Текст книги "От Советского Информбюро - 1941-1945 (Сборник)"
Автор книги: Автор Неизвестен
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 48 страниц)
Этих пехотинцев, застигнутых сном на дороге, мы вспомнили снова в ту минуту, когда каждый из нас мог свободно прийти на Графскую пристань, увидеть Южную бухту, через которую на ялике переправлялся когда-то артиллерист русской армии Лев Николаевич Толстой, взглянуть на Корабельную сторону, на обелиск братской могилы за Северной бухтой и сопоставить в воспламененном сознании два века севастопольских битв, две эры нашей славы.
Севастополь в наших руках.
В этот час я вспоминаю рассказ людей, стороживших в дни оккупации музей "Воронцовский дворец" в Алупке, на Южном берегу Крыма. На фризе, в нише "Альгамбра", сохранилась в этом дворце надпись на арабском языке: "И нет победителя, кроме бога". В 1941 году генералы Гитлера, взглянув на фриз, дополняли изречение словами: "Кроме бога и германской армии!" В апреле 1944 года они заговорили другое. Они качали головой, вздыхали и бормотали: "О, да. О, это верно. Да, да, один только бог".
Когда наши армии появились перед Перекопом, вырвались к Сивашу и заперли фашистов на полуострове, гитлеровские генералы бросили своим войскам лозунг:
"Не отдадим врагу солнечного Крыма!"
В этом проявилась вся тупость их ума и сердца. У них не хватило даже чувства юмора, чтобы понять, как нелепо, как смешно звучат эти слова в устах захватчика, вора.
После степных мелитопольских просторов война артиллерийским ураганом прорвалась сквозь узкое горло Перекопа, пронеслась моторной танковой бурей через весь Крымский полуостров и под Севастополем оказалась в тисках каменных гор и ущелий. Там, под Перекопом, наши солдаты прошли старую русскую школу Суворова. Перед ними были позиции неприступные. Такие же позиции они выстроили в своем тылу и учились их штурмовать. Каждый солдат опытом, школой, трудом постигал мысль своего генерала. Учились ночью и днем. Предвосхищали все уловки врага. Прощупывали в учебе все хитрости его обороны, продумывали за него все, что может он нагромоздить на пути предстоящего штурма, и пятьдесят раз подряд захватывали ими же выстроенные пояса обороны, чтобы однажды врасплох и в настоящем бою отбить их на реальном поле сражения.
Немцев отбросили за Перекоп, за Сиваш. Их гнали через весь полуостров. Все рода войск дружили в этой атаке. Вместе с танкистами двигались офицеры авиации, чтобы в вихре танкового наступления тут же захватывать аэродромы, принимать на них свои самолеты и крыльями советской авиации сопутствовать неудержимому движению советских танков. И пехота на автомобилях и маршем поспевала за боевыми машинами Красной Армии.
И войска вошли в горы. Тут все изменилось мгновенно. Все навыки равнинной войны пришлось изменить. Не было места для дальнего полета снаряда. Не было простора для танков. Скалы вздымались перед пехотой.
Сложность этой войны может понять тот, кто видел на подступах к Севастополю селение Черкез-Кермен. Оно втиснуло свои улочки и дома в каменные пещеры, недоступные ни авиационным бомбам, ни артиллерийским снарядам. На расстоянии пятисот метров это селение, закрытое скалами, невидимо, о существовании его трудно помыслить в нагромождении камня. И лишь оказавшись в узком ущелье, вы останавливаетесь, пораженные тем, что открывается взору.
Это как бы грандиозная раковина, вобравшая в себя двухэтажные дома, пристройки, огороды, заборы, маленькие площади для собраний на головокружительной высоте. И все это внутри камня, в расщелинах, в чреве вздыбленных гор. Горы делают войска слепыми. Каждый метр разведчик должен прощупывать собственным телом, за каждой скалой может таиться такая же раковина, изрыгающая огонь, насыщенная пулеметами, почти недоступная для атаки.
