именно эти трагики и пойдут на самое пустое, бесперспективное существование, лишь бы остаться. Я всегда говорю, – авторитетно заключил Эдвард, – кто всех больше кричит да рубаху на груди рвет, что вернется, – к бабке не ходи, останется! Истинно тебе говорю, останется! А кто говорит – мол, останусь, и что тут такого – тот, может, и вернется еще, когда увидит, что и дома перспектив довольно!

– Эдвард, это не ново… волки и овцы, циники и идеалисты… – философски заметил я.

– Волки-то они овцы, но как-то по-своему, уродливо. Не знаю, что в других странах делается, а здесь перевидал молодежь – черт-те что! Но тут даже не волки и овцы и не циники и идеалисты. Тут совсем другая основа. Это – видение себя в окружающем мире. Практики видят себя «одними из» и совершенно не страдают, а пользуются ситуацией. Трагики видят себя «одними в своем роде» и страшно страдают по этому поводу.

– То есть ты хочешь сказать, что наши в этом городе делятся на прохиндеев и идиотов? – уточнил я.

– Да, именно так.

– А мы тогда все кто?

– Ну, ты и Ольга – практики, а мы с Галиной – трагики, это уж точно! Мы поэтому и можем жить в одной квартире. Два трагика будут копаться в своих «страшно богатых внутренних мирах» и ни за что не поладят. А практики просто не захотят разбираться друг в друге.

– Ну а потом?

– А что потом? Потом они вырастают и становятся одинаковыми, нормальными людьми.

– «Нормальными людьми», – Эдвард хмыкнул. – Скука, правда? Есть, конечно, и у тех и у других выдающиеся личности… на своем уровне. Но это ничтожно мало. Как распределение – нормальное, так и люди – тоже нормальные.

Сделав этот вывод, Эдвард помолчал немного.

– А жаль, – заключил он, – наводит на прискорбные мысли. Именно поэтому я доволен, что Галя у нас завтра уезжает. Тем она доказывает, что она и не трагик вовсе, а адекватный человек.

Я внутренне улыбнулся, вспомнив наш с Галиной недавний разговор. Нет, все-таки Эдвард чрезмерно увлекся этой девушкой!

Мы выключили свет в комнате.

Трое уже лежали в постелях. В сиянии переменчивых уличных огней Эдвард прогарцевал мощным торсом по пути из душа в сторону второй кровати, сел, чуть крякнув, повозился с покрывалом, о чем-то перешептываясь с Ольгой, и затих.

Мы лежим в тишине. Завтра еще до рассвета мы поднимемся, наскоро съедим хмурый завтрак, толкаясь, еще раз проверим, все ли собрано и уложено, потом молча поедем по еще темному Подпарижью в сторону аэропорта. Эдвард встанет и откроет форточку. Будет свежо, бодрящий воздух будет залетать к нам в легкие. Мы будем глядеть на проносящиеся огни города, и каждому из нас будет неловко нарушить молчание.

Потом Галина зарегистрируется на рейс, каждый из нас обнимет ее на прощание. Она попросит нас не провожать ее и удалится к выходу на посадку.

После я поеду на учебу, весь день буду занят, а вечером приду домой и сяду с книгой. Я напишу Галине сообщение по телефону, спрошу ее, как долетела. Она ответит, что в Москве, что все в порядке.

Я спрошу, не грустит ли она. Помедлив с ответом, она напишет, что нет.

Впервые за последний год, готовясь ко сну в одиночку, я напишу ей, что люблю ее. Просто так, одну фразу, которую она давно ждала от меня. Прожду полчаса, час – она не ответит. Тогда я напьюсь – по-мальчишески, бездумно напьюсь. Буду ходить по комнате, качаясь из стороны в сторону, неестественно резко вскидывать руки, бормотать что-то под нос.

Потом я лягу и примусь думать о Галине. Это будут не воспоминания, это будет просто ее образ, ее милый, нескладный образ: курносое лицо, неженственная походка. Этот образ будет занозой сидеть в мозгу, манить, гулким эхом отдаваться по всем извилинам. А иначе – наше расставание будет недостаточно трагичным.

