Текст книги "Господи, сделай так… "
Автор книги: Наум Ним
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Наум Ним
Господи, сделай так…
1. Мешок (Наказанье Божие)
Оставалось поставить точку…
Мешок перечитал им же написанные строки о том, что должно произойти. Еще мгновение – и что–то станет поворачиваться, сначала медленно, но все более неостановимо придут в движение какие–то люди (а может – и целые галактики), настраивая мир на исполнение его желаний. Сколько Мешок ни напрягался, измарщивая упрямый лобешник, все равно не получалось представить, как вертится вся эта таинственная механика, выкручивая в оконцовке заказанный им результат. Известным было лишь то, что этот результат Мешок (а вместе с ним и весь мир) получал всегда: через день–два, а в особых случаях, когда пожелание было совсем фантастическим и не исполнимым никакими человеческими усилиями, – через неделю–другую, но всегда все случалось по–написанному. Точнехонько по–написанному, и именно из–за этого неотступные беспокойства тарабанили в Мишку–Мешка до полного изнеможения его очень нехилого организма.
Чаще всего оказывалось, что на самом деле он имел в виду совсем не то, что получил, и, наново перечитывая заказанные чудеса, Мешок в очередной раз убеждался в том, что снова сильно лопухнулся в формулировке своих правильных пожеланий.
Если все точно вспомнить, то это и было причиной всего напридуманного Мешком крючкотворства. Сначала–то он свои желания высказывал только устно: произнесет – и готово (и новый облом). Вот тогда он и пожелал, чтобы все сбывалось только после того, как будет записано в специально отведенной для этого тетрадке. И не просто записано, а по определенным правилам: в конце пожеланий должны были быть неизменные слова «Господи, сделай так» и после этого надо было поставить жирную точку. Вот перед исполнением этих правил Мешок всегда очень сильно задумывался, особенно перед тем, как поставить точку. Иногда – на несколько дней, и, все обмозговав, бывало, тщательно исчеркивал написанные желания и строчил заново.
Началось это его благородное служение в конце пятого класса с появления какого–то призрака. Вряд ли это был сам Бог или даже какой–нибудь из его ангелов – очень уж по–простецки выражался этот Неведомо–кто словами, совсем не похожими на те, которые Мешок с трудом прочитывал в зорко оберегаемой бабкой книге. Скорее всего, это был мелкий порученец типа почтальона, разносящий по людскому муравейнику Божественные повеления. Мешок и заметил–то его не сразу, балдея под первым теплым солнцем на лесном пригорке. Что–то такое белое шевелилось и, мелко похихикивая, сообщало Мешку порученное ему задание «от самого Господа и Бога».
Будь это сейчас, Мешок бы подробно расспросил почтальона обо всем, и главнее всего про то, что там и как происходит после смерти, но тогда он только моргал и слушал, забыв дышать и боясь пошевелиться. Снова и снова Мешок возвращался всей памятью к тем мгновениям, поворачивая сказанное ему и так и эдак, чтобы новыми деталями и новыми пониманиями дополнить полученный тогда наказ (или – полученный дар? или – наказание?).
Выходило, что Мешок – самый–пресамый праведный, на сколько вокруг ни посмотри, и поэтому он назначается главным помощником самого Бога, которому за всем не успеть. Кем–то вроде разведчика, что смотрит вокруг и сообщает наверх, что именно надо исправить и переделать, чтобы все было хорошо и правильно. И все, что он пожелает, тут же будет исправлено и переделано, и уже ничего нельзя будет отыграть обратно. Главное – ничего не просить для себя и никому ни гу–гу…
Много позже Мешок дотумкал, что, как и всякий разведчик, он тоже вправе на какое–то время назначить кого–нибудь другого исполнителем этого своего задания, а самому или передохнуть, или заняться обустройством собственной жизни, но тогда он и мыслями шевелил еле–еле под тяжестью свалившейся на него ноши.