Нашим войскам пришлось прогрызать три пояса германской обороны, три обвода укреплений, во многом повторяющих советские укрепления 1941/42 года, которые дали тогда возможность держать Севастополь в течение восьми месяцев.
Сгоняя людей со всего Южного берега, гитлеровцы с первого месяца своего появления в Севастополе воздвигали новые и новые оборонительные сооружения, зарывались в землю, выдалбливали в горах глубокие норы. Представьте себе каменный лабиринт, разящий огнем из каждой щели, дополните это системой подземных казематов и катакомб, способных вместить целые дивизии и заводы, – это и есть участок фронта под Севастополем. Ночью он пламенел, клокотал багровым пламенем, будто десятки вулканов извергали потоки лавы.
Гитлеровцы набили сюда все запасы войск и вооружения, уцелевшие после разгрома на Перекопе и Сиваше. Я видел участок фронта за селением Мекензия, где на протяжении десяти километров враги установили двадцать четыре батареи одних только зенитных орудий. Но мы видели также, как, невзирая на это, наши самолеты штурмовой авиации день и ночь ныряли среди горных вершин, срывались в пике чуть не до дна узких ущелий и, чудом не расшибаясь о скалы, буквально вылизывали огнем пушек и пулеметов все расщелины и гнезда в горах. Бой шел в горах, в воздухе и на море. Морская авиация нагоняла и топила вдали от крымских берегов караваны вражеских транспортов и десантных барж, сновавших между Севастополем и портами Румынии. Битву такого невероятного напряжения, такой плотности огня, такого ожесточения можно было видеть только под Сталинградом.
Во всех трех ярусах штурма – на земле, на море и в воздухе – наши люди добились победы, и сегодня они в Севастополе.
Тишина Севастополя.
В нее трудно поверить после грохота горных сражений. Трудно поверить, что стоишь на берегу Южной бухты, и вода, просвеченная майским солнцем, черноморская вода, которую еще Нахимов учил нас любить, бьется волной в разбитые снарядами камни.
Только здесь понимаешь, что значит эта минута для советского человека.
Наутро после решительного штурма я видел, как на площади Третьего Интернационала плакали, обнимаясь и стыдясь этих слез, моряки Черноморского флота. Они снова здесь, в Севастополе.
Изрезанная осколками, чернеет на арке перед Графской пристанью цифра 1846 – год рождения Графской пристани Тишина после боя, и лишь скрипит под ногами прах израненных взрывами зданий.
Улица Ленина. Здесь были фашисты, и потому не осталось ни жизни, ни людей, ни домов. Мертвые стены в дырах, провалившиеся крыши, обрушенные потолки, сожранные динамитом фасады, обезглавленные статуи в нишах -скрипит, скрипит под ногами прах Севастополя. Здесь были захватчики. Севастополь в дни обороны 1941/42 года стал даже для них воплощением русской доблести.
Они возненавидели этот город, они боялись его.
Пройдемте от Графской пристани к музею Крымской войны 1853-1856 годов. Одна из чугунных колонн перед зданием снята с постамента: немцы не успели ее утащить, бросили на камнях мостовой. Вход в здание завален обрушенным камнем. В дверях оборванная проволока: музей собирались минировать. Лежат на камнях чугунные ядра. Лестница. На ступенях обнаженные манекены, с них содраны мундиры солдат и матросов севастопольской обороны: фашисты умеют быть мародерами даже в музеях.
Проткнутый штыком портрет матроса "Потемкина". Изрезанный ножами портрет пластуна Петра Кошки. Главный зал музея: сквозь пробитые стены врывается ветер, свистит в снастях двух фрегатов. Немцы боялись нашего флота. Они сражались с ним здесь, в музее. Топорами, прикладами они сломали макеты русских фрегатов. Они разрушили дома, стоявшие рядом с музеем, взорвали здание, где в дни нахимовской обороны была гарнизонная церковь, пытались увезти нахимовские пушки. Теперь на страже стоит возле них наш танк, погнавший захватчиков из Севастополя в мае 1944 года.