Но до этого еще далеко. А пока мы еще лежим в тишине. Я нахожу на одеяле руку Галины и легонько сжимаю ее. Но она уже спит. Сцена выглядит как в пошлой мелодраме – он осознал свою ошибку, но теперь поздно и ничего не вернуть.

Да, это определенно очень трагично.

Эксельман

Эдвард познакомился с Ольгой на музыкальных вечерах, где мы любили бывать вместе с ним.

По-русски говоря, это попросту «квартирники»: уже двадцать лет раз в месяц участники собирались у кого-то из своих друзей на квартире, играли музыку, кто на чем мог, и вели приятные светские беседы. Общество представляло собой людей совершенно разных профессий, которые в свободное время любили заниматься музыкой. Конечно, за двадцать лет состав этих вечеров поменялся. Было много стариков, но приходили люди и среднего возраста. Чаще всего было порядочно народу – иногда до сорока человек.

Естественно, для такого собрания нужно очень большое помещение, поэтому места проведения год от года особенно не менялись, и были они шикарны. Мне всю жизнь не хватало ощущения дома, этакого кряжистого, настоящего дома с большими шкафами, высокими потолками, скрипучим паркетом и странными, непривычными запахами. Нет, я вовсе не хотел замыкаться в четырех стенах, но тоскливо делалось мне порою, когда я с особой остротой чувствовал, что даже захоти я этого – то не мог бы сделать.

В те поры, когда я приходил на эти вечера, – ускользающее, непостоянное чувство дома оживало во мне. Все это я сполна получал здесь. Неописуемым наслаждением было для меня в приступе благоговения с глупой улыбкой вертеть головой, окидывая взглядом каждую деталь: корешок книги, фарфоровую статуэтку, изгиб спинок стульев, волюты в уголках шкафов. Я очень хотел провести руками по книгам, открыть их, почувствовать запах. Очень хотел на ощупь проверить текстуру тканей обивки и торшеров, но, конечно, я стеснялся делать это.

Впрочем, я отвлекся.

Чаще всего вечера проходили в нескольких комнатах. В одной из них играли – там располагалось пианино, рядами расставлены множество стульев. Люди сидели на них либо прямо на полу и слушали выступающего. Заканчивал один – на его место вставал со своего стула другой. Два-три движения – настройка инструмента – и вот уже новые звуки расплываются в сладком эфире и мягких цветах. В остальных комнатах – фуршет, а в интимных кружках велись негромкие разговоры. Можно было свободно переходить из музыкальной гостиной к еде и разговорам и обратно.

По составу это была, разумеется, французская интеллигенция – профессора, учителя, инженеры высокого класса, писатели… Разумеется, левых убеждений. Здесь я и услышал фразу «интеллигенция всегда левая». При знакомстве оказывалось, что они искренне интересуются Россией, что даже были у нас во времена Союза. Сетовали, что у нас стали теперь преобладать материальные ценности, а не идея. Меня, как человека, получившего все возможности с развалом Союза, такие мысли раздражали. Однако идей я не высказывал: зачем начинать бессмысленный спор? Зато мы с обоюдным удовольствием обсуждали студенческие волнения шестьдесят восьмого года. В особенности то, что большая часть тех студентов с горящими глазами либо заняли свои места во французском истеблишменте, либо, в худшем случае, превратились в самых отпетых буржуа и теперь «вспоминают минувшие дни» из глубоких кресел за стаканчиком хереса.

Среди хороших музыкантов преобладали интеллигентнейшие и обходительнейшие гомосексуалисты. Они умели лукаво улыбаться и виртуозно играть. И они же окончательно повергли в пыль жившее во мне до той поры представление о парижском гей-движении как о модных шалопаях, кокетливо вертящих задом на Марэ, или цветастых активистах ЛГБТ-движения с парижского гей-парада.