У него не было и минутного сомнения в правильности случившегося чуда. Кому же другому еще мог поручить Бог такое задание? Вокруг, по словам бабки, одни нехристи и богоборцы. Ведь и простого крестика, из–за которого на Мешка как из мешка валились разные неприятности, он ни у кого никогда не видел даже в бане, куда поселковый люд ходил раз в неделю: женщины в пятницу, а мужчины в субботу. За мужчин Мешок мог бы поклясться самой страшной клятвой, но и у женщин на их испотевших шеях (сколько можно было разглядеть в специально отскобленный от белой краски уголок мутного окошка) Мешок не мог вспомнить никаких крестиков.
Правда, можно было для этого задания назначить его бабку, но Мешок здраво рассудил, что разведчик должен быть молод и силен, и значит, по всему получалось, что эта ноша – его…
Нельзя сказать, что Мешок так вот сразу и безоговорочно поверил в свалившуюся на него судьбу. Несколько дней он сомневался и размышлял, абсолютно обессиленный этими размышлениями и, главное, невозможностью поделиться ими с кем бы то ни было. Потом его осенило: надо что–нибудь пожелать, и все станет ясно – чего же проще?..
Мешок и всегда был медлительным и тугодумным (сейчас сказали бы – полный тормоз), а тут он и вообще как остолбенел, ворочая свои невероятные мысли о том, какое же добро можно сотворить так, чтобы себе не было с этого никакой выгоды. Думал–думал и придумал: надо что–то сделать со страшным Домовым, от которого всем вокруг одни только горькие слезы.
Домовский по прозвищу Домовой жил по соседству с хатенкой Мишки–Мешка.
Вернее, это был дом Мишкиной бабки, и был он такой же охающий и перекошенный, как и сама Клавдяванна, заменявшая Мешку и мать, и отца, и любых других родичей.
В допацанячем возрасте нам нравилось бывать в ее гостеприимном дому. Нам – это Тимке, Сереге и мне. Мы носились в какие–нибудь шумные пряталки и догонялки, прыгая через неровные грядки, проделывали новые дыры в остатках изгороди и в дряхлых постройках, объезжали грустную козу Клаву – тезку Мишкиной бабки, а потом за дочиста выскобленным столом пили молоко с этой козы с пылающими пирожками, из которых сыпалась на руки обжигающая картошка. Мы сидели притихшие и старались не смотреть в угол, откуда неотступно следили за нами огромные глазищи с темной доски, увитой искусственными цветами. И сидеть под этим темным взглядом было совсем не то, что, снисходительно поплевывая, знать и повторять за нашей учительницей Елизаветой Лукиничной общеизвестное, что эти глаза – всего лишь деревянная икона, религиозный дурман, ерунда и полная чепуха (почему–то на постном масле, которое, по–правде сказать, совсем не ерунда, особенно если натереть им горбушку хлеба и разогреть ее в костровом дымном жару).
Недолгими были эти наши игры на участке Мешка и эти вкусные пирожки.
Подслеповатая Елизавета Лукинична на одном из физкультурных уроков усмотрела Мишкин крестик и онемела, но очень скоро вернулась в голос и, громыхая каменными словами о паршивой овце, поволокла брыкающегося Мешка в учительскую.
Потом завертелся дикий кавардак. Мешка исключали из октябрят. В два голоса – хриплый и визгливый – Елизавета Лукинична и пионервожатая Таисия Николаевна требовали, чтобы Мешок немедленно снял или октябренский значок, или поповский крестик, враждебный всему светлому и прогрессивному, что делают настоящие октябрята – истинные внучата дедушки Ленина.
– В глаза!.. Смотри в глаза своим товарищам, которых ты продал за поповскую чечевичную похлебку!..
Таисия визжала что–то совсем несусветное и, цапая Мишкин подбородок, вздергивала вверх его красное потное лицо. Мишка крутил головой, отбивался и упрямо набычивал круглую бошку глазами в пол.
От нас требовали выступать и клеймить. Выдергивали всех начиная с девчонок, и кто как – бубня или звеня, запинаясь или пощелкивая – повторяли про дедушку Ленина и поповскую похлебку. Мы с Тимкой и Серегой отмалчивались и потому торчали стоймя за своими партами, потому что сесть разрешалось только тем, кто оказался истинным товарищем и настоящим октябренком, кто не побоялся поповских угроз и защитил дело дедушки Ленина. Было страшно.