Центр Севастополя – каменная пустыня. На улице Ленина нет ни одного целого дома. Многие обитатели города ютились на окраинах, в погребах, в подвалах, в ямах. На берегу Южной бухты дымятся портовые здания, из-под воды виднеются палубы затопленных кораблей, торчат фермы плавучего крана, качаются на волнах брошенные немцами шлюпки; и вода в бухте тоже выглядит мертвой, безжизненной, будто ее отравили. Над нею холмы, где, лишенное крыши, высится здание панорамы севастопольской обороны, и дальше обезглавленный памятник Тотлебену. Фашисты казнили даже память о великих людях России.
Оглушает эта тишина Севастополя после бегства врагов, после грохота взрывов, воя пожаров. Я помню, как, оглушенные, подавленные этой тишиной, упавшей на раскаленную пушечным пламенем землю внезапно, как сон или смерть, мы пробирались через груды щебня, камней, железа, дерева, стекла, кирпича на первую улицу города. Волнение сжимало горло, трудно было дышать; казалось, мы входим в склепы молчания, в каменную гробницу, где все бездыханно, где нет и не может быть жизни, где потрясенной душой можно провидеть лишь тени героев, поднявшихся от бастиона Нахимова и встречающих в час новой славы своих русских братьев, кровью вернувших родине наш сегодняшний Севастополь.
На эту окраину мы поднялись из Инкерманской долины и на первой стене, пробитой снарядами, нашли задымленную, запыленную табличку с надписью "Лабораторная" – въезд в город с южнобережного шоссе; и этот маленький кусок жести был для нас как реликвия, извлеченная из окаменевшей лавы сражения. И все было тихо, все молчало, и трудно было ждать в прахе испепеленных домов, чтобы хоть слабый звук жизни возник в склепе города.
И вдруг жизнь ворвалась вся сразу, всей веселой и неунывающей прелестью, надеждой и счастьем, когда мы увидели в дыму взметнувшиеся над развалинами качели. Да, это были качели, те самые, знакомые с детства, наспех прилаженные веревками к двум кипарисам. Вместо доски или лодочки была привязана цинковая лохань, тут же извлеченная из какого-то погреба, и два пехотинца и севастопольская девушка с ними, хозяйка лохани, взлетали, и падали, и снова взлетали... Еще ночью эти два пехотинца были в бою, в горах, под пулеметами противника, цеплялись за выступы скал, ползли к немецкому доту, и смерть ползла рядом с ними, дыша смрадом пороха, а девушка в эти часы лежала в подвале, оглушенная взрывами. Но так велика ненасытная жажда жить в наших людях, что после военной севастопольской страды, в первый же миг тишины, властно пробуждается в них тяга к простой, невинной радости существования.
В потоке машин, пушек, повозок, гремевших в каменном щебне, мы прошли по улице Ленина к Графской пристани, и нас обогнала группа черноморских матросов, взбудораженных, мокрых от долгого бега, увлеченных каким-то еще непонятным для нас желанием. Не оглядываясь по сторонам, заставляя сторониться всех шедших навстречу, они мигом пересекли Интернациональную площадь и как вкопанные остановились на выщербленных снарядами ступенях Графской пристани.
Молча смотрели они туда, где блеснула перед ними прежним, знакомым севастопольским светом вода Южной бухты. Так встречаются только с любимой или с братом, спасенным от гибели. Матросы смотрели и не могли насмотреться. Они шумно дышали. Они шарили глазами по берегу, обнимая взглядом причалы, пристани, серое здание холодильника в дальнем конце бухты. Корабельную сторону, за которой виден Малахов курган, палубы затопленных кораблей, морские казармы на том берегу, острый выступ скалы в устье бухты, где высится нарядное здание морского госпиталя, торчащий из воды остов плавучего крана, брошенные на пристанях немецкие пушки, повозки, автомобили, вагоны, и снова, как завороженные, переводили взгляд на взлохмаченную ветром воду. Потом один из них хрипло выдохнул:
– Она! Она самая, Южная! Наша же, наша, товарищи!
И все разом встрепенулись, заметались по пристани, теребили друг друга, вцеплялись в прохожих, требуя, чтобы им дали хоть какой-нибудь красный лоскут, хотя бы платок или шарф.
Ничего красного не нашлось. Опережая друг друга, моряки побежали к старым колоннам, по которым любой узнает Графскую пристань. Обрывая бушлаты, они карабкались по колоннам, подсаживали друг друга, цеплялись руками за края свода и там, наверху, столпились тесной кучкой возле флагштока. Им нужен был флаг, флаг для севастопольской бухты. Но флага не было: матросы прорвались к бухте прямо из боя.
Они стояли растерянно, не зная, что делать. И вдруг одного осенило. Он скинул с себя черный бушлат, полетевший с арки на землю, снял через голову синюю форменку, тут же подхваченную ветром, и, оставаясь голым до пояса, сорвал с себя полосатую тельняшку – ту самую, матросскую, русскую флотскую тельняшку, которая ужасала немцев на подступах к Севастополю, когда моряки были твердыней обороны. Краснофлотец широко раскинул в обе стороны рукава, привязал их к веревке флагштока и поднял над пристанью, над бухтой, как флаг возвращения флота.
Матросская тельняшка взвилась в воздух, ветер бил в нее бурно, весело, и стоявшие на арке матросы выхватили из кобур свои пистолеты. Они стреляли вверх, где вспыхивали пухлые облачка зенитных разрывов. Это был матросский салют Севастополю.
Будет жить Севастополь!
С топором в руках, привычно перепрыгивая над водой со сваи на сваю, на звук салюта спешил усатый старик в капитанке с лакированным, потрескавшимся козырьком. Ухватка у него была моряцкая, взгляд острый, вид боцманский. Он поспешил к нам от водной станции дома Военно-Морского Флота, что стоит рядом с Графской пристанью в конце Южной бухты.
– Как выжил, старик? – говорили матросы, похлопывая его по плечу.
Это был действительно боцман, бывалый моряк, еще до войны отдавший свою флотскую выучку стариковской службе на водной станции Черноморского флота, Иосиф Емельянович Безродный, матрос с 1898 года, ходивший на кораблях во все страны света, служивший когда-то на балтийском крейсере "Джигит", потом на черноморской канонерской лодке "Уралец". Еще в ночь нашего штурма он пошел из дома к водной станции, где немцы разместили штаб морской полиции, и, пользуясь паникой, стал прибирать к рукам все, что можно было сохранить для нашего флота: снасти, шлюпки, весла, моторы. И на этом застиг его пистолетный матросский салют на Графской пристани. Задыхаясь от бега по сваям, он докладывал хриплый боцманским голосом:
– Выжил, упрятался, слава богу! Кой-чего сохранил от проклятых, жду, формально, начальства, чтобы сдать по реестру. Начальство, как полагаю, должно немедленно прибыть, хотя бы на самолетах, а может, обязательно придет на эскадренных миноносцах. Пока хозяйствую сам, гоню расхитителей, готовлю причал – вот с топором-то...
И вдруг басовитый, суровый, он расчувствовался, стал тереть глаза рукавом старенького пальто, вспомнил, как две недели назад с голодухи выехал с соседским мальчиком Витькой удить рыбу, и морской патруль оккупантов наскочил на него, и какая-то рыжая бестия нарочно ударила катером стариковскую лодку, и Витьку долго били до крови, и самого старика стукнули в ухо.
От старого боцмана мы узнали то, что в дни штурма всем нам хотелось узнать: как выглядел Севастополь в последние дни, что творилось в порту, когда советское наступление прижало фашистов к самой воде и они метались в смертной тоске на последнем куске суши, над водой, где тонули их пароходы и баржи, подбитые с воздуха.
Старик рассказал, как захватчики, начиная с 1 мая, совсем потеряли головы. На севастопольских улицах сталкивались и по многу часов не могли расцепиться колонны машин с беглецами, и погрузка, прерываемая бомбовыми ударами с воздуха, шла во всех бухтах, и все впустую, напрасно. Старик видел, как те же машины сыпали во весь дух то к бывшей Царской пристани, то к причалам у Михайловской крепости на Северной стороне, то снова в Южную бухту, и не на что было грузиться, пароходы и баржи где-то тонули в пути, и враги кидались к дальним причалам, в Стрелецкую бухту, Камышевую, Круглую, Казачью. "Они были как скорпионы в огне", – сказал боцман.
Они ослепли от страха, они уже не видели, где друг и где враг. На Царскую пристань пришел пароход "Артадел", румынский, но и тогда все пошло у них вперекос: при посадке немцы передрались с румынами, не хотели пускать их, а румыны прямо тряслись от желания попасть на свой корабль. В ход пошли ножи и винтовки, подшибленные срывались с трапа в воду и орали там, и этот крик слышал весь Севастополь.
Старик рассказывал, и на его голос подошли к нам два человека: муж и жена, уцелевшие жители Севастополя., Муж представился: Василий Иванович Тарханов, бывший механик; жена – Федосея Порфирьевна. Как они уцелели, сами не знают, спасла их румынско-немецкая паника. Они из тех двухсот жителей Северной стороны, которых оккупанты хотели то ли увезти, то ли убить, утопить. Всех взяли в крепость, двое суток держали под стражей без пищи, потом отвезли на Царскую пристань. Там дым стоял коромыслом, советские снаряды уже рвались поблизости, фашисты прижимались к земле, береглись от осколков, и в последнюю минуту погрузка сорвалась. Тогда жителей Северной стороны потащили в Стрелецкую бухту. Но пароходов и барж там не было, и тогда их погнали в Камышевую бухту. Там тоже было пусто, и конвойные решили спасать свою шкуру... Две сотни русских людей с женами и детьми остались в живых, уцелели.
Страшная тишина Севастополя к концу дня, после штурма, стала наполняться первыми звуками жизни. Где-то стучали топоры пристанских стариков, чинивших взорванные мосты; где-то шел с песней батальон запыленной пехоты; где-то станционные люди собирались в колонну, шли разбирать на путях разбитые вражеские эшелоны; и заливчато пел на воде свисток торопливого катера; и с разбитой у холодильника пристани доносилось привычное, флотское:
– На шлюпке-е! С Корабельной вернетесь на Графскую, старшина будет ждать. Поня-ятно-о?
– Есть с Корабельной вернуться на Графскую! – репетуют со шлюпки, и в этих возгласах, напоминающих прежнюю жизнь Севастополя, уже не кажется мертвой вода в Южной бухте, и, не заглушаемый взрывами, слышен плеск синей волны на камнях. Две бомбовые пробоины, пришедшиеся в самый центр Графской пристани, уже зашиваются свежими досками, и в небе над бухтой спокойно рокочут моторы: самолеты берегут Севастополь.
Город медленно возвращается к жизни, надежно охраняемый на суше, на море и в воздухе.
И только на обратном пути к Симферополю, к самолету, очнувшись от воя железа, раздирающего последние ночи и дни, видишь на перевалах и в Инкерманской долине, и на Мекензиевых горах, за Сапун-горой, на берегах Бельбека и Черной: каким тяжким был труд штурмующего солдата, каждой пулей выжигавшего немцев из скал, каким напряжением разума далось наступление генералам, рушившим три пояса вражеской обороны в горах, какой слитной, единомыслящей, направленной в одну точку силой должны были продавливать немецкую сталь и бетон все рода наших войск, наступавших на Севастополь.
Только под Сталинградом я видел такую землю, как в Инкерманской долине. Здесь били русские пушки. Почва, трава, деревья, листья и камни все, что окружало немецкие доты, приобрело тот неуловимый оттенок медленного горения, постепенного разрушения материи от неистовых вихрей, раскаленного воздуха, какой бывает лишь в районе грандиозных сражений.
Самый воздух в момент канонады стал здесь железным. Я видел дорогу в Инкерманской долине. Сверху немцы прикрыли ее сеткой: в открытую двигаться они не могли, дорога взята будто под крышу, под нею вражеские колонны прятались от нашей авиации. Авиация их нашла. В ущелье перед Северной бухтой есть высокая дамба – железнодорожная насыпь, поднятая на высоту гор, – и там, где пришелся по дамбе бомбовый удар из глубины неба, дамба разрушена до основания, а в зияющем черном провале, искривленные, измятые, исковерканные, лежат десятки вражеских платформ и вагонов.
