Текст книги "Сакура в его ладонях"
Автор книги: Ника Летта
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 7 страниц)
– Сожги.
– Мама… – я не понимала почему.
– Сейчас. – она никогда так со мной не говорила.
Мне нехотелось этого делать.
– Но я почти выучила. – и я отчаяно пыталась достучаться до нее.
Она закрыла глаза.
– Акико.
Шмыгая носам, я взяла бумагу, руки тряслись. В кухонной печи ещё тлели угли. Я поднесла край страницы к огню и смотрела, как чернила темнеют, сворачиваются, исчезают.
Мне казалось, что я сжигаю не бумагу, а дверь.
#дочьслужанки #господскийсын #тайнаялюбовь #тайнаязащита #японскаяэстетика #стараяяпония #книжнаяэстетика #цитатыизкниг #любовьсквозьвремя #духводы #мидзучи
Глава 13. Политология личного позора
Две недели спустя Юто снова появился там, где его появление было совершенно неуместным. В аудитории. На месте преподавателя. Я остановилась в дверях так резко, что парень позади меня чуть не врезался мне в спину.
– Извините, – пробормотал он.
Я не ответила. Я смотрела вперёд.
У доски стоял Юто в тёмной рубашке, с закатанными рукавами и маркером в руке. Волосы аккуратно уложены, лицо спокойное, взгляд внимательный. На столе рядом лежала стопка распечаток, бутылка воды и ноутбук с наклейкой университета.
Я медленно проверила табличку у двери, потому что у надежды иногда бывает очень глупое чувство юмора.
Политические институты Восточной Азии. Аудитория 3-B.
Нет. Это была моя пара. Разумеется. Потому что если жизнь уже решила превратить меня в сериал, она не стала бы экономить на поворотах сюжета.
Я прошла внутрь, стараясь смотреть куда угодно, только не на него. На окна. На проектор. На чужие затылки. На розовую бутылку с водой у девушки в первом ряду. На собственные руки, которые внезапно забыли, как правильно держать тетрадь.
– Места сзади свободны, – сказал Юто.
Голос был ровный. Преподавательский. Никакого “Аки” или намёка, что две недели назад я приносила ему окаю, а ещё раньше падала в фонтан и носила его худи.
Прекрасно. Он умел вести себя нормально. Жаль, что я нет.
Я села на предпоследний ряд и открыла ноутбук. На экране сразу отразилось моё лицо: слишком серьёзное, слишком собранное, с глазами человека, который мысленно написал заявление об уходе из собственной жизни.
Пара началась и, к моему раздражению, Юто преподавал хорошо.
Очень хорошо.
Он говорил не сухо и не тем мёртвым голосом, которым некоторые преподаватели способны похоронить даже революцию. Он задавал вопросы, связывал политические системы с медиа, объяснял, почему журналист должен понимать не только событие, но и структуру власти, которая позволяет этому событию случиться.
Я хотела не слушать. Правда хотела. Но через двадцать минут поймала себя на том, что записываю почти каждую его фразу. Это было унизительно. Мало того что он стал красивым. Он ещё и оказался умным публично.
К концу пары аудитория уже шумела: кто-то собирал вещи, кто-то задавал вопросы, кто-то фотографировал слайд. Юто стоял у преподавательского стола, отвечая студенту с первого ряда. Я специально тянула время, складывала тетради медленнее обычного, чтобы уйти последней и никого не встретить.
Ошибка. Потому что Маю сидела через два ряда от меня. Я заметила её не сразу. Или, может быть, заметила раньше, но мозг из милосердия отказался сообщать.
Она поднялась, поправила светлый кардиган и подошла ко мне с той самой мягкой улыбкой, от которой у меня внутри всё становилось ледяным.
– Акико, – сказала она тихо. – Нам нужно поговорить.
Я закрыла ноутбук.
– Нет.
– Пожалуйста.
– Маю, если это снова будет “мы не хотели”, можешь сэкономить нам обеим время.
Она оглянулась. В аудитории оставалось несколько человек. Юто всё ещё был у стола. Я чувствовала его присутствие спиной и от этого сильнее хотела исчезнуть.
– Ты всё выставляешь так, будто я специально тебя ранила, – сказала Маю.
Я медленно подняла на неё глаза.
– А ты случайно оказалась в его постели?