Вообще же, это общество, как и любое закрытое общество, формировавшееся годами, имело целый ряд негласных правил. К примеру, заслуженным членам можно было приводить новых участников, даже если они ни на чем не играли, а просто были интересными и разносторонними людьми. Новичкам, особенно не играющим, такое поведение было неприлично. Мне первый десяток раз было очень сложно общаться: требовался известный такт, умение создать разговор из ничего с человеком в два-три раза старше. Кроме того, я сам никого не знал, а принимать меня в свой кружок никому не хотелось. Но с течением времени, уже на второй год, я стал общаться с демократично настроенными постоянными посетителями, которые приметили меня и были рады поболтать.

Считалось, что я прихожу с Эдвардом, и это извиняло мое неумение играть. Эдвард не отличался талантом, но вполне сносно аккомпанировал. Это ценилось больше всего, так как выступали и певцы, и скрипачи, и виолончелисты, и всем им нужен был аккомпаниатор.

Мы так, бывало, и спрашивали друг друга: ну что, в этом году будем бывать? И с улыбкой едва кивали друг другу: мол, будем, с удовольствием придем.

Через полгода после того, как пришли в эту группу мы с Эдвардом, в ней появилась Ольга. Она пришла с каким-то французом, который, представляясь, особенно упирал на частицу «де» в своей фамилии, словно эта частица должна была произвести впечатления больше, чем все, что будет сказано этим господином позже. Так оно и было: представившись однажды, он избегал заговаривать со мной, потому что я не играл: это автоматически ставило меня на низшую ступень местной иерархии. По всей видимости, общаться со мной было ниже его достоинства, но я не горевал. Эдвард же, в силу своих аккомпаниаторских способностей, был принят гораздо более благосклонно.

«Господин де» – как я его прозвал – появился со своей спутницей, за которой он покровительственно ухаживал весь вечер: держал ее руку у себя на колене и довольно улыбался, когда она что-то шептала ему на ухо.

Господин приходил на каждый вечер, одеваясь с несколько неуместной роскошью. Он носил пиджак, рубашку по последней моде и запонки, на которые мне было совестно смотреть: один их роскошный вид словно бы подчеркивал частицу «де» в фамилии господина тремя жирными чертами и ставил на полях «NB», исполненную в самой каллиграфической манере. Гладко выбрит, а на голове – милейший беспорядок роскошных черных волос.

За время нескольких вечеров, что Ольга появлялась с «господином де», мы втроем почти не общались по-русски, хотя отлично знали, что могли бы. Однако общество было не достаточно большим, и нам не очень-то было ловко создавать внутри него «русскоязычную партию». Мы перекинулись лишь парой фраз, из которых стало ясно, что Ольга познакомилась с «господином де» случайно, на какой-то то ли выставке, то ли презентации. Больше Ольге ничего говорить не хотелось, да и было ясно, что говорить больше нечего.

Это случилось в один из вечеров, который проходил в небольшом доме в Шестнадцатом округе. Юг Шестнадцатого округа, в отличие от помпезного севера, – это место ненапыщенного, но тем не менее уверенного в себе достатка. Здесь тихо, всего две не самые удобные ветки метро, укромно, и как будто мертво – район плотно сжат между парижской кольцевой дорогой и Сеной.

То был именно дом, а не квартира – просторный, основательный, но в то же время кряжистый трехэтажный дом с огромной гостиной. Он стоял на огороженной частной улочке, поросшей цветами и полузаслоненной от чужих глаз кронами деревьев.

Но среди этой, на первый взгляд, скуки – я разглядел свой Париж. Я помню, как когда-то весною я впервые набрал код на маленькой калитке и вступил на эту улицу – я был заворожен. Над зеленым морем плюща и цветов садилось солнце. Уже загорелись причудливо изогнутые фонари, создавая атмосферу словно бы потустороннюю, не парижскую, а, скажем, какого-нибудь маленького горного городка в Провансе. В глубине улицы вскочила черная тень кошки и скрылась. Я прошел далее, ища адрес. Кое-где на первых и часто на вторых этажах домов я видел родной, благоволеющий мне свет.

Увидев нужную калитку справа от меня, я вошел в сад – там меня ждало то же очарование. В ночной уютной тишине я слыхал, как внутри играют на рояле, а прочие со вниманием слушают – их внимание было почти осязаемым. Чувства мои обострились и размякли. Я был дома.