Еще ближе к бухте останется для наших потомков зрелище грандиозное, как крушение мира. Здесь была гора, сросшаяся из множества белых скал, а теперь этой горы не существует. Она распалась на отдельные скалы, треснула всей своей каменной толщей и рассыпалась, обрушилась космическим скальным обвалом на поезд, тащивший у подножия горы вагоны с германской пехотой. Здесь прошли советские самолеты.
Он свободен теперь, сторож черноморских просторов, город матросов, герой двух веков, отец русского флота, наш Севастополь.
Май 1944 года
Вадим Кожевников
На берегу Черного моря
На каменном спуске севастопольского Приморского бульвара, у самого зеленого моря, опустив в воду босые натруженные, уставшие ноги, сидел запыленный боец. На разостланной шинели его – автомат, пустые расстрелянные диски. Трудно сказать, сколько лет этому солдату: брови его седы от пыли, лицо в сухих морщинах.
Небо над городом еще черно от нерастаявшей тучи дыма – дыхания недавней битвы. У причалов пристаней полузатопленные пробитые снарядами суда, на которых враг искал спасения в море. Возле причалов лежат трупы гитлеровцев, головы их в воде, и кажется, что они обезглавлены самой черноморской волной.
Но солдат не смотрит на изрешеченные посудины, не смотрит на вражеские трупы, – взор его устремлен в море, словно что-то необыкновенное видит он в его глубине.
– Отдыхаете?
Боец повернулся и тихо сказал:
– Вот, знаете, о чем я сейчас думаю... Пришел я сейчас к самому краешку нашей земли. А позади меня – огромное пространство, и все это пространство я со своей ротой с боями прошел. И были у нас такие крайности в боях, я так полагал, что выше сделанного человеческим силам совершить больше невозможно. То, как Сталинград отбили, навсегда меркой солдатского духа будет. На всю историю измерение. Я человек спокойный, воевал вдумчиво и с оглядкой, а вот на заводе тракторном здание вроде конторы было, так мы в нем с немцами дрались без календаря – то мы на верхнем этаже сутки, то они. Когда у меня автомат повредили, я куском доски бился, а когда на меня один фашист лег, я вцепился зубами в руку, которой он пистолет держал. Прикололи фашиста ребята, а я не могу зубы разжать, судорога меня всего свела.
Когда бои смолкли и наступила в городе тишина, вышли мы на вольный воздух, взглянули на разбитые камни города и вот вдруг эту тишину почувствовали. Только тогда дошло, что мы пережили, что сделали, против какой страшной силы выстояли. От тишины это до нас дошло.
Вот и сейчас от этой тишины я словно заново бой переживаю сегодняшний. Я вас, верно, разговором задерживаю, а рассказать хочется... Закурите трофейную. Верно, табак у них дрянь, копоть во рту одна... Так, если время вам позволяет, я еще доложу. Пришли мы к Сивашу. Это такое море, гнилое и ядовитое. Его вода словно кислотой обувь ест. Очень скверная, извините за грубое слово, вода. Не стынет она, как прочие воды, не мерзнет зимой, все без льда, – ну, яд, словом, и мороз не берет ее. По этой проклятой воде мы вброд под огнем шли в атаку. Тело болело в холоде, ну, хуже, чем от ранения, а шли под огнем, и кто раненый был – тоже шел; знал – упадет, добьет вода, -и только на берегу позволял себе упасть или помереть.
Столкнули мы фашистов с небольшого кусочка земли, и прозвали ее все "Малой землей". А земля эта была неприютная, сырая, даже холод ее не брал, вроде как больная земля, ее соль разъедала, потому она такая. Ну, бомбил он нас, навылет всю эту "Малую землю" простреливал. Страдали мы без воды очень. Гнилой-то ее много было, а вот глоток простой и сладкой, ну прямо дороже последней закрутки считался.