Её лицо дрогнуло от раздражения. И вот тогда я впервые увидела не подругу, которая виновата, а человека, который слишком долго притворялся мягким.
– Знаешь, – сказала она уже тише, но с другой интонацией, – иногда мне кажется, что ты вообще не понимаешь, как тебя видят люди.
Я замерла.
– Что?
Маю усмехнулась. Улыбка осталась красивой, но теперь в ней не было тепла.
– Ты всегда такая. Наполовину здесь, наполовину где-то ещё. Все должны восхищаться тем, какая ты необычная. Отец японец, мать русская, “два мира”, сложная душа, бедная Акико, которую никто не понимает.
Слова ударили не сразу. Сначала я просто сидела и смотрела на неё, пытаясь понять, когда именно её голос стал таким чужим.
– Ты… давно так думаешь?
– Давно? – она коротко рассмеялась. – Акико, я годами это слушала. Как преподаватели выделяли твои тексты. Как парни смотрели на тебя, потому что ты “не такая”. Как ты могла молчать – и всё равно казалась интереснее всех нас.
Мне стало холодно. Глупо, но первое, о чём я подумала: она сидела у нас на кухне. Ела мамины пирожки. Смеялась. Называла меня сестрой.
– Я считала тебя подругой, – сказала я.
– А я устала быть фоном.
Я почувствовала, как шум аудитории отдаляется. Где-то у доски Юто замолчал. Или мне показалось. Я не хотела смотреть туда. Не хотела видеть, слышит ли он. Не хотела снова оказаться перед ним мокрой, жалкой, униженной. Только теперь без фонтана.
– Поэтому ты увела его? – спросила я.
Маю наклонилась ближе. Голос у неё стал почти ласковым.
– Увела? – насмешливо протянула она – Акико, он и не был твоим.
Я сжала ремешок сумки.
– Не надо.
– Ты правда думаешь, он любил тебя? – она улыбнулась. – Он поспорил.
Сначала я даже не поняла, слово было слишком нелепым.
– Что?
– В начале. Когда вы только начали встречаться. Его друзья спорили, сможет ли он добиться “этой странной девочки с русской мамой”. Он сказал, что сможет.
Воздух исчез, на секунду я услышала только ровный гул ламп под потолком.
– Ты врёшь.
– Хотелось бы, да? – Маю смотрела на меня почти с удовольствием. – Потом ему стало удобно. Ты же такая верная. Такая благодарная, когда тебя выбирают. А теперь я, получается, даже спасла тебя.
Я встала. Стул тихо скрипнул по полу. Несколько студентов обернулись. Я ненавидела этот звук. Ненавидела их взгляды. Ненавидела то, что моё тело дрожит, хотя я приказала ему стоять прямо.
И тогда я всё-таки посмотрела вперёд. Юто стоял у преподавательского стола. Он не подходил. Не вмешивался. Только смотрел на меня – внимательно, напряжённо, с таким выражением, будто каждое моё движение было важнее всего, что происходило в аудитории.
И мне стало стыдно. Не перед Маю. Перед ним. Потому что он снова видел.
Снова оказался свидетелем моего позора. Фонтан. Худи. Слёзы. Теперь – это. Я будто каждый раз разваливалась именно там, где он мог меня увидеть.
Маю проследила за моим взглядом, и её улыбка стала тоньше.
– О, – сказала она. – Так вот почему ты так быстро утешилась.
Я повернулась к ней.
– Замолчи.
Она подняла брови.
– Преподаватель? Серьёзно, Акико?
– Я сказала, замолчи.
Голос у меня был тихий. Не сильный. Не красивый. Но в нём впервые за долгое время не было просьбы. Маю на секунду растерялась.
Я взяла сумку и вышла из-за парты. Ноги были ватными, но я шла. Мимо неё. Мимо чужих взглядов. Мимо доски, на которой всё ещё был написан вопрос Юто: “Кто получает право рассказывать историю?”
Смешно. Очень смешно. Потому что мою, кажется, всё время рассказывали другие.
У двери я остановилась. Не знаю зачем. Может быть, чтобы не убежать. Может быть, чтобы не дать ей запомнить меня только спиной.
– Ты не спасла меня, Маю, – сказала я, не оборачиваясь. – Ты просто показала, от каких людей мне пора перестать ждать честности.
В аудитории стало тихо. Настолько тихо, что я услышала, как кто-то перестал застёгивать пенал. Я вышла в коридор. И только там позволила себе вдохнуть.
Коридор университета был длинный, светлый, с автоматом напитков у окна и стендом студенческой газеты, где висели распечатанные статьи о выборах, протестах и чужих катастрофах, которые я должна была уметь разбирать профессионально.
Свои катастрофы, как выяснилось, анализировать было сложнее.
Я дошла до лестничной площадки и остановилась у окна. За стеклом серел кампус, мокрые деревья качались над дорожками, студенты спешили под прозрачными зонтами. Всё было обычным. Невыносимо обычным.
Я прижала ладонь к груди, пытаясь успокоить дыхание, хотелось плакать. Позади тихо открылась дверь аудитории. Юто остановился на расстоянии вытянутой руки, не подходя слишком близко.
– Акико.
Я закрыла глаза.
– Пожалуйста, не надо.
Он помолчал.
– Я не буду спрашивать, всё ли ты в порядке.
Я горько усмехнулась.
– Прогресс.
– И не буду говорить, что она не стоила твоих слёз.
– Ещё лучше.
– Потому что ты всё равно расплачешься, если я скажу что-то правильное.
Я сжала губы, он был прав. Ненавижу, когда люди правы в моменты, когда мне хочется быть колючей.
– Ты слышал? – спросила я тихо.
– Достаточно.
Стыд поднялся к горлу горячей волной.
– Отлично. Просто отлично. Теперь ты официально видел все версии моего унижения.
– Нет.
Я резко обернулась. Юто смотрел на меня не как человек, который почему-то отказывается видеть меня так, как я сама себя вижу.
– Что “нет”?
– Я не видел твоего унижения.
Я усмехнулась.
– Тогда что ты видел?
Он чуть опустил взгляд, будто подбирал слова осторожно, чтобы не ранить ещё сильнее.
– Я видел, как человек, которого предали, всё равно не стал мстить. Как ты дрожала, но не позволила ей говорить за тебя. Как вышла из аудитории сама, а не потому что тебя вытолкнули.
Я отвернулась к окну.
Глаза защипало.
Вот именно поэтому я просила его не начинать.
– Ты теперь мой преподаватель, – сказала я, цепляясь за первое безопасное.
– Временно. Я веду модуль шесть недель.
– Это не делает ситуацию менее странной.
– Нет. Не делает.
Он сказал это спокойно. Честно. Без попытки обойти угол.
– Тогда тебе не стоит стоять здесь со мной.
– Знаю.
– И всё равно стоишь?
Пауза.
– Да.
Я посмотрела на его отражение в стекле. Он стоял чуть позади, оставляя мне место для воздуха, для злости, для выбора. Не приближался. Не трогал. Не спасал красиво.
Просто был рядом.
И почему-то это оказалось опаснее любого прикосновения.
– Я не хочу, чтобы ты жалел меня, – сказала я.
– Я не жалею.
– Тогда что?
Юто долго молчал.
За окном дождь стекал по стеклу тонкими линиями, похожими на недописанные предложения.
– Я злюсь, – сказал он наконец.
Я повернулась к нему.
– Ты?
– Очень.
Его голос был тихим, но в нём вдруг появилось что-то глубокое, тёмное. Не громкое. Не человечески вспыльчивое. Скорее как река подо льдом.
– На неё?
– На всех, кто решил, что тебя можно ранить, а потом назвать это уроком.
У меня перехватило дыхание.
Юто сразу отвёл взгляд, будто понял, что сказал слишком много.
– Прости. Это было не по-преподавательски.
– Да уж, – прошептала я.
И вдруг, совершенно не вовремя, я рассмеялась.
Слабо. Почти сквозь слёзы.
Юто посмотрел на меня с тревогой.
– Что?
– Просто… у меня новый преподаватель по политологии злится на мою личную жизнь. Моя академическая карьера вышла из-под контроля.
На его губах мелькнула улыбка. Маленькая. Осторожная.
– Тогда как преподаватель я бы сказал: личная жизнь тоже политична. Там тоже есть власть, манипуляции и борьба за право голоса.
– Ты сейчас используешь мою катастрофу как учебный материал?
– Только если это поможет тебе получить зачёт.
Я фыркнула и наконец вытерла глаза рукавом.
Тишина между нами стала мягче.
Не легче – нет. Во мне всё ещё болело. Слова Маю сидели внутри занозами. Но рядом с Юто боль переставала быть комнатой без дверей.
– Я хочу уйти домой, – сказала я.
– Хорошо.
– Одна.
Он кивнул сразу.
– Хорошо.
Я почему-то ждала, что он возразит. Предложит проводить. Скажет, что так лучше. Но он просто принял мои слова, как будто они имели вес.
И от этого стало почти невыносимо.
Я сделала шаг к лестнице, потом остановилась.
– Юто.
– Да?
– Спасибо, что… не вмешался.
Он чуть склонил голову.
– Это было трудно.
– Знаю.
В его глазах мелькнуло что-то странное. Почти боль.
– Но это была твоя сцена, Акико. Не моя.
Я стояла перед ним и вдруг поняла, что именно это в нём меня пугает больше всего.
Не красота.
Не прошлое.
Не то, что он всё время оказывается рядом.
А то, что он мог бы стать щитом – и почему-то выбирал быть дверью.
Той, через которую я сама могла выйти.
– До следующей пары, Такахаси-сэнсэй, – сказала я, пытаясь вернуть себе хоть немного равновесия.
Он едва заметно поморщился.
– Жестоко.
– Академическая дистанция.
– Понял.
Я пошла вниз по лестнице, чувствуя его взгляд между лопаток. Не тяжёлый. Не удерживающий.
Просто тёплый. И только на первом этаже, проходя мимо автомата с напитками, я заметила, что на стекле висит маленький листок гинкго.
Один.
Жёлтый.
Прилипший изнутри, хотя автомат был закрыт. Я остановилась. Листок дрогнул, будто кто-то крошечный за стеклом тихо рассмеялся.
Я моргнула. Листок был на месте. Наверное, мне показалось. В последнее время мне часто казалось. И всё же, выходя из здания под серое токийское небо, я почему-то впервые подумала не о Маю. И не о бывшем.
А о том, что Юто сказал: это была твоя сцена.
И как странно было, что после всех людей, которые пытались написать мою роль за меня, кто-то наконец оставил мне место говорить самой.
Глава 14. Почему я виновата?
Япония. Весна 1902
На следующий день Юдзуру-сама ждал меня у каменной чаши. Я не подошла, но к вечеру у бочки лежала новая страница. На ней было написано всего одно слово:
“Прости.” Я спрятала её в рукав и не сожгла.
После того как он подарил мне книгу, другие слуги стали смотреть на нас иначе. До этого они шептались осторожно, как о дурной примете. Теперь – злее. Дети прачек перестали звать меня играть. Один мальчик сказал:
– Иди к своему господину, раз ты такая особенная.
Я сказала, что он не мой господин. Мальчик рассмеялся.
– А чей же? Он за тебя в воду прыгал. Может, теперь ты тоже госпожа?
Я ударила его, не сильно, но достаточно, чтобы он заплакал громче, чем было нужно. За это досталось мне. Отец вечером долго молчал, а потом сказал:
– Ты должна быть незаметной.
– Почему? – меня всю колотило от несправедливости.
– Потому что незаметных не трогают.
– А если я не хочу? – впервые взбунтовала я.
Он ударил ладонью по столу, я вздрогнула. Отец никогда не бил меня. Но в тот вечер я поняла, что страх может сделать с голосом человека то же, что огонь делает с бумагой.
– Ты думаешь, мы живём здесь потому, что нас любят? – спросил он. – Мы живём здесь, потому что нужны. Пока нужны – терпят. Перестанем быть удобными – уйдём.
Мама тихо сказала:
– Хватит.
Отец отвернулся. Я смотрела на свои руки и думала о Юдзуру-сама. Рядом с ним мне казалось, что я могу стать кем-то большим. После него мне всегда напоминали, что я должна стать меньше.
Осенью шли долгие дожди.
В Киото в такие дни всё пахло мокрым деревом, рисовой соломой и старым камнем. Дождь стекал с черепичных крыш, собирался в каменных чашах, темнел между плитами внутреннего двора. За стенами дома звонили храмовые колокола, а внутри всё продолжало жить по правилам, которым было больше лет, чем мне.
В господском доме всё чаще говорили о новых школах, о торговле, о Токио и Йокогаме, о железных дорогах, газетах и людях, которые строят будущую Японию. Эти слова приходили в старый киотский дом как сквозняк: холодили воздух, но не меняли того, кто должен кланяться ниже.
Для меня Япония менялась вот как: в доме появилось больше бумаги, больше часов, больше слов, которые я не должна была понимать. Юдзуру-сама понимал их все, наверное. Во всяком случае, ему разрешалось спрашивать.
Однажды дождь застал меня у задней кладовой. Я несла свёрток с бельём, прижимая его к груди, и понимала, что если ткань промокнет, мне снова достанется. Дождь падал плотной стеной. Сад превратился в серое пятно. До кухни было совсем недалеко, но достаточно, чтобы всё испортить.
Я стояла под узким навесом и почти плакала от злости.
Тогда рядом появился Юдзуру-сама, без зонта.
– Ты мокнешь, – сказал он.
– Нет, – ответила я, хотя вода уже капала с моего носа.
Он посмотрел на небо.
– Дождь сильный.
– Я заметила.
Он снял свой пиджак. Западный, тёмный, дорогой. Такие носили мальчики из хороших семей, которые учились у хороших учителей и однажды должны были стать важными мужчинами.
Я сразу отступила.
– Нет.
– Что нет?
– Нельзя.
– Почему?
Я уже устала от его “почему”. Это было самое опасное слово на свете. Господским детям разрешалось спрашивать “почему”. Дочерям служанок приходилось знать ответ заранее.
– Он дорогой.
– Это ткань. – спокойно возразил он мне.
– Это ваш пиджак.
– Сейчас он будет твоим навесом.
Я хотела возразить, но он уже накинул его на свёрток и мои плечи. Сам остался под дождём. Капли сразу намочили его волосы, лицо, рубашку. Он будто не замечал.
– Идите под крышу, Юдзуру-сама, – прошептала я.
– А ты?
– Я добегу.
– Тогда я тоже.
Мы побежали вместе через сад. Я держала свёрток. Он держал край пиджака над моей головой, хотя всё равно промокал сильнее меня. На полпути я поскользнулась, и он успел подхватить меня за локоть.
Он хотел ответить, но из коридора раздался голос госпожи Такацуки:
– Юдзуру.
Одно негромкое слово, но дождь будто снова стал холодным. Юдзуру-сама отпустил мой локоть. Госпожа стояла под крытой галереей. Лицо у неё было спокойным, но в нем сквозило нечто такое... Так смотрят не на шалость, а на то, что давно боялись увидеть.
– Ты весь мокрый, – сказала она.
Юдзуру-сама молчал.
– Иди переоденься.
– Да, матушка.
А потом всё случилось так, как всегда: мне велели идти на кухню, ему – переодеться, мать – вызвали. Вечером мама вернулась с покрасневшими глазами.
Она вошла тихо, но я сразу поняла: она плакала. Не сейчас – раньше. Там, куда меня не пускали. Там, где взрослые говорили о моей вине так, будто я была не ребёнком, а трещиной в стене дома.
Я сидела на полу и складывала сухие тряпки, мама очень медленно закрыла дверь, потом повернулась ко мне.
– Ты должна держаться от него подальше, – сказала она.
Я сжала тряпку в руках.
– Я не звала его.
Голос получился тонкий и обиженный. Мамин взгляд стал жёстче.
– Это не важно.
– Как это не важно?
Она резко вдохнула. Я никогда раньше не спрашивала так. Но внутри всё уже кипело: дождь, его холодная рука, пиджак на моих плечах, взгляд госпожи, шёпот на кухне, будто я сама нарочно устроила всё это.
– Он просто помог, – сказала я. – Бельё бы промокло. Меня бы ругали.
– А теперь ругали меня.
Я замолчала, мама подошла ближе.
– Ты думаешь, я не понимаю? – спросила она тише. – Ты думаешь, я не вижу, что он к тебе добр?
От этих слов стало ещё обиднее, потому что она видела. Значит, всё понимала и всё равно сердилась на меня.
– Тогда почему я виновата? – спросила я.
Мама застыла. Я почувствовала, как слёзы поднимаются к глазам, но вместе с ними поднималась злость. Горячая, колючая. Я не хотела плакать. Плакать значило снова стать маленькой, а мне хотелось, чтобы хоть кто-то наконец сказал: Акико ничего плохого не сделала.
– Я не просила его идти под дождь, – продолжила я. – Не просила давать мне пиджак. Не просила спасать меня тогда у пруда. Я вообще ничего не просила!
Последние слова сорвались громче, чем можно было в нашей комнате, мама быстро подошла и схватила меня за плечи.
– Тише.
– Но я ничего не сделала!
– Тише, Акико!
Её пальцы впились в ткань моего рукава. Плечи сразу стали маленькими и чужими, будто она пыталась удержать не меня, а беду, которая всё время подходила слишком близко.
– Его помощь бьёт по нам, Акико, – сказала мама. – Не по нему. По нам.
Я смотрела на неё и дышала часто-часто. В комнате пахло мокрой тканью, золой и маминым страхом.
– Но это несправедливо, – прошептала я.
Мамино лицо дрогнуло, на мгновение она перестала быть строгой. Стала просто очень уставшей.
– Я знаю. – мама отпустила мои плечи и провела ладонью по тому месту, где сжала слишком сильно.
– Прости, – сказала она тихо.
Я отвернулась, но не потому что не простила. Потому что если бы посмотрела на неё, сразу заплакала бы.
А мне всё ещё было обидно. За себя. За неё. За Юдзуру-сама, который просто помог. За мокрый пиджак, ставший почти преступлением. И за то, что рядом с ним мне было тепло, а после его тепла нам всем становилось холоднее.
После этого случая меня начали держать ещё строже.
Мама забирала меня с кухни до того, как Юдзуру-сама возвращался с занятий. Отец велел не подходить к саду даже для работы. Старшая служанка поручала мне самые дальние комнаты и говорила:
– Чем дальше от господского крыла, тем спокойнее всем.
Слуги шептались открыто.
– Она опять смотрит на книги. – Её мать возомнила, что дочь станет госпожой? – Молодой господин слишком жалостлив. – Жалость – тоже лестница, если уметь на неё наступать.
Я стала ходить, опустив глаза. Не потому что стыдилась. Потому что устала каждый день доказывать, что не просила быть замеченной.
Юдзуру-сама всё равно находил меня. Иногда оставлял сладкую фасоль у бочки. Иногда – страницу с новым знаком. Однажды я нашла маленький карандаш, обёрнутый в бумагу.
На бумаге было написано: “Для слов, которые ты не можешь сказать вслух.” Я спрятала карандаш так хорошо, что потом сама не могла найти его три дня.
Когда нашла, написала первое слово: “Вода.” Потом второе: “Юдзуру.” Потом испугалась и стёрла.
К двенадцати годам я уже понимала больше, чем хотела. Понимала, что Юдзуру-сама не должен говорить со мной наедине. Понимала, что если он даёт мне книгу, наказать могут мать. Понимала, что если он защищает меня, слуги ненавидят нас сильнее.
Понимала, что в доме Такацуки доброта тоже имела цену. Только платил за неё не тот, кто был добр.
В тот год его решили отправить учиться.
Не сразу, конечно. Сначала говорили о наставниках, потом о делах семьи, потом о том, что молодой господин должен видеть новый мир – Токио, Йокогаму, конторы, школы, железные дороги, людей, которые строят будущую Японию.
Я услышала это от старшей служанки, когда несла поднос с чаем.
– Наконец-то, – сказала она другой. – Может, без него девчонка перестанет смотреть выше своего места.
Я чуть не уронила чашки. Вечером пошла к бочке, там лежала целая книга. Тонкая, потрёпанная, с потемневшим корешком. Внутри, на первой странице, его рукой было написано:
“Читай медленно. Я вернусь раньше, чем ты закончишь.”
Я прижала книгу к груди. Почему-то это обещание сделало больнее, а не легче. Он нашёл меня у пруда, того самого. Мне туда всё ещё нельзя было подходить, но в тот вечер запреты казались чужими.
Юдзуру-сама остановился рядом.
Ему было восемнадцать, и он уже почти не походил на мальчика, который когда-то вытащил меня из воды. Высокий, спокойный, в западной рубашке под тёмным хаори. Но глаза у него были прежние.
Глубокие. Слишком внимательные.
– Тебе нельзя здесь быть, – сказал он.
Я посмотрела на воду.
– Вам тоже.
Он помолчал.
– Меня отправляют.
– Я слышала.
– Я вернусь.
– Все так говорят. – слова вырвались сами.
Я испугалась собственной дерзости и сразу поклонилась.
– Простите.
– Не надо.
Я сжала книгу.
– Зачем вы всё время говорите “не надо”?
Он посмотрел на меня.
– Потому что ты слишком часто просишь прощения за то, что существуешь.
У меня защипало глаза, я отвернулась.
– Мама говорит, что я должна быть незаметной.
– А ты хочешь?
Я не знала. Никто никогда не спрашивал меня, чего я хочу, так просто. Без ловушки. Без правильного ответа.
– Не знаю, – сказала я.
Юдзуру-сама кивнул, будто это был достойный ответ.
– Тогда пока не исчезай.
Я всё-таки заплакала. Тихо, сердито, как плачут дети, которые уже считают себя слишком взрослыми для слёз. Он не подошёл ближе.
Не коснулся меня. Просто снял пиджак и положил рядом на камень.
– Если станет холодно, – сказал он.
И ушёл. Я осталась у пруда одна. Пиджак лежал рядом, аккуратно сложенный, тёплый от его плеч.
Я не надела его, сначала. Потом ветер стал сильнее, и я всё-таки укрылась. Ткань пахла дождём, бумагой и чем-то ещё. Тем, что я не могла назвать.
Когда Юдзуру-сама уехал, дом не стал тише.
В кухне всё так же стучала посуда. Слуги всё так же шептались. Госпожа всё так же проходила по коридорам, оставляя после себя запах дорогих благовоний. Отец всё так же говорил мне помнить своё место.
Но в доме исчезло единственное место, где моё место ещё не было решено. И впервые с четырёх лет я подошла к воде без страха. Пруд отражал небо, ветки и моё лицо – уже не совсем детское.
Я посмотрела на отражение и тихо сказала:
– Возвращайтесь, Юдзуру-сама.
Вода дрогнула. Совсем чуть-чуть. Будто кто-то, очень далеко, всё-таки услышал.
#социальноенеравенство #дочьслужанки #молодойгосподин #тайнаязабота #японскаяромантика #историческаяромантика #романтическоефэнтези #японскаяэстетика
Глава 15. Тот, кто пахнет речной тоской
Поздняя Мэйдзи, Хару
Когда Юдзуру Такацуки отправили учиться, весь дом решил, что это правильно.
Госпожа Такацуки говорила, что сыну нужен воздух большого города. Господин Такацуки говорил, что наследник должен видеть дальше собственного сада. Наставник говорил о дисциплине, связях, делах семьи и новой Японии, которая больше не ждёт тех, кто медлит.
Никто не сказал вслух главного. Его увозили от Акико.
Хару понял это ещё до того, как служанки начали укладывать вещи в дорожные сундуки. Понял по тому, как разговоры замолкали, когда он входил. По тому, как мать Акико стала уводить дочь с кухни раньше обычного. По тому, как отец стал чаще говорить о будущем, глядя не на сына, а куда-то мимо него, будто будущее было не временем, а стеной.
Вечером перед отъездом Хару нашёл Акико у пруда, ей было двенадцать.
Она стояла у воды с той самой книгой, которую он оставил ей у бочки, и старалась не плакать так упорно, что от этого хотелось опуститься перед ней на колени и попросить прощения за весь человеческий мир.
Он не сделал этого. Юдзуру-сама не должен был становиться на колени перед дочерью служанки. Хару уже знал: каждое его нарушение били не по ней и по всем тем, кто жил в доме Такацуки ниже голоса хозяев.
Поэтому он только снял пиджак и положил рядом на камень.
– Если станет холодно, – сказал он.
Акико не ответила. Она сжимала книгу так крепко, будто та могла удержать его у воды.
Хару ушёл первым.
Не потому что хотел. Потому что, останься он ещё на одно мгновение, он сказал бы то, чего ей ещё нельзя было слышать.
Я уже искал тебя сквозь смерти. Я уже терял тебя у рек, в снегу, в дыму войны. Я не уезжаю. Меня снова отрывают от тебя.
Но девочке двенадцати лет нельзя отдавать такую тяжесть. Даже если её душа была старше его ожидания.
Токио встретил его шумом.
Не просто человеческим шумом – к нему Хару почти привык. Этот город звучал иначе: колёса рикш скрипели по мокрым улицам, продавцы газет выкрикивали заголовки, железные дороги дышали паром и углём, телеграфные провода тянулись над улицами чёрными струнами, будто люди наконец решили связать небо узлами.
Здесь всё двигалось быстрее воды и поэтому Хару не доверял городу.
Люди говорили о будущем так, будто его можно построить из кирпича, стали и расписаний. В аудиториях спорили о торговле, праве, армии, иностранных обычаях. В конторах писцы склонялись над бумагами, сухие кисти шуршали рядом с западными перьями. На улицах рядом проходили женщины в кимоно и девушки в школьных хакама, мужчины в хаори и мужчины в сюртуках, старые самурайские имена и новые банковские счета.
Япония училась быть другой. Хару тоже.
Он учился есть в нужное время, даже если не был голоден. Учился смеяться, когда другие смеялись. Учился держать лицо, когда кто-то хлопал его по плечу. Учился отвечать на имя Юдзуру быстрее, чем вода внутри него успевала вспомнить, что это имя не первое.
Но больше всего он учился смотреть на мир так, как посмотрела бы Акико.
У лавки с иностранными товарами он останавливался дольше, чем нужно, глядя на зонты с изогнутыми ручками.
Ей было бы смешно. Она сказала бы, что зонт выглядит важнее хозяина.
У книжной лавки он рассматривал учебники, переводы, тонкие журналы с иллюстрациями.
Она бы сначала притворилась, что не хочет смотреть. Потом забыла бы дышать.
У станции, когда поезд выпускал облако пара, студенты вокруг морщились, а Хару думал:
Она спросила бы, почему у него такой сердитый голос.
Город был полон вещей, которые он хотел ей показать.
И от этого город становился... пустее.
Друзья у Юдзуру появились почти сами.
Сын торгового дома Накамура Кэйтаро решил, что молчаливый наследник Такацуки – удобный слушатель и, возможно, полезная связь. Кэйтаро говорил много, быстро, с улыбкой человека, который заранее видел выгоду в любом знакомстве.
– Ты слишком серьёзен, Такацуки, – сказал он на второй неделе учёбы. – В Токио серьёзность старит быстрее плохого саке.
– Я не пью саке, – ответил Хару.
Кэйтаро расхохотался.
– Вот именно. Поэтому и старишься.
Был ещё Мори Сэйити – сын чиновника, аккуратный, выбритый, с правильной осанкой и взглядом человека, который знал, за кого женится, ещё до того, как увидит лицо невесты.
И был Игараси Рэн – кадет с острыми скулами, резкими движениями и привычкой смотреть на всех так, будто заранее проверяет, выдержат ли они удар.
Они называли себя друзьями, Хару не возражал. Людям почему-то было важно давать имя даже тому, что ещё не доказало свою форму.
Иногда они ходили вместе к книжным лавкам, в чайные дома, на набережную, где молодые мужчины говорили о стране, войне, деньгах и женщинах с одинаковой уверенностью.
Хару слушал и почти всегда думал о другом.
– Ты опять не здесь, – однажды сказал Кэйтаро, щёлкнув пальцами перед его лицом. – Женщина?
– Что? – поднял глаза Хару .
– Значит, женщина, – довольно заключил Кэйтаро.
Рэн усмехнулся.
– Не похоже. Такацуки смотрит не как влюблённый. Скорее как монах, который потерял храм.
Сэйити аккуратно поставил чашку.
– У монахов хотя бы есть правила. У нашего друга, кажется, есть тайна.
Хару промолчал. Кэйтаро наклонился через стол.
– Скажи честно. В Киото осталась девушка?
Хару подумал об Акико у пруда, о книге в её руках, о том, как она часто просила прощения за само своё присутствие.
– Осталась, – сказал он.
Трое друзей переглянулись, Кэйтаро присвистнул.
– Наконец-то ты сказал что-то человеческое.
Хару не был уверен, что это правда.
Он рисовал её по ночам, плохо. Человеческие руки всё ещё раздражали его. Вода могла повторить линию лица в отражении без усилия, а кисть требовала терпения, нажима, памяти пальцев. Но именно поэтому он продолжал.
На бумаге Акико получалась не такой, как в жизни. То слишком серьёзной. То слишком взрослой. То слишком печальной.
Он рисовал её руку, сжимающую книгу. Прядь волос у виска. Плечи, которые она всё время старалась сделать уже, будто чем меньше места займёт её тело, тем меньше причин будет у мира её заметить.




