Возможно, для социалистов и искателей правды «настоящим» Парижем являются черные кварталы ворот Сен-Дени и Сен-Мартена, где в парикмахерских специализируются на жестких африканских волосах, где множество фруктовых и овощных лавок и насупленные продавцы-магрибцы. Возможно, романтики видят истинную суть города на Променад-Планте – вознесшейся над улицами пятикилометровой, усаженной розами укромной зеленой аллее, идущей от Бастилии до Золотых ворот. Пусть кто-то кивает на залитую солнцем Парижскую мечеть, на северный склон Монмартра, на Винсенский или Булонский леса – пусть. Мой Париж, мой собственный уникальный Париж навсегда остался на этой крошечной частной улочке.

В тот же вечер я был в полуподвальной столовой этого гостеприимного дома, как внезапно услышал звон и переполох. Я влетел наверх по ступенькам в гостиную и увидел, как все повскакивали со своих мест посмотреть, что случилось, а Эдвард, присевши на корточки, суетливо собирает осколки стекла на полу. Кто-то просто-напросто столкнул бокал с вином со столика. Я опустился рядом помочь.

– Нет, какая-то старуха, не помню, как зовут, – с нежностью ответил Эдвард на мой вопрос и ушел выносить крупные куски стекла.

Гости успокоились и расселись опять. Музыка возобновилась: кто-то играл на скрипке. Ольга принесла швабру и совок.

– Я пойду за тряпкой, – объявил я.

– В кухне есть вторая дверь, как войдешь, налево, там чулан, – четко и быстро сообщила Ольга. Она была собранна и нахмурена.

Я прошел мимо Эдварда, который искал новый стакан, куда мне было сказано, и прикрыл за собой дверь. Пока я копался, в кухню вошла Ольга, чтобы выбросить мелкие осколки. Эдвард все еще возился, протирая стакан. Она прошла вглубь, к мусорному ведру, выкинула стекло, и тут я услышал звук брошенных швабры и совка и рыдания. Я тихонько подошел к прикрытой двери. Ольга стояла, закрыв лицо руками, оперев локти на край раковины и ревела белугой.

– Ну не могу я так больше, не могу, сколько можно так жить? – всхлипывала она, и истерика продолжалась.

Эдвард смотрел на это сначала оторопело, с выражением недоуменного интереса и растерянности на лице, но быстро нашелся, отнес бокал в гостиную, вернулся, закрыл дверь и, тихонько подкравшись к Ольге сзади, положил ей руку на спину. Она развернулась, и от неожиданности дала ему пощечину.

– А ты кто такой? Иди к черту!

Эдвард цепко поймал руку на лету и избежал пощечины. Через секунду отпустил, и она повисла, беспомощно болтаясь. Ольга исподлобья глядела на Эдварда – и что-то в этом взгляде было такого, что он внезапно схватил ее и обнял, прижал обеими руками к груди. Девушка немедленно вырвалась и вернулась в первоначальную позу, оперев локти на край раковины.

Тогда Эдвард встал в ту же позу, рядом с ней и склонил голову.

– Ты чего? – кивнул он, пытаясь заглянуть в глаза.

Она что-то ответила, но я не разобрал. Эдвард снова положил руку Ольге на спину и вздохнул. В этом вздохе, в Эдвардовой жалости и немедленном, безусловном и всепоглощающем участии было для меня нечто умилительное, захватывающее душу. В такой позе его фигура казалась раза в два больше Ольгиной, но она роднила их обоих, и были не Эдвард и Ольга, а просто два существа, которые ведут такую разнообразную, но, в сущности, такую одинокую жизнь.

Они простояли несколько минут. Я не слышал их разговоров и только по движению спины, плеч и покачиваниям догадывался, что идет беседа. Мне вдруг стало совестно за то, что я все это смотрю, и одновременно за то, что я даже не пытался этого не видеть. Я улучил момент и тихонько вышел из своего укрытия и из кухни, так и оставшись незамеченным.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю