Текст книги "Господи, сделай так… "
Автор книги: Наум Ним
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
К чести этого очкастого Бори следует сказать, что вел он себя по–правильному и родителям на нас не жаловался, а значит, была надежда на то, что мы с ним в конце концов договоримся и будем пускать его в наш бор, совместно распоряжаясь все это время его замечательным биноклем.
Скоро отец семейства заметил нас и, аккуратно вываливая себя из гамака, протрубил:
– Борис, что же ты своих друзей не приглашаешь в дом? Нехорошо, ох нехорошо… Идемте, молодые люди, идемте. Будем пить чай с пирогом.
Он раздвинул смородиновые ветки, и нам пришлось выбираться на свет.
– Я не люблю чай, – первым отказался Тимка.
Тимка был прав: нельзя пить их чай, потому что ведь потом уже было бы несправедливо гонять очкарика, и что же – прощай бинокль? А может, этот пузатый и сам все про нас понял и специально подкупает сейчас своим чаем?
– А лимонад любите? А пирог? Уверяю вас, молодые люди, это такой вку–усный пирог…
Пришлось пойти вместе с ним на веранду, где уже радостно суетился у стола их сын, понимая, что теперь его тяжкая доля непременно переменится к лучшему…
Бинокль стоял на этажерке, и я практически не мог оторвать от него глаз. Ну, а Тимка глядел… лучше даже не говорить, куда он глядел.
– Ты бы оделась, дорогая, – засмеялся Борькин папаша, постучав Тимку по носу.
И на следующий день мы тоже сидели на той же веранде и уплетали несказанно вкуснючий пирог…
Хозяйка на этот раз оделась во что–то такое, что на деле оказывалось куда хуже (а может – лучше) любой возможной раздетости. Она была весела и радушна и все время порхала вокруг нас, то подкладывая новые порции пирога, то теребя Тимкину макушку, то восторгаясь этим очаровательным местом, где (кто бы мог подумать?!) – настоящий рай…
– Ну, молодые люди, нравится вам у нас? – спросил Борькин отец.
– У–гум, – мыкнули мы почти одновременно.
– А что вам больше всего нравится?
Я тут же ткнул пальцем в бинокль, представляя, что по справедливой логике всей этой сцены сейчас мне его и подарят (пусть даже временно). Но облепившая веранду тишина намекала на то, что весы справедливости снова качнулись не туда.
Тимкин палец указывал точно в середину прозрачной хозяйкиной накидки.
– Вон отсюда, малолетние развратники, – заорал благим матом глава семейства, – а ты… чтоб… мать… лядь!
Отдышались мы только у себя – в сосняковом укромнике.
Тимка фантазировал, как он будет закатывать в банки вместо огурцов и помидоров наш целительный воздух и возить его на продажу в Ленинград, но я его не слушал.
От громыхающих вслед нам матюков у меня будто какаято пелена сошла с глаз и ушей. Так ругаться можно только за свою правоту на своей земле. Значит, пузатый Борькин отец и его очкастый сын – не враждебные чужаки, которых надо гнать, гнобить или, по крайней мере, обучать правилам одевания и жизни. Совсем нет. Они здесь тоже – у себя дома, и весь этот бор – не только наш, но и их тоже. И мне не было обидно это понимание, потому что я уже видел дальше, что вся земля, сколько ее ни есть, – она и моя тоже. И дальний–предальний Ленинград, и Москва с ее главной елкой, и дальше – сколько хватает географии – везде моя земля (ну и Тимкина, конечно, и очкарикова…). Пусть себе один украшает игрушками сосну, а другой выставляет напоказ голое пузо – это–то и здорово на моей земле. Главное, чтобы никто не заставлял меня оголять пузо, когда я этого не хочу, или делать еще что–то для меня непривычное и неправильное.
Я чувствовал, что только что сделал на долгие–долгие годы вперед очень важное, а может, и главное открытие… Сейчас за полтысячи верст и несколько жизней от тех открытий я гляжу на того глупого малька, которым был уже не вспомнить когда, и замираю перед ним в неловком смущении. Куда я растратил его способность удивленно радоваться неистощимому разнообразию мира – огромного и моего мира? Такое чувство, будто я разбазарил его наследство, и мне даже нечего сказать в свое оправдание.
Пацан смотрит на меня в ответ безо всякой симпатии.
Как бы ему передать туда, чтобы он не стремился так оголтело во взрослую жизнь, что, и узнав кучу разных сведений, он не станет умнее и уж точно не станет лучше, хотя бы потому, что не будет перед сном, укрывшись с головой одеялом, молить самодельных богов самодельными молитвами, чтобы никто–никто никогда не умирал, даже визгливая Таисия Николаевна…
Но туда ничего не передашь – оттуда можно только брать…
– А у тебя бинокль есть? – Пацан нащупал, чем мог бы со мной примириться. – Нету? Как же так?
Я так хотел вырасти, чтобы купить бинокль.
Мне нечем оправдаться.
Я тянусь к сигарете, выкарабкиваясь из зыбкого сна, записываю в блокнот с неотложными делами «купить бинокль» и сажусь к компьютеру, чтобы снова вернуться в тот бор, под те звонкие сосны.
Сезон в Воронцовом бору открывался майской маевкой. Никто не запрещал гулять там и раньше, но раньше в бору неуютно под мрачной хвоей среди пятен грязного снега, а вот после маевки все сразу преображалось в тепло и красоту. Маевка только называлась майской, но могла быть совсем и не в мае и не имела никакого отношения к первомайским праздникам, с таким же митингом, как и на ноябрьские, – с теми же флагами, портретами и речами в хриплый микрофон с трибуны на центральном перекрестке поселка.
В нашем третьем классе маевка была совсем даже в апреле, потому что устраивались эти маевки строго–настрого в тот же день, на который старики и старухи назначали свою Пасху, и эти старики говорили еще, что маевки специально справляют в Пасху, чтобы народ ходил туда, а не в церкву. Но это они привирали, потому что никакой церквы нигде и в помине не было и никто бы не мог туда ходить. Вроде бы церква была в областной столице, где–то за городом у черта на куличках, так тоже непонятно, кто же туда потащится – на кулички, – если уже каким–то чудом попал в город, где на каждом шагу мороженое, небывалые игрушки в витринах и яркие трамваи.
Да и будь этих церквей хоть тысяча штук, все равно никто не пропустил бы маевку в бору. Дорожка, которая вела от шоссе в бор, с двух сторон была уставлена грузовиками, и с ихних кузовов продавались всякие яркие и звонкие вещи, которых никогда не бывало в поселковых магазинах. Тут все разделялись по интересам. Женщины шумно облепляли машины с тазами, материей и посудой, мужики солидно и спокойно обступали грузовик, с которого торговали бутылочным пивом, а все мы с гвалтом штурмовали машину с мороженым.
Распаренная тетка вертелась в кузове, зачерпывала из открытого бидона ложку мороженого, ловко кидала его в вафельный стаканчик, отдавала стаканчик с льдышкой мороженого, кому показывала другая тетка, собирающая с нас рубли[1], болтала пустой ложкой в банке с мутной водой, била ею по лбу кого–то особенно настырного и снова черпала из бидона. Она так ловко управлялась со всем, что за каких–то пару часов бывали опустошены все бидоны и осчастливлена вся детвора, вплоть до старшеклассников, которые в штурме не участвовали, а появлялись когда вздумается небольшими компаниями, шугали нас врассыпную, довольно больно пиная зазевавшихся, брали стаканчики на всю компанию и удалялись, давая нам возможность возобновить штурм.
На поляне среди сосен с эстрады, сколоченной накануне, гремел клубный оркестр, под который девки и тетки в лентах из местной самодеятельности плясали красными сапожками, высоко раскручивая пышные разноцветные юбки. Тимка глядел во все глаза, забывая слизывать тающее мороженое. Потом на эстраду поднимались мужчины, правящие поселком, древесной фабрикой и лесхозом, изводящим наше главное богатство в кубометры с перевыполнением плана, и по очереди рассказывали про свою счастливую жизнь.
На этом торжественная часть заканчивалась, и народ семьями или еще большими компаниями здесь же, под соснами, устраивал праздничные застолья, щедро расставляя на припасенные скатерки припасенную снедь. Мы носились рядом, угощаясь от чужих столов крашеными яйцами и куличами, а те, что повзрослее, с интересом поглядывали на бутылки с мутным самогоном, но даже и не пытались умыкнуть выпивку у захмелевших односельчан. Это было бы просто глупо, потому что через два–три часа отяжелевший люд собирал свои скатерки и неспешно перемещался на кладбище, в которое плавно переходил поселок одной из своих улиц с нашей стороны железной дороги. Добираться дотуда через всю эту сторону, через железку, через весь поселок на нашей стороне, через маленький подлесок перед кладбищем – часа полтора, и только к раннему вечеру праздник перемещался туда. И вот там уже после ухода праздничных посетителей любой желающий мог от души допраздновать выпивкой и закусками, расставленными на могильных холмиках для угощения дорогих покойников.
Мы с Тимкой на маевке в конце третьего класса вслед за старшими пацанами и на их «слабо» тоже напробуемся вонючего самогона, но это будет только вечером, а сейчас мы глядим издалека на чокнутого Илью, заросшего до глаз сивыми курчавыми космами. Илья бодро перемещается от одного застолья к другому, останавливается и с высоты своего немалого роста осуждающе смотрит на праздничных людей, выпивает предложенный стакан, гневно распекает смеющихся односельчан, требуя сей же час отказаться от золотого тельца и ложных богов, закусывает пасхальным яйцом, обещает, что всех проглотит гиена (почему–то огненная), и переходит к следующей скатерке.
Сначала при любом появлении Ильи мы летели прочь сломя голову, но потом я все про Илью разузнал и рассказал Тимке, так что теперь мы его не боимся и можем даже поговорить с ним про жизнь и вообще, но на всякий случай обычно держимся повдалеке и дразнить не решаемся.
А узнал я про Илью из всяких взрослых разговоров в дому моего деда, когда там собирались его старики–приятели и опасливо шушукались про непонятное. Непонятно же было потому, что шушукались они в основном на языке «идиш», таком редком и иностранном, что его даже в школе не изучают. Но я упрямо выковыривал из их перешепта редкие русские слова, которых становилось больше, когда к ним за стол присаживалась моя матушка, и в конце концов все понял.
С войны Илья возвернулся совсем целым, бодрым и с полной грудью боевых наград. Приезжающие из эвакуации евреи обнимали его и плакали, а соседи, которые гои, наоборот радовались ему, хлопали по спине, угощали и разглядывали его «иконостас», щелкая языками. «Почем нынче в Ташкенте ордена?» – спрашивали они наперебой, хотя ни в каком Ташкенте Илья не был, а всю войну провоевал разведчиком. Не таким разведчиком, который в кино в клубе в красивой немецкой форме выведывал у фашистов важные секреты и в конце, когда ему предложили выпить за ихнюю победу, ничем себя не выдал и выпил не за ихнюю, а за нашу – так и сказал «За нашу победу», а эти придурки ничего не поняли… В общем, Илья был другим разведчиком, типа следопыта, который в прериях мог по примятой траве определять и находить всякое зверье. Вот Илья и находил немецкое зверье и таскал через линию фронта без жалости, оберегая одни лишь языки. Натаскал на шесть орденов, не считая медалей, которых и не сосчитать.
Первым делом по возвращении Илья перенес из лесного рва на еврейское кладбище останки своего отца и тех стариков, которые вместе с отцом Ильи соблазнились на немецкую культуру. Кладбище это находится на Тимкиной стороне поселка, и даже не на окраине его, а в самой гуще домов, рядом с Тимкой, зажатое с трех сторон живой изгородью кустарников и заборами Тимкиных соседей.
Сейчас это громадный пустырь в сочной траве, из которой совершенно в неожиданных местах как будто прорастают старые неровные камни с выбитыми на них загадочными насекомными письменами и шестиконечными звездами. По кладбищу гуляют соседские козы вперемежку с мелкой живностью, отъедаясь на сытном выпасе. Соседи в каждом ремонте понемножку передвигают свои ограды, удушая покойницкий простор, и когда случается, что в результате очередного переноса забора древний камень попадает в личное подворье – его не выкорчевывают прочь, а спокойно присоединяют к хозяйству кто подставкой, кто наковальней, кто как. Евреи из поселка разъехались – в Израиль или к иным погостам, но кладбище пока живо. В центре этого зеленого раздолья все еще стоит обелиск, изготовленный тогда Ильей в память расстрелянных немцами стариков, и среди беспорядочно торчащих камней есть уголок, где могилки устроены в два ровных ряда с оградами, и там же – могила моего отца. На ее камне не могендовид, а пятиконечная звездочка и фотография юноши в лейтенантской форме, а выбитые на этом камне даты кричат о том, что я более чем на двадцать лет старше своего отца, но Родину, защищенную им для меня, я не защитил и не спас…
Во время, когда Илья хоронил своего отца, по кладбищу тоже, как у себя дома, гуляла соседская птица и выпасались более важные домашние животные, которые, как ни странно, пережили войну и оккупацию лучше, чем люди, может, потому, что были они для голодных горемыков последней надеждой и берегли их много бережней, чем людей. Но Илье не нравилось, что буренки оставляют по кладбищу свои лепешки, и в свободное от своей кузнецкой работы время он взялся городить кладбищенскую ограду и приводить в порядок весь погост.
Так все хорошо и продолжалось до самого того времени, пока в Москве не обнаружили врачей–убийц. Все вокруг сильно заволновались, даже те, кто сроду ничем не болел и к врачам не обращался. Местное начальство тоже очень переживало и каким–то образом перескочило в своих заботах о нашем счастье с врачей–убийц прямо на кладбищенские проблемы (впрочем, следует признать, что все это – очень близко). Еврейское кладбище приказали прекратить и перепахать, потому что весь советский народ должен лежать вместе со всеми, а не на обочине нашей жизни среди безродных и в космы повитых.
Тут они натурально заврались, потому что совсем не все лежали на кладбище безродными – у того же отца Ильи был наглядный сын, да и у многих других была всякая родня, а уж косматыми они все точно быть не могли, иначе бы знакомые мне еврейские старики не блестели через одного безволосыми лысинами.
Илью это вранье, понятное дело, возмутило, и он встал со своим охотничьим ружьем поперек начальничьего приказа. Его в ответ назвали безродным и косматым, и, хотя это уже была сущая правда, Илья все равно обиделся. Он сложил все свои награды в посылочный ящик и отправил генералиссимусу Сталину лично в руки вместе с большим письмом. Там он писал, что все радио целыми днями кричит, что Сталин один победил войну и поэтому все эти ордена евоные по–праву, а Илья больше не хочет воевать за Сталина, а хочет воевать за новое государство Израиль…
Посылка не успела еще отправиться с нашей почты, а за Ильей уже прислали машину с личной охраной и увезли в Израиль, а точнее – в солнечный израильский Магадан. А когда письмо Ильи дошло до Сталина и он его прочитал, он тут же дал дуба с разрывом сердца. Из–за этого Илью вернули из Израиля обратно в поселок, чтобы было кому заново восстановить кладбищенскую ограду, которую таки успели порушить и растащить в радости скорого уничтожения кладбища, но радость была напрасной, и, не считая ограды, ничего не было уничтожено.
Теперь Илья вернулся не таким бодрым и целым, как с войны. Он дергал глазом, говорил, что придет царство Израиля, все его называли сумасшедшим, сочувственно цокали и еще обзывали ребелитированным. Слово было трудное и совсем непонятное.
– Деда, кто такой ребе?… ребе лит?.. – Я запинался и не мог вспомнить точно.
– Ребе Литвак? – спросил дед, ласково глядя на меня.
Вроде фамилия Ильи и правда была Литвак, и я нерешительно кивнул.
– Ребе Литвак был очень умный и правильный еврей, – сказал дед. – До войны он у нас был раввином, и за это фашистско–немецкие изверги его застрелили.
– Не. – Я замотал головой. – Я про Илью…
– Илья тоже был очень умный еврей, и за это культ Сталина свел его с ума, а теперь он бедный еврей, но если ты будешь послушным, ты, может быть, станешь таким же умным, как ребе Литвак.
Дед осмотрел меня с надеждой и, уходя, дал рубль.
Мне