Из сегодняшнего дня мне смешны и даже трогательны те наши страхи, но если вспомнить все честно, было по–настоящему страшно.
Не уверен, что мы бы так и отмолчались, если бы нас разделывали как–нибудь по одному – например, вызвав в учительскую. Но здесь, поглядывая друг на друга, мы молчали до упора – пока наши наставники не перенацелились с Мишки и дедушки Ленина точнехонько на нас.
– Ну как тебе не стыдно, культурный мальчик, а защищаешь религиозное мракобесие. – Елизавета Лукинична притворно сменила тон и фальшиво–ласковым голосом подкатила ко мне, пробуя таким вот льстивым фу–фу расколоть наше мужское единство.
– И никакой не культурный, – бубнил я, кося по сторонам и избегая смотреть в лживо–ласковое лицо учительницы, а подленькую испуганную душонку все равно грела эта враная похвала…
– Значит, мракобесие есть? – встрял Серега, оттягивая на себя Елизавету Лукиничну.
– Ну конечно есть, – радостно откликнулась она на проклюнувшуюся наконец Серегину понятливость.
– Мракобесие – это когда бесы шуруют во мраке по разным своим надобностям. Если мракобесие есть, то есть и бесы. А если есть бесы, почему же нет ангелов? Может, и они есть? А Бог?..
– Нету, – завизжала Таисия Николаевна, осуждающе отстраняя задыхающуюся возмущением Елизавету Лукиничну. – Нету Бога!
– Дед Морозов тоже нету, – подал голос Мешок, – но они же никому не мешают. Вы сами вона на каждую елку выряжаетесь Дед Морозом – и почти ничего страшного. А ведь если посмотреть на вашего Дед Мороза, так тоже сплошной обман и мура… – Мешок споткнулся, но одолел, – сплошное муракобесие…
Таисия Николаевна только набрала воздуха, чтобы дать немедленный отпор, но не успела.
– У вас у самой крестик, – выпалил в нее осмелевший Тимка.
– Какой крестик? – захлебнулась Таисия.
– Блискучий, – ответил Тимка. – Наверно, золотой… На золотой цепке.
– Это совсем не крестик, а такое украшение, – зачастила Таисия. – Что это ты выдумал? Какой тебе крестик? Где это ты видел крестик?
– В бане видел: между грудьями крестик на цепке…
Дальше был сплошной визг, а мы вчетвером, приглохшие и одуревшие, – в самом центре этого визга. Так нас и доставили в учительскую к директору.
– Вот, полюбуйтесь, – Таисия вытолкала нас перед директорским столом, подравнивая шипением, – насаждают религиозную заразу среди школьного здорового организма.
Директор вздрогнул и на глазах посуровел. И было от чего. Все вокруг гремело непримиримой борьбой с попами и прочими сектантами, которые со всеми своими крестами стоят поперек дороги в светлое будущее. Редкие и еще диковинные телевизоры, всегда гомонящие репродукторы на столбах (на центральном перекрестке над двумя магазинами и другой – над конторой древесной фабрики), никогда не выключающиеся радиоточки в хатах (кто же станет их выключать, если гроши уплочены?) с утреннего гимна и до ночного пугали–гремели–сражались с религиозным дурманом. Ну, и еще с кукурузой. Это было самым главным. Потом по главности шли янки, не желающие ехать домой, и немецкие реваншисты, не понимающие, что нет им никакого срока давности.
Кстати сказать, десяток зашуганных еврейских стариков сочли все это знаком свыше и под шумок очередного искоренения христианской ереси скоренько организовали в хате моего деда домашнюю синагогу. Наш участковый Александр Иванович откуда–то мгновенно прознал про их чудачество, но, не обнаружив на месте предполагаемого преступления никаких крестов–попов–сектантов, пустил все дело по разряду национальных особенностей и никаких мер принимать не стал, вплоть до 67–го, когда никто уже не вспоминал ни про попов, ни про кукурузу, а самым главным в жизни стала израильская военщина, и тут уже национальные особенности сразу превратились в отягчающее обстоятельство, но до этого всем нам еще жить и жить…
В общем, стоило только обычного человека и даже любого соседа нарядить в выходной пиджак с наградами и поставить перед столом с красной скатертью, как он тут же пробовал что–нибудь сказать про дурман, кукурузу, про то, чтоб янок – домой, а реваншистов, наоборот, – из дома в тюрьму без срока давности. Но первым делом – дурман, и поэтому директорская суровость была вполне уместна.
– Кого насаждают? – Директор выигрывал время, чтобы в спешке не совершить политической ошибки.
– Заразу религии… – Таисия чеканила как на трибуне, а Елизавета Лукинична молча стояла за нами с таким виноватым видом, который Таисия все еще добивалась произвести из наших физиономий. – Пропагандируют поповское мракобесие, – закончила Таисия Николаевна.
– И он пропагандирует? – Директор с большим сомнением перевел глаза с меня на Таисию. – Может, вы ошибаетесь?
– Религиозная зараза выше любых национальных предрассудков. – Звонкие слова как–то излишне радостно отскакивали от Таисиных зубов и колотили по директорскому лбу. – И вообще эту шайку, – Таисия заподталкивала нас ближе к столу, – надо немедленно разогнать и наказать…
Директора мы не очень боялись, потому что самым любимым его наказанием было временное исключение из школы, а если кто–то и вправду считает, что это наказание, то он еще глупее нашего директора. Нас исключили на два дня. Правда, вдогон оповестили родителей, наказав им следить, чтобы мы не крестились.
Моя матушка сама преподавала в вечерней школе, которая начинала работать после окончания уроков второй смены, и ей мой приговор сообщили прямо на рабочем месте. Дома после работы она задумчиво посмотрела на меня, расстегнула ворот рубашки, общекотала, пошарив за пазухой, сказала: «Идиоты» – и отпустила обратно к книжке, которые я глотаю вместо того, чтобы помогать ей в ее трудной жизни, и потому чтобы я немедленно выключал свет и ложился спать.
Мамаша Сереги была, как и Елизавета Лукинична, учительницей в начальных классах и вела параллельный, а отец был какой–то шишкой при партии, потому что он этой партией руководил в партизанах и много чего навоевал, о чем сейчас мрачно пил, избегая собутыльников. Серегина родительница, прознавшая обо всем с ходу, вернувшись с уроков, закатила сыну скандал и пригрозила, что переведет его в свой класс, отец сказал, что этого не будет, мамаша сказала, что Серега подрывает авторитет отца, а тому сейчас нелегко, отец сказал, чтобы она не лезла куда не просят, и в конце концов Серегу оставили в покое.
Мамка Тимки обрадовалась и сказала, чтобы Тимка завтра не шлялся до ночи, а наконец сложил наготовленные к зиме дрова, гора которых заполняла весь двор. Вчетвером мы это сделали за пару часов и отправились к Мешку, но он нас не пустил, а сам пошел с нами обратно к Тимке.
Оказывается, к его бабке пришла из школы целая делегация во главе с директором, и Клавдеванне пригрозили, что если она не перестанет отравлять нас религиозным опием, то школа на нее напишет куда следует и ее посадят в тюрьму, а Мешка отдадут в детский дом.
Не знаю, собиралось ли школьное начальство и вправду осуществить свои угрозы, но домой к Мешку мы ходить перестали. А к пятому классу эта история отошла в далекое прошлое и забылись все учительские запреты, но к тому времени нам уже тесно было на домашних подворьях, и к Мишке мы хоть и забегали совершенно безбоязно, но – ненадолго, все время поторапливая его медлительные сборы. Козу Клаву к тому времени уже съели, а Мишкина бабка непрерывно хворала, и потому не было уже ни ее горячих пирожков, ни тихого гостевания за деревянным столом. Да и глаза в углу потускнели и уже не сверлили нас своими тревожными и таинственными вопросами.
Но чаще всего мы по привычке высвистывали Мешка Из–за погибающего забора.
Забор этот отделял (а практически и не отделял) Мишкино хозяйство от улицы. Соседи слева разделялись с Мишкиным участком все тем же его порушенным забором, а вот сосед справа заслонился от Мишкиного неустройства высоченной оградой. Не штакетной и проницаемой глазом изгородью, а сплошным – доска в доску – двухметровым забором. Это и было подворье Домового–Домовского, злобную жизнь которого Мешок решил выправить в качестве первого доброго дела порученного ему служения (и в качестве проверки существования этого служения).
Справное хозяйство Домового мы иногда разглядывали с трухлявой крыши Мишкиного сарая. За высоченным забором все цвело, кудахтало, гоготало и хрюкало. Рубленый сарай красовался не хуже избы, а изба, крытая не какой–то там дранкой или толем, а крашеным железом, – что твой дворец. Коровник, сараюшки для мелкой живности и гараж для мотоцикла казались игрушечными домиками и были вполне пригодны для жилья, а крепенькая банька безусловно доказывала, что Домовой – не кто иной, как недобитый буржуй, единоличник и эксплуплантатор, потому что никто другой не будет так чураться общей бани по субботам и со светла до темна так горбатиться вместе с женой и сыном каторжными работами по процветанию своего хозяйства.
Однажды в пору крайнего малолетства мы вчетвером загорали на той же Мишкиной крыше, сокрушаясь невозможностью дотянуться через забор до сверкающих яблок, под грузом которых деревья буквально кряхтели – так близко и так недоступно. Да что яблоки? Яблоки были у кого угодно, а вот груши и сливы, непонятные красные фрукты, в которых позже по картинкам я опознал болгарский перец, невероятно крупный крыжовник – все это нагло буйствовало в нескольких метрах от нас, не оставляя ни одного шанса подумать и поговорить о чем–то другом.
Тут мы вспомнили, что и яблоки мало у кого остались. По дворам начали шастать какие–то люди, переписывая все фруктовые деревья, за каждое из которых по новым законам требовалось платить налог, и под стук топора да под матерные вздохи по участкам начали изводить все плодоносящее под корень. Мы принялись перечислять дворы с яблоками. Оставалось еще вполне прилично, правда, нигде мы не могли вспомнить такой яркой роскоши, как на участке Домового.
– Буржуй – он и есть буржуй, – справедливо подытожил Тимка наши алчные облизывания. – Хорошо бы к нему наняться в сторожа.
– Зачем ему сторожа, когда его жонка с сыном почти безвылазно тут? – отмахнулся Серега.
– Ну и посмотри – где они?
– Они все на евоном лесовозе уехали, – дал справку Мешок, – еще поутру. Похоже, на рыбалку.
– Ну вот на этот случай и наняться. А то они за порог, а хулиганы разные тут как тут.
– Какие хулиганы? У него же собака сторожит лучше любого сторожа.
В подтверждение Серегиных слов необыкновенный пес Домового вылез из–под крыльца баньки, лениво прошелся по дорожке между грядками и улегся прямо на наших глазах, нагло зевнув нам в ответ громадной пастью.
– Ингус всегда так – по дорожкам, – восхищенно прокомментировал Мешок. – Домовой его и на цепь никогда не сажает, и живет он в доме, а не в собачьей будке. Такого пса ни у кого больше нет.
Мы прокрутили в памяти все свои знания о местных собаках и вынуждены были согласиться. Собаки у нас в поселке были либо цепные, либо совсем бессмысленные и к сторожевому делу негодные.
– Выдрессировал, – объяснил Серега. – Ничего хитрого: как что не так – лупить до потери сознания, и любой шелковым станет.
– Так чего же другие не выдрессируют? – усомнился Мешок.
– А другие не могут, как Домовой, – без жалости и до беспамятства.
Крыть было нечем.
– Ну и что, что собака? – Тимка возвращал нас к дразнящим глаза яблокам. – Хулиганы могут и собаку обхулиганить.
– Да откуда же они возьмутся, эти хулиганы? – вышел из себя Серега.
– А мы сами ими прикинемся – понарошку, – предложил Тимка. – Набезобразничаем по–всякому, Домовой вернется – ох–ах! – и к Мешку: «Скажи, сосед, – спросит Домовой, – ты не знаешь, кто это у меня набезобразничал?» А Мешок ему и скажет: «Нет, дядя Домовой…»
– Вот тут Домовой ему бошку и отвернет, – засмеялся Серега. – Кто ж осмелится его в глаза так назвать?
– А его как зовут?
– Дядя Ульян, – подсказал Мешок.
– Ну, значит, Мешок и скажет, – продолжил фантазировать Тимка, – «…нет, дядя Ульян, но если хотите, могу пососедству присматривать за вашим хозяйством». То да се, и Домовой поймет, что ему это очень выгодно, и дело в шляпе…
Мы замолчали, обдумывая Тимкину идею, и она нам все больше нравилась. Все выглядело логично и очень убедительно. В оконцовке согласился и Мешок, хотя видно было, что ему все равно страшно.
Надо было придумать, как именно нахулиганить с собакой и вообще… Тимка робко швырнул в направлении собаки кусок оторвавшейся дранки. Она лишь тюкнулась об высокую ограду и осталась на огороде Мешка, но Ингус поднял голову и удивленно оглядел нас. Мы натащили на крышу камней, железок и прочего хлама и, не обращая внимания на лай Ингуса, обстреляли соседскую территорию на совесть.
– Ты смотри, – поучал Тимка Мешка, слезая с сарая, – когда Домовой будет тебя брать в сторожа, ты ему скажи, что у тебя еще есть три друга и ты без них – никак…
Мешку ничего говорить не пришлось. Когда лесовоз Домового подъехал к своим воротам, мы прямо здесь, на улице, вдоль его забора гоняли чижа, и помнить не помня уже о недавно учиненном погроме.
– Миш, – позвал Домовой, снова появившись в открытой нараспах калитке ворот, – идить–ка сюды и дружков веди.
Тут мы сразу все вспомнили, Тимка победно подмигнул нам и первым направился к Домовому, а мы поспешили следом.
Каким–то непонятным образом Домовой исхитрился схватить всех нас разом и как–то удерживать, встряхивая и откручивая уши в воздухе всем по очереди. Неведомо каким чудом мы вырвались из объятий этой боли и этого ужаса и поломились, не разбирая дороги, через Мишкину изгородь и дальше по чьим–то огородам сквозь живые и деревянные ограды насквозь…
Но это было давно и к решению Мешка образумить соседа никакого отношения не имело. Домового сторонились все. Вслед ему часто поварчивали «полицейская морда», и, складывая уворованные объедки разных взрослых разговоров, мы знали, что он и вправду был полицаем, а когда мы победили немцев и их прислужников–полицаев, его посадили в тюрьму, но в результате уже и не чаянной никем смерти Сталина всех этих гадов повыпускали, и Домовой вернулся к жене и тихому сыну, который, похоже, не меньше нас боялся своего отца и в придачу, стесняясь отца, боялся и сторонился всех вокруг, включая даже и нас, даром что был много старше.
Вернувшись, Домовой окунулся в работу, в заработки, в строительство и хозяйство – окунулся до разрыва жил. Он нещадно гонял покорно угасающую жену и чуть ли не ежевечерне, после окончания любых работ, бил ее смертным боем, и не только за глухими стенами дома, но и догонял, когда она вырывалась во двор, избивая и там и дальше – по ходу, когда она рвалась к соседям в поисках защиты.
Чаще всего она спасалась у Мишкиной бабки, которая Из–за хилой двери, вздрагивающей под ударами Домового, без всякой боязни покрикивала ему: «Иди домой, идол. Ступай, не гневи Бога», и, странное дело, Домовой не вышибал дверь, а уходил себе, недовольно побуркивая. Надо сказать, что сына Толика он никогда не бил, даже когда сын подрос и настолько осмелел, что решался уже вступаться за мать и оттаскивать от нее разъяренного отца. Толик был похож на робкого и неуклюжего теленка, его и дразнили Телятя, да и сам отец называл его Телёмой, но неизвестно, что появилось раньше – дразнилка или отцовское прозвище.
Ну как было не защитить своих забитых и запуганных соседей?
Поздним вечером Мешок вышел на двор, посмотрел на усыпанное звездами небо, подивился его необыкновенной красоте, которую, оказывается, он по–настоящему никогда и не видел, и произнес: «Пусть Домовой никогда больше не бьет свою жену». Подумал и добавил: «И сына», хотя никаких оснований для этого дополнения у него не было.
Чего–то не хватало. Мешок снова посмотрел на небо и подытожил: «Господи, сделай так…»
Ранним утром следующего дня к воротам Домового подкатил на своем мотоцикле участковый Александр Иванович, везя следом за собой, как на привязи, никогда наяву не виданную «Победу». Вместе с тремя пассажирами «Победы» участковый скрылся за калиткой, ладно пригнанной в створке ворот.
Соседи высыпали посмотреть и обсудить. Редко кто сокрушался, большинство злорадствовало. Мишкина бабка ковыляла поспеть, на ходу заталкивая в авоську нехитрую снедь. Потом она толкалась среди соседей, конфискуя у них папиросы, и набивала початые пачки в ту же авоську. Мешок околачивался перед автомобилем, мечтая прокатиться.
Через какое–то время из дома донесся женский вой и покатил к воротам. Калитка распахнулась – в окружении чистых и ладных мужчин Домовой в своей вечной замызганной спецовке плелся к «Победе», а следом волочилась жена, голося и цепляясь за спецовку мужа. Мужчины брезгливо отцепляли ее, стараясь загородить дорогу своими телами и покриками «не положено», а дядя Саша отворачивал хмурое лицо и ничем не помогал наведению порядка.
– Храни тебя Бог! – Бабка Мешка перекрестила Домового, передавая ему авоську, когда того заталкивали на заднее сиденье.
– Иди–иди, старая, – процедил один из приехавших.
В этот день вся школа шушукалась об утреннем происшествии. Учителя вместе с директором придумывали, что делать с учеником десятого класса Анатолием Домовским, и ждали начальственных указаний, а ученики в основном обсуждали достоинства «Победы» и теребили Мешка всякими вопросами, но тот сидел за партой, сопел и отмалчивался – мешок мешком.
В конце уроков родительница Сереги Зинаида Петровна строго–настрого наказала сыну быть дома и следить за отцом, чтобы тот не пил, и – ни шагу со двора.
– Как же – уследишь за ним… – пробурчал Серега, но ослушаться не посмел.
Так мы естественным образом переместили свои забавы на Серегин участок, но никакого себе занятия придумать не могли и слонялись без толку, постоянно натыкаясь на неповоротливого и на ходу замирающего Мешка. В конце концов Серега с Тимкой прямо под окном горницы затеяли резаться в ножички, а я с другой стороны этого окна в Серегином закутке, отделенном ото всей залы здоровенным буфетом, затих с книгой. Рядом безо всякого дела сопел Мешок, а за буфетом туда–сюда вышагивал худобистый Степан Сергеич, неразборчиво перешептываясь сам с собой. Он изредка останавливался, звякал стаканом и снова принимался шагать и шептаться…
Если мне приходилось бывать в домах своих закадычных друзей без какого–то важного дела, то больше всех мне нравилось в гостях у Сереги. Только у нас с ним дома было много самых разных книг, не считая, разумеется, всяких школьных учебников, а в других знакомых мне домах – полный голяк. Ну разве что иногда можно было обнаружить извечную «Книгу о вкусной и здоровой пище» – вещь замечательно полезную для разглядывания и облизывания, без присутствия и тени мысли, что все это можно есть. Вообще же книги считались напрасным баловством по трате денег, и про тех, кто решался их покупать, говорили так же, как и про американских империалистов, что они «какаву с сахаром пьют и гогелем–могелем заедают».
Книги занимали целую полку в магазине с вывеской «Культтовары», и приобрести их можно было только сквозь очень неодобрительное шипение продавщицы Антонины Павловны и общее осуждение случившихся в магазине покупателей.
Пройдет всего–навсего каких–то пять–шесть лет, и книги станут всем желанным дефицитом, а под книжный магазин отведут отдельную избушку с величественной Антониной во главе, которую в глаза станут называть только Тонечка Павлна, потому что книги у этой оборотистой тетки можно будет вымолить только из–под прилавка, купив в нагрузку что–либо из открыто стоящих на полках материалов очередного съезда. Но до этих трудностей из нашего пятого класса еще ох как далеко…
Тревожный бубнеж за буфетом мешал мне сквозь кружево гомеровских гекзаметров и чащобу непонятных слов высматривать невероятные шатания везучего Одиссея.
Серегин отец пил и шептался уже не сам на сам, а с нашим учителем немецкого Георгием Фитисычем, прозванным Аусвайсом, таким же длинным и плоским, как и Степан Сергеич, с таким же морщинистым, измятым жизнью лицом, а пожалуй, еще и с более измятым, короче – полный Аусвайс.
Малышней мы его побаивались и сторонились. Он тоже в войну был полицаем, и хотя нынче работал в школе, все равно враждебный и опасливый шепоток прочно отделял его ото всех вокруг в угрюмую нелюдимость.
Давним дошколятным летом я своими глазами видел невозможное зрелище: Аусвайс строго распекал участкового Александра Ивановича, который с тех пор неизменно почтительно приветствовал его, козыряя по всей военной форме.
Тем летом через нашу станцию вереницей шли шумные поезда на молодежный фестиваль, битком набитые всякими немцами.
Каким–то образом все точно узнавали, когда фестивальный поезд и немцы в нем не пронесутся мимо, размахивая руками и смешно прыгая за открытыми окнами, а сделают остановку. Задолго до указанного времени мои земляки плотно забивали платформу и привокзальный сквер. Все взрослые наряжались в самое лучшее и мужественно потели в добротных выходных костюмах. Даже школьников заставляли гордо носить перед иностранцами честь Родины в обязательной школьной форме, которая в ту пору для пацанов состояла из жарких серых штанов, такой же рубахи под ремень типа гимнастерки и фуражки с кокардой. На малышню не обращали никакого внимания, и мы кружили в этой толчее без всякой ноши и безо всяких обязательств – счастливые и голопузые.
А потом останавливались ни на что не похожие вагоны в цветах и непонятных надписях, и начиналось нечто несусветное.
В плотную молчаливую торжественно–наряженную толпу на платформе вываливалась груда смеющихся дядек и теток в цветастых рубашках и коротких штанах. Все они вверху, над моей задранной головой, толкались, смеялись, лопотали, размахивали маленькими флажками, выпрашивали у пацанов и мужиков значки и награды, рассовывали прямо в руки заморские конфеты в сверкающих бумажках, а по сигналу вокзального колокола быстренько загружались в свои вагоны и беззаботно скалились оттуда каждый в свои полста ослепительных зубов.
Нам, малышне, тоже доставалось из тех конфет и даров, но еще требовалось сохранить эти богатства от дяди Саши, который объяснял, что конфеты могут быть отравлены и по этой причине должны быть решительно конфискованы в качестве улик, потому что среди иностранцев полно шпионов и других элементов. И вправду, с какой стати на фестиваль молодежи едет столько совсем не молодых дядек и теток? Ясное дело – шпионы. Но и согласные с дядей Сашей, мы все равно прятали от него вражеские конфетные дары. Часто они оказывались и не конфетами, а совсем даже непонятной жвачкой, которую и глотать нельзя, хотя некоторые глотали. Взрослые пацаны потом объяснили нам, что жвачка развивает челюсти в каменную крепость, чтобы не страшен был никакой боксерский удар, и долго еще весь поселковый молодняк жевал всякую несъедобную смолистую дрянь.