355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Никита Немыгин » Под юбками Марианны » Текст книги (страница 10)
Под юбками Марианны
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 16:09

Текст книги "Под юбками Марианны"


Автор книги: Никита Немыгин


   

Роман


сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 11 страниц)

Площадь Монж

В начале лета я получил письмо от Леи. Открыв почтовый ящик, я немедленно узнал ее почерк и был донельзя взволнован: это была ее первая, и – судя по увесистости письма – последняя весточка. Девушка игнорировала мои письма по Сети. Сейчас же Лея написала мне что-то, о чем думала полгода, там что-то крайне важное, и я – единственный, кто сможет вполне ее понять, подумал я – и был прав.

Мне не хотелось торопиться открывать письмо: была суббота, хорошая погода, но без особенных дел, и я решил обставить чтение со вкусом, как понравилось бы Лее, – и поехал в чайную при Парижской мечети.

Спросив чаю и сластей, я уселся читать в уголке дворика так, чтобы удобнее было разглядывать людей.

«Привет, Даня!

Как ты там? Я, ты знаешь (а впрочем, ты все обо мне знаешь), часто думаю о тебе. Хотя какой глупый вопрос, „как ты?“ – ты не находишь? Ты же все равно не сможешь мне ответить. Но уж надо как-то начинать.

Собственно, первые дни мои в России были, конечно, грустными. Ко всему надо было привыкнуть. Странно было даже говорить на русском в повседневной жизни, с друзьями: я ведь почти ни с кем не общалась за два года. Из Парижа я полетела в Москву, где друзья начинали собственный бизнес и пригласили помочь. Там прошла осень и почти вся зима, а ближе к весне я вернулась домой, чтобы продолжить работу уже там.

Промерзшая насквозь Москва оставила тягостное впечатление. Бесконечно тянущиеся клубки дорог – я запутывалась в них, как в лабиринте Минотавра. Тесея на горизонте тоже не появлялось.

Конечно, совсем другое встретило дома: семья, друзья, бывшие коллеги и случайные знакомые – все были рады меня видеть, со всеми надо было пообщаться, переговорить, рассказать обо всем, – тебе это знакомо. Когда я говорила, что не смогла поступить, тут же получала новую дозу похлопывания по плечу и утешений о том, что все, мол, к лучшему, что в том, что она вернулась в Россию наверняка есть какое-то определение свыше.

Но ты знаешь, я должна тебе признаться – я ведь все-таки поступила тогда в „Париж первый“… Но я не хотела оставаться. Почему – наверное и сам догадываешься. Я тебе не сказала, потому что объяснять ничего не хотелось».

На этом месте я прервал чтение. Лея не изменяла себе: романтичность и самолюбование было ее неотъемлемой частью: она, конечно, представляла, какое впечатление на меня произведет это признание. Она рисовала себе в воображении, как я приду в смятение и задумаюсь, как начну перебирать наши отношения и осознаю, что я упустил, и т.п.

Конечно, этого ничего не случилось. И не потому, что я обо всем знал заранее, – просто чувства испытываешь, когда они есть, а если романтичная девочка напридумывала себе в голове роман, который до сих пор переживает, – то я не виноват.

Людей в кафе заметно прибавилось – солнце залило внутренний дворик мечети, оставляя на посетителях ренуаровские тени. Это было мое любимое чайное заведение в городе – ничего лучше, чем сладкий мятный чай с пахлавою, в Париже не сыскать. Туристов почти нет, хотя это кафе значится во всех мало-мальски приличных путеводителях.

Я вернулся к чтению.

«Все казалось мне дома в новинку: и лица, знакомые с детства, и улицы, и площади – дохнули новой задорной свежестью. Трамваи, парки и тротуары были знакомы, но отчего-то нехожены, как одноклассник, с которым никогда не общался в школе, – вот он, перед тобой: его лицо, мимика, манера одеваться и смешно растягивать слова уж давно изучены, до последней черточки известна его ухмылка или звон голоса – но что скрывается за всем этим, какая душа – один бог ведает! Когда по-зимнему белый солнечный свет вдруг заливал мою комнату в нашей квартире, я и сама становилась словно частью этого света и всякого мельчайшего атома вокруг. Корка льда, сосулька с крыши, каждая птичка на подоконнике, детская площадка во дворе – все это было мое, и не только мое, а мною самой. Я наконец чувствовала, что была дома.

Ты знаешь, что самое удивительное? Когда все первые встречи были кончены, волна первых восторгов отхлынула, я начала ждать, когда появится тоска по Парижу, но время шло, а ее не было. Более того, Париж и все с ним связанное словно разом отступили. Как актеры, растворяющиеся во тьме сцены, ушли те знакомые, как не было их. Вся поездка начала казаться сном: а было ли это со мной? Неужели я была там, ходила по улицам, работала, училась? Неужели называла этот город своим? К чему это? Такая глупость!

Наконец, после месяцев уж совсем не парижских холодов, начало теплеть. Я с детства любила это время: каждый год всей семьей, с многочисленными родственниками, близкими и дальними друзьями, мы начинали выезжать на дачу, я тебе про нее не рассказывала, потому что не хотелось про семью рассказывать. Про себя – так пожалуйста, самое сокровенное, а про семью – ни за что, правда странно?

Дача, по желанию папы, гордо называется „Ставкой“. „Ставка“ – это последнее, что у нас сейчас осталось от былой роскоши, в которой раньше мы жили семьей. Лет двадцать назад папа с друзьями организовал строительную контору. Специализировались на качественном жилье для богатых. Время было золотое, дела шли удивительно хорошо, денег была пропасть. Тогда и был куплен наш умопомрачительный участок посреди черного леса. Отец все проектировал сам, сам выбирал рабочих.

Дом возник на пригорке. Как будто дополнительный день Творения, он нарушил первозданный хаос леса, вторгся и в ширь, и вглубь, и в высоту. Словно последний победитель, он был один. С порога открывался вид на одинокий насупленный лес и шоссе вдалеке, оно почти терялось за горизонтом. Часто я, играя с подружками, замирала, когда видела угрюмую красоту, расстилавшуюся впереди: она скрывала саму жизнь, черную, нелепую. Как будто предвидела и свою жизнь, тебе не кажется? Там, в лесу, всегда происходит больше, чем видит глаз, там все подчиняется своим законам. Ведь он не черен – он сплетается из тысяч стволов, миллионов хвоинок. Как хотелось пойти туда, рассмотреть, узнать хотя бы долю того, что знают невидимые жители тех мест.

Потом контора отца что-то не поделила с конкурентами, и его как-то утром, перед работой, встретили трое в масках, затолкали в фургон и увезли за город. Там избили и продержали пять дней без еды в каком-то подвале под охраной. Потом опять погрузили в фургон и выкинули в двадцати километрах от города.

Странно, что не убили.

Папа и его партнеры намек быстро поняли и из бизнеса ушли. После раздачи всех долгов денег почти не осталось. Но дачу мы не отдали: мы сроднились и с домом, и с землей, и с каждым пнем и косогором. Отдавать это было бы – как отдавать часть души.

В этот год весна пришла раньше обычного: уже в январе стали дни, когда в воздухе потянуло сладкой свежестью, а в начале марта – стало уже почти по-весеннему тепло.

Поехали мы, как обычно, всей семьей, на трех машинах, на мартовские праздники. Набрали уйму еды, спиртного, теплых вещей, всего купленного за зиму нужного на даче инвентаря.

Я сидела на заднем сиденье и, подперев рукой подбородок, глядела на проносящийся мимо еловый лес, уже чернеющий обширными проталинами меж подрагивающих от сырости деревьев. Суровый, нахохлившийся, он медленно провожал взглядом несущиеся автомобили, словно укоризненно глядя им вслед. Как много образов мелькало в моей голове, когда мы проезжали здесь в детстве! Как и раньше, я почуяла что там, внутри, все могло произойти, дикие страхи ласкали меня, почти физически облекая в странные формы мои фантазии.

Ты извини, кстати, что я подробно пишу, это ведь совершенно лишняя информация, но просто я так много думала обо всем – времени было предостаточно. Я думала и о своей поездке, и о друзьях, о возможностях – и о тебе. Мне было жалко похоронить эти мысли, вот и решила отчитаться и перед самой собой.

Я отвлеклась от пейзажа и посмотрела на маму. В зеркало заднего вида она поймала мой взгляд и поспешно отвела глаза, будто постеснявшись своей нескромности. Ну и ладно, пусть смотрит, – пожала я плечами, – мало ли на что можно смотреть! И опять отвернулась.

Мама меня беспокоила: со времени моего приезда между нами установилось недоверие. Я прямо не знала, как заново начать наши отношения, а мама боялась насильно расспрашивать обо всем. И мы обе думали, осталась ли другая такой же, поймет ли? Мы столько раз пытались как-то спровоцировать теплое чувство в друг друге, но каждый раз начав доверительный разговор, вдруг уходили от ответов. Сама не понимаю почему, – словно развели нас по двум концам пружины, но только лишь соберемся приблизиться друг к другу, сжимаем ее, как она снова распрямляется и раскидывает женщин по их новым, тоскливым местам. Почему, черт его знает: ведь я же чувствовала при каждом разговоре, что вот она – грань, которая разделяет нас, и перейти ее так легко! Но разговор сползал к общим местам, замусоленным и унылым фразам, только усугубляя тоску.

Когда мы приехали, было сыро и неуютно. Все домашние уже давно сновали туда-сюда с мелкими поручениями, хлопали дверьми, кричали из комнаты в комнату, а я все еще даже не решалась наконец переодеться в дачную одежду. Я несколько раз пыталась сделать это и даже медленно высовывала руку из свитера почти до локтя, но, едва чувствуя окружающую сырость, поспешно засовывала ее обратно. Меня всегда так и тянуло лениться на даче!

Все зашли в дом, а я еще постояла на крыльце, уловив последний отблеск канувшего солнца. Было темно и уже даже морозно.

И вообще, кто придумал эту глупую зиму? Я завспоминала лето: ночью видно далеко-далеко, а солнце озаряет полнеба совершенно невероятными цветами! Начинаешь физически ощущать, как огромное многомиллионное ядро планеты летит через пустой космос и ты летишь вместе с ним. Даже одна мысль о такой махине, которая перерезает безвоздушное пространство вокруг солнца, кажется пугающей и опасной. А потом взглянешь на алеющую полоску света впереди – и снова становится привычно и уверенно.

Начинаешь физически ощущать себя человеком: сколько моих собратьев вокруг, и, пусть разные, но все рождаются, страдают и умирают. Кажется таким бессмысленным все наше существование и то, от чего мы плачем и смеемся. Когда бы ни было мне плохо, дома или тогда во Франции, или в Москве, я представляла себе небо над „Ставкой“ – и, утопая в беззвучии космоса, тревога уходила.

Семья уже разбрелась по комнатам, а я еще осталась с книжкой в общей комнате. Забравшись с ногами на мое любимое продавленное кресло, я читала „Обрыв“ Гончарова. До отъезда я больше интересовалась постмодернистической литературой, но теперь почему-то потянуло на классику. Хороший слог, богатая лексика и неизменный печально-лирический конец всякого романа давали мне надежды – на какой-то новый скрытый смысл тому, что я сейчас делала в России и вообще моему возвращению. Все сомнения, переживаемые теми героями, были и моими сомнениями, каждое слово и параллель приводили меня именно к этой теме.

Время было за полночь, и за окном не было видно ни зги. Я читала последние страницы. Роман, заканчиваясь, опять начинал приобретать в моей голове особое значение. Дочитав последние строки, я подняла глаза от книги в уютную желтизну комнаты и запрокинула голову назад, ты не поверишь – в глазах вдруг появились слезы. Опять этот печально-лиричный конец поверг меня в умиление. Я вдруг подумала, что тема, затронутая в конце, – это движение туда, в Европу, а потом вспять – домой, к родной, знакомой „бабушке“ – это движение, свойственное и в целом русскому народу. Тебе не кажется? В мысли этой было и отражение моей судьбы. Мне кажется – и твоей судьбы.

А потом случилось самое хорошее: сижу я, радуюсь от всех этих мыслей, и слышу приближающиеся шаги, и в дверном проеме выплыла белая, в ночной рубашке мамина фигура.

Она спросила меня сонным сиплым шепотом, почему я не сплю. И в эту секунду что-то нашло на меня: в ее фигуре мне увидалось вдруг что-то до того родное, с детства знакомое. „Это же мама, – подумала я, – та же мама, что и в детстве, что в школе, что всегда была рядом. Она ничуть не изменилась. И я не изменилась“. Я вдруг совершенно отчетливо осознала это! Ты не поверишь, все сразу как рукой сняло, исчезло недоверие, бывшее между нами. Как жалко стало даже тех месяцев, пока мы ждали, чтобы поговорить обо всем! Я судорожно поспешила погасить свет и стремглав кинулась к фигуре, сжав и дрожа всем телом.

Я все это зачем написала так подробно, – самое главное – вот что: мы потом очень много говорили с мамой, я рассказала ей о тех, с кем мне довелось встретиться, – и о тебе тоже, конечно. И мама мне посоветовала написать это письмо. Она сказала, что ты очень хороший человек, но очень боишься. И просила передать, чтобы ты не боялся: какая разница, что произойдет дальше в жизни? Ведь главное – это жалеть! Я посмотрела – первое значение этого слова в русском, – это значит „любить“! Бог жалеючи нас любит, и мы должны друг друга так же любить. Я знаю, ты не религиозен, но, может, ты читал Библию. Если нет, то прочти просто там самые главные строки о любви: это „Послание к Коринфянам“. Думай о них всегда. И думай обо мне. Мама мне посоветовала, и я совершенно с ней согласна, больше никогда с тобой не общаться, поэтому я тебя удалю отовсюду и общим друзьям скажу мои координаты не давать.

И я буду думать о тебе.

Лея».

Я остановил чтение. Ниже на полстраницы была изображена виньетка: Эйфелева башня, вписанная в контур Франции в окружении виноградных листьев. Это было совершеннейше в стиле Леи: со свойственной ей педантичностью внизу даже была выведена крошечная Корсика. Видно, она провела над рисунком немало времени.

Чувства у меня были, конечно, смешанные. Лея была совсем другой, чем в Париже. Как она так угадала мой любимый кусок из Библии? Я помню, мне читала его еще мама в детстве. Стараясь донести до меня основы христианства, она прочитала мне детское переложение Библии в простых рассказах. Но этот кусок она особенно любила. Теперь, через это письмо, я понял все то, что руководило ею на протяжении всех лет, как я помнил себя: почему она не противилась ни моему отъезду, не жаловалась на редкие звонки, как выкраивала деньги выслать мне.

Я вышел из кафе и направился к руинам арен Лютеции, римским развалинам, находящимся здесь совсем недалеко. Там целый час смотрел на игру соседских мальчишек в дворовый футбол. Мы бывали тут как-то с Леей. Она говорила, что эти обсаженные деревьями и цветами, местами забетонированные арены больше похожи на дворик между хрущевками где-нибудь в России, чем на памятник древнеримской архитектуры. Отчего-то это было ее любимое место в городе. Я давно заметил, у всех приезжих, у кого в Париже есть любимое место, – оно любимое потому, что напоминает дом. Те же, кто дома не скучает или просто мечтает о нем, как я, – воспринимают город полностью.

Я еще раз перечитал письмо. Лее удалось залезть мне в голову – даже после того, как она уехала. А еще она говорила, что не знала меня! Мне стало завидно – а я-то, наоборот, недооценил ее способности.

Мальчишки кричали, гоняя мяч. Их крики терялись среди открытого пространства, и эта картина действительно стала напоминать сцену из детства.

Итальянская площадь

Мы ехали с Эдвардом в автобусе. Утром он попросил меня после работы заехать к нему в редакцию. Когда я, встревоженный, пришел, то Эдвард, ни словом почти не обмолвился со мной. Он ничего не объяснял. Мы поехали ко мне.

Я тогда переехал из Университетского городка, – но недалеко: к исходу третьего года пребывания во Франции я оказался в крошечной комнатушке около Итальянской площади, в китайском квартале. Я терпеть не мог этот, наверное, самый безликий из всех парижских районов, но комната по сходной цене досталась от знакомого, который укатил путешествовать по Европе, поэтому я не жаловался.

Мы вышли на остановке на тихой улочке. Автобус, звучно лязгнув дверьми, издал шипение и уехал прочь. Улица была бестолково-узенькой и притом короткой, как выстрел: по обеим сторонам почти сразу заканчивалась поперечными. Она была похожа на проем между двумя океанскими лайнерами, поставленными кормой друг к другу: вдоль нее тянулись два неожиданно высоченных белоснежных дома с длинными палубами балконов и иллюминаторами на лестничных маршах. На балконах росла какая-то зелень и сушилось белье. Вид был неважным: краска на стенах потрескалась и уж почти начинала облезать, белье было застиранным и пересохшим. Как это часто бывало со мной здесь, я инстинктивно заскучал. Поднял голову: в вышине еще голубело небо. Ну и на том спасибо.

Как мы шли под арку, поднимались на этаж, при звуке открывающейся двери и движущегося лифта меня не покидало чувство тоски. Все было чистенько и опрятно, но при этом как-то безразлично. Я с тоской припомнил даже мою уныло-коричневую келью в Университетском городке – там по крайней мере можно было всегда перед выходом из комнаты ткнуть пальцем в карту мира и, захлопнув за собой дверь, пойти в гости к выходцу из выпавшей страны. Я так всегда и поступал. А здесь, видимо, люди уже устали от плавания на этом корабле, и у них началась морская болезнь.

Когда мы входили в парадное, грубо толкнув меня по ногам, из темноты вылезла кошка. Потом она обернулась и, высокомерно дернув хвостом, прошествовала вдоль стены. И как тут можно жить? Так много предметов, которые имеют названия, а все вместе – пустота.

Наконец, мы прошли в квартиру. Я немедленно засуетился с выпивкой и посудой. Мой товарищ, сняв пальто, прошел за мною следом.

– У меня отец умер, – заявил он сразу, как будто в изнеможении разваливаясь на диване.

– Ужас какой, – я остановился на полпути со стаканами в руке, – как?

– Идиотская ситуация. Напился, и машина сбила.

Я поставил стаканы на стол и остановился перед ним, стараясь заглянуть в глаза.

– Да ты собирай, собирай, сейчас выпьем, – поспешно ответил он, – со мной уж все в порядке.

Я ушел на кухню нарезать колбасу.

– И что ты теперь будешь делать? Матери помочь нужно? – спросил я оттуда.

– Да я ездил, только сегодня приехал, из аэропорта вот как раз сейчас. И одному тошно, и к Ольке не поедешь. Она и не знает, дуется на меня из-за какой-то ерунды опять.

– А мама как сейчас?

– Известно, переживает. Поехала к родственникам на Кавказ. У нее там два брата с семьями.

– Тебе ведь как-то нужно будет ее поддерживать, по первости тем более?

Эдвард не ответил. Я старался не думать, что значит это молчание: нарезанные продукты свалил в миску и поставил в комнату. Потом, избегая смотреть на Эдварда, вышел обратно и принес из морозильника водку.

Я сел за стол, напротив, и молчал. Я теперь рассмотрел его, Эдварда, так, как мне всегда хотелось. Мы оба не двигались, и я заметил, что брови его начинают срастаться, что одна чуть выше другой. Я заметил крупный шрам на виске и еще один на подбородке, легкую небритость, сильное спокойствие его рук и цепкость чутких, настороженных пальцев. Почему-то раньше я никогда не видел его. Мы разговаривали, глядя друг другу в глаза, чокались, глядя на стаканы, и брали закуску, стараясь не уронить бутылку. Когда мы ходили на концерты, мы смотрели на исполнителей, на окружающую публику, но не друг на друга. Он смотрел на Ольгу, я – на своих пассий.