Соберемся в траншее на ротное партийное собрание -парторг вопрос: как, мол, настроение? Некоторые даже обижались: какое такое может быть настроение, когда мы и на Волге сражались! Я вам правду скажу, мы все очень гордые считаемся. Так и на "Малой земле" мы все гордились и очень высоко свою марку ставили.
А когда мы с "Малой земли" по приказу командования на Крым ринулись, тут чего было – трудно описать. Какой-нибудь специальный человек – он бы выразил, а я не могу всего доложить. Одним словом, действовали с душой. А на душе одно было – изничтожить гадов, которые в Крыму, как гадюки под камнем, засели. Били в Джанкое, в Симферополе, в Бахчисарае и в прочих населенных пунктах. Но сберегли гады себе последнюю точку – вот этот город, где каждый камень совестливый боец целовать готов, потому здесь каждый камень знаменитый.
Мы с ходу позиции заняли у подножия гор. Неловкая позиция. Гитлеровцы на горах, горы эти пушками утыканы, камень весь изрыт, доты, дзоты, траншеи. Доты бетонные. Дзоты под навесными скалами. Траншеи в полный рост. Нам все это командир роты доложил, старший лейтенант Самошин, может, встречали, – три ордена. Спокойный человек, бесстрашный. Заявил он нам так: "Вот глядите, товарищи бойцы, на то, что нам предстоит сделать. Горы эти, конечно, неприступные. А самая главная из них – Сапун-гора, и взять ее значит войти в Севастополь".
Мы, конечно, всякое видали, но после Сиваша гордости у нас еще прибавилось. А тут, у гор, мы без задора глядели на крутые скалы и знали, что пройти по ним живому все равно что сквозь чугунную струю, когда ее из летки выпускают. Знали, что восемь месяцев высоты эти держали наши люди дорогие, герои наши бессмертные. Ведь враг каждую щель, которую они нарыли, использовал да два года еще строил, население наше сгонял и оставшуюся артиллерию на эти горы со всего Крыма натащил. И опять же, ведь это горы! А мы все в степи дрались, на гладком пространстве. Скребло это все, честно скажу.
А надо командиру ответить. Встал Баранов. Есть такой у нас, очень аккуратный пулеметчик. Когда он тебя огнем прикрывает, идешь в атаку с полным спокойствием, словно отец за спиной стоит. Такое чувствовали все, когда Баранов у пулемета работал.
Выступил этот самый Баранов и сказал: "Я так думаю, товарищи. Те люди наши, которые до последней возможности своих сил Севастополь защищали, в мысли своей самой последней держали, что придут сюда несколько погодя снова советские люди – и такие придут, которые все могут. Они такую мысль держали потому, что свой народ знали, потому, что сами они были такими. Кто чего соображает -я за всех не знаю. Вот гляжу всем в глаза, и вы мне все в глаза глядите, я сейчас клятву скажу перед теми, которых сейчас нет".
Тут все вскочили и начали говорить без записи. Просто как-то от сердца получилось. И сказали мы: "Клянемся!" Я подробностей всех слов не помню. Знаете, такой момент был, сказал бы командир: "Вперед!" – пошли бы, куда хочешь пошли.
...И боец этот, сидевший у берега моря, зачерпнул горстью воду, солено-горькую воду, отпил ее, не заметив, что она горько-соленая, помолчал, затягиваясь папиросой так, что огонь ее полз, шипя, словно по бикфордову шнуру, и потом вдруг окрепшим голосом продолжал:
– Назначили штурм. Вышли мы на исходные. Рань такая, туман, утро тихое. Солнце чуть еще где-то теплится, тишина, дышать бы только и дышать. Ждем сигнала. Кто автомат трогает, гранаты заряжает. Лица у всех такие, ну, одним словом, понимаете: не всем солнце-то сегодня в полном свете увидеть, а жить-то сейчас, понимаете, как хочется. Сейчас особенно охота жить, когда мы столько земли своей прошли, и чует ведь праздник наш человек, чует всем сердцем: он ведь скоро придет, окончательный праздник... А впереди Сапун-гора, и льдинка в сердце входит. Льдинка эта всегда перед атакой в сердце входит и дыхание теснит. И глядим мы в небо, где так хорошо, и вроде оно садом пахнет. Такая привычка у каждого – на небушко взглянуть, словно сладкой воды отпить, когда все в груди стесняет перед атакой.
И тут, понимаете, вдруг словно оно загудело, все небо: сначала так, исподволь, а потом все гуще, словно туча какая-то каменная по нему катилась. Сидим мы в окопах, знаете, такие удивленные, и потом увидели, что это в небе так гудело. Я всякое видел, я в Сталинграде под немецкими самолетами, лицом в землю уткнувшись, по десять часов лежал. Я знаю, что такое самолеты. Но, поймите, товарищ, это же наши самолеты шли, и столько, сколько я их никогда не видел. Вот как с того времени встала черная туча над немецкими укреплениями, так она еще, видите, до сего часа висит и все не расходится. Это не бомбежка была, это что-то такое невообразимое! А самолеты все идут и идут, конвейером идут. А мы глядим, как на горе камень переворачивается, трескается, раскалывается в пыль, и давно эта самая льдинка холодная под сердцем растаяла, горит сердце, и нет больше терпения ждать.
Командир говорит: "Спокойнее, ребята. Придет время -пойдете", – и на часы, которые у него на руке, смотрит.
А тут какие такие могут быть часы, когда вся душа горит! Сигнал был, но мы его не слышали, мы его почуяли, душой поняли и поднялись. Но не одни мы, дорогой товарищ, шли. Впереди нас каток катился, из огня каток. То артиллерия наша его выставила. Бежим, кричим и голоса своего не слышим. Осколки свистят, а мы на них внимания не держим, – это же наш огонь, к нему жмемся, словно он и ранить не имеет права.
Первые траншеи дрались долго. Гранатами мы бились. Пачку проволокой обвяжешь – и в блиндаж. Подносчики нам в мешках гранаты носили. Когда на вторые траншеи пошли, немец весь оставшийся огонь из уцелевших дотов и дзотов на нас бросил. Но мы пушки с собой тянули на руках в гору. Не знаю, может, четверку коней впрячь – и они бы через минуту из сил выбились, а мы от пушек руки не отрывали, откуда сила бралась! Если бы попросили просто так, для интереса, в другое время хоть метров на пятнадцать по такой крутизне орудие дотащить, – прямо доложу, нет к этому человеческой возможности. А тут ведь подняли до самой высоты, вон они и сейчас стоят там. Из этих пушек мы прямой наводкой чуть не впритык к дзоту били, гасили гнезда. Били, как ломом.
Третья линия у самого гребня высоты была. Нам тогда казалось, что мы бежали к ней тоже полным ходом, но вот теперь, на отдохнувшую голову, скажу: ползли мы, а кто на четвереньках, – ведь гора эта тысяча сто метров высоты, и на каждом метре бой. Под конец одурел враг. Дымом все поднято было, и камни, которые наша артиллерия на вершине горы вверх подняла, казалось нам тогда, висели в небе и упасть не могли, их взрывами все время вверх подбрасывало, словно они не камни, а вроде кустов перекати-поля (видели во время бурана в степи?).
Стали фашисты из окопов выскакивать, из дзотов, из каменных пещер, чтобы бежать. Но мы их достигали. Зубами прямо за камень хватались, на локтях ползли. Как вырвались на вершину Сапун-горы – не помню.
Не знали мы, что такое произошло. Только увидели -внизу лежит небо чистое, а там, впереди, какой-то город красоты необыкновенной и море зеленое. Не подумали мы, что это Севастополь, не решались так сразу подумать. Вот только после того, как флаги увидели на концах горы зазубренной, поняли, чего мы достигли. Эти флаги мы заранее на каждую роту подготовили и договорились: кто первый достигнет, тот на вершине горы имеет знаменитое право его поставить. И как увидели мы много флагов на гребне, поняли, что не одни мы, не одна наша рота, а много таких и что город этот, – не просто так показалось, – он и есть Севастополь!