Теперь же я разглядывал, как он сидел, положив ладони на колени, словно по-русски, на дорожку, и глядел перед собой. Через полминуты безмолвия Эдвард встряхнулся.

– Ну что, начнем, – потянулся он к бутылке.

– За родителей, – провозгласил я с неуместной торжественностью, но тут же осекся, и закончил уже тише, – они нам все возможности дали, не наша это заслуга.

Эдвард кивнул в знак согласия.

Мы выпили по первой.

Некоторое время мы провели в молчании. Мне хотелось подстроиться под его настроение, раз другу нужна была помощь. Я заваливался к нему столько раз, когда мне было некуда идти, часто не один, часто в полумертвом состоянии, и проводил всю ночь в туалете. Эдвард ко всему относился с завидным стоицизмом. Не хотелось признавать, но сейчас была моя очередь.

Эдвард встал, открыл окно и закурил. Сигарета пахла весной.

– Ты хоронил кого-нибудь? – послышалось от окна.

– Да, отца, но это было давно, я маленький был, и к тому же он успел за пару лет до смерти бросить мать. Это не считается.

– А я впервые, – сказала спина Эдварда, – и вот теперь не знаю, как мне возвращаться к обычной жизни, как будто ничего не произошло…

– Тебе ли понимать незначительность жизни? Ты видишь, как люди отдают жизнь и свободу за политиков, у которых ложь через слово. Разве отцова жизнь не была такой же?

– То-то и обидно. Сам я считаю, что такой проницательный, а отца упустил. Эх, упустил отца…

Конечно, Эдвард испытывал совершенно нормальные чувства сейчас: он хотел исправить что-то, как будто не знал раньше, что его отец когда-нибудь умрет. Сейчас ему хотелось бы больше общаться с ним, не стесняться позвать к телефону. Сейчас ему хотелось бы честно поговорить о своей профессии и об убеждениях отца. Я вдруг понял, как ослеплены бываем мы, когда не думаем о смерти любимых. Мы не осознаем того, что время всегда на исходе. Тем более бессмысленны сожаления – исправить можно лишь неожиданную ситуацию, о которой узнаешь заранее, – тогда она перестает быть неожиданной. А о смерти знаешь с тех пор, как рожден.

Разумеется, ничего из этого я не произнес вслух. Эдвард докурил и вернулся на место.

– Почему упустил? – спросил я вместо этого.

– Уехал, не общался, как будто предал. А он отчаялся.

– И пить начал?

– Оказывается, мать скрывала, – думала, сможет справиться сама, боялась, что я вернусь, потому что буду чувствовать ответственность.

– А что ей бояться, паспорт-то у тебя уж давно, работу бы нашел.

– А, – махнул рукой Эдвард, – и не спрашивай. Она же свихнулась на Франции! Мне иногда кажется, что я ее законный представитель здесь. А я бы был и не против переехать обратно, поднадоела мне эта страна. Если б я знал!

– А сейчас переедешь? Ради матери?

– Я не обдумал еще. Можно и ее сюда – язык-то она знает, получаю я порядочно. А нет – так и нелегально вывезти. Будет здесь русский преподавать да в церковь ходить.

– Поедет ли?

– Черт ее знает. Мечтать – мечтала всю жизнь на старости лет на Риволи сидеть да кофеек попивать, а как представится возможность – так, глядишь, и испугается чего-нибудь, знаю я ее. Мечтательница.

Я помнил его мать. Низенькая тщедушная женщина с белым платочком на голове. Когда пару лет назад Эдвард срочно уехал в командировку, я провел с ней несколько дней. Она ходила быстро, энергично стуча палочкой по тротуару, словно пытаясь выбить его, как ковер. Уже почти старушка, ахала и восхищалась каждым открыточным видом Парижа – ее было легко обрадовать. Норовила сунуть мне деньги, но явно была довольна тем, что я не брал. Женщине льстило такое внимание, ведь она привыкла приезжать к Эдварду и в одиночку бродить по Парижу, пока он работает. Она действительно была мечтательницей: моментально доверилась мне, рассказывала мне десятки историй об Эдварде, о том, как думает выйти на пенсию и уговорить мужа переехать во Францию (тот ни разу не был за границей), как женит Эдварда на скромной и порядочной девушке (сын оберегал ее от Ольги). Фантазии ее уходили в совершеннейшие эмпиреи. При этом с головой у нее было все в порядке: никаких старческих повторений и неврозов. Она много знала, много читала, была в курсе общественной жизни – с ней было интересно. У меня даже иногда возникало чувство, что ей хотелось перещеголять сына в знаниях.

В скорбном молчании мы закончили первую бутылку. Мне казалось, что Эдварда занимает сейчас больше всего вовсе не судьба матери. И я был прав.

– Даня, – начал мой друг, – тебе когда-нибудь казалось, что я нечестен в работе?

– Конечно. Я так и считаю. Ты, засранец, пишешь какую-то ересь, мотаешься по миру, а тебе еще за это платят. Я тоже так хочу.

– Не в том смысле. Я просто думаю, что мое представление о должном может быть прямо противоположно тому, что должно быть. Ты понимаешь?

– Нет. Ты скажи прямо, у тебя конкретная проблема?

– Я про Афганистан и отца. И мое отношение к войне.

– По-моему, по Афганистану двух мнений быть не может.

– Не в том дело, но нет ли у меня ответственности перед отцом? Я специально брался изучать эту тему, встречался с Амином, помнишь? Правильно ли я действовал?

– Эдвард, почему тебе кажется, что перед своим отцом ты в большем ответе, чем перед Амином?

– Ну а как же, Даня, ведь он мой отец, я ему всем обязан, – Эдвард взял ностальгическую ноту, – а получается, что я всю свою жизнь боролся против того, что он защищал. Я ответствен перед ним, как и перед матерью. Разве я могу бороться против «кровавых режимов», если в своей семье не смог порядок навести?

– За порядок в семье, – сказал я кстати.

Мы звякнули стаканами и выпили.

– Но ты же уехал потому, что искренне верил в свое дело, не потому, что ты хотел сбежать от отца!

– Так-то оно так, но, может, не стоило целенаправленно ворошить то, во что так верил отец? Я ведь хотел исправить то, что считал ошибками отца, но хорошо ли я поступил?

Я понял: дело худо. Моего друга занесло в унылое самокопание. Он никогда этим не грешил, поэтому я должен был спасать его. Я начал говорить вещи, в которые сам не особенно-то верил, но я чувствовал, что сейчас моя помощь нужна моему другу, как дуновение ветра нужно, чтобы разгорелся потухающий костер. Возможно, единственный раз в жизни мое слово было необходимо ему.

– Эдвард, – сказал я, – ответь, ты гордишься тем, чем ты занимаешься?

– Да, – четко ответил он, – я делаю то, что считаю нужным.

– А ты гордишься, например, Тургеневым и тем, что он был русским?

– Конечно.

– А своим отцом?

– Да.

– Тебе стыдно за Пражскую весну или Будапешт пятьдесят шестого года?

– Да, для того я и занялся журналистикой, чтобы этого не повторилось.

– Эдвард, но ведь ты не имеешь никакого отношения ни к Тургеневу, ни к Пражской весне, ни к запуску первого спутника, ни тем более к какой-нибудь там Третьяковке или библиотеке Дидро. Тебе стыдно за войну в Афганистане, Грузии и за то, что в России не хотят демократии, а хотят царя-батюшку, но ты не имеешь к этому отношения. Ты отождествляешь себя с русской культурой, поэтому ты испытываешь все эти чувства и чувствуешь себя ответственным. Почему ты проводишь линию своей ответственности именно так, а не иначе? Тебе не стыдно за первый раздел Польши? Или за войну в Алжире, например? Отчего? Ее ведь начали такие же человеки, как и русские?

Я старался избежать патетики и говорил спокойно, рассудительно, стараясь привлечь Эдварда на свою сторону исключительно силой логики. Я знал, что любая эмоциональная речь рано или поздно будет подвергнута сомнению, как он подверг сомнению эмоциональное желание исправить «отцовы ошибки». Логические доводы останутся в сердце навсегда, их не сломит даже натиск самых сильных чувств.

Я остановился. В тишине Эдвард принялся наливать в опустевшие стаканы, потом свернул кусок ветчины в трубочку и отправил в рот.

– Да, я понимаю, к чему ты ведешь, – отозвался он, прожевав.

Я понял, что мои слова действуют так, как я хочу, и продолжал так же, спокойно, небрежно:

– Пора нам с тобой отождествлять себя не с одной нашей культурой, а со всеми людьми, со всей природой. Национальностей нет, обстоятельств тоже нет, Эдвард! Как же можем мы говорить, что это, мол, мое, а то – совсем не мое, – развел я руками. – Любая граница ответственности – это сделка с совестью. Мы ответственны за все, что происходит в мире, – за бедность, несправедливость, голод. Лично ты и лично я. Понимаешь? Это потому, что позволяем этому совершаться, почти ничего не делаем для борьбы. Поэтому перед Амином ты столь же ответствен, сколь и перед своим отцом. То, что твои родители тебя родили и вырастили, – это лишь их инстинкт. Амин воевал против СССР – это был его инстинкт самосохранения. Но ты ответствен за них в равной мере, и не только за них, а за каждого человека. Поэтому важно, то, что ты делаешь. Честная, объективная журналистика – это орудие людей, ответственных перед миром. Раз ты чувствуешь призвание – продолжай посвящать всю жизнь тому, что считаешь правильным.

– За ответственность, – мы подняли стаканы и, не чокаясь, расправились со второй бутылкой.

– Не слышны в саду даже шорохи, – начал я выводить песню заплетающимся языком, – все здесь замерло до утра…

Эдвард поддержал меня. Он пел чуть лучше моего, но от выпитого у нас получалась совершенная разноголосица.

– Что ж ты, милая, смотришь искоса, низко голову наклоняяяяя, – голосили мы.

И тут ко мне подступила такая мучительная, невыразимая тоска, что слезы навернулись на глаза. Я всегда терпеть не мог «Подмосковных вечеров», не выносил кичливой мещанской мечты. Я смеялся над идеей, что весь мир может и должен быть заключен между речкой и косыми глазками любимой. Но вот почему-то сейчас эта мечта резонировала с моим сердцем с удивительной остротой. Я вспомнил Неву и белые ночи, когда сидел на крыше возле Исаакиевского собора с одним ласковым и хрупким существом с подрагивающими пальцами, которое больше всего на свете, казалось, боялось высоты. Я любил ее, безумно крепко любил в последнее мое лето перед отъездом во Францию и так же безумно быстро бросил, как только мы расстались. Как я мог забыть об этом? Как в вихре дней я забыл, что я русский?

То ли из-за этого воспоминания, то ли из-за выпитой водки, то ли от мысли о родине, но нежданно вдруг так стало жалко себя того, каким я был до отъезда, жалко потерянной невинности мыслей и чувств. Вдруг так захотелось в Россию: грубую, неласковую, высокомерную, частью которой и я был тоже. Трагизм этого желания был в том, что я прекрасно знал, что оно мимолетно.

Здравые рассуждения о мультикультурности, огромном опыте и карьере оказались логикой бездушного циника, пустословной мертвечиной. Показалось, что нет у меня ничего дороже и значительнее в жизни, чем моя страна, а я не могу быть стертым пятиалтынным, даже если останусь навсегда за ее пределами.

– А заря вдали уж заметнее, – запели мы.

Эдварду, казалось, не приходили мысли, подобные моим, но пел он с воодушевлением. А мне жить не хотелось, так вдруг все стало тоскливо и беспросветно. Комок подступал все ближе и ближе к горлу и, наконец, на словах «не забудь и ты» я зашелся рыданиями и повалился на кровать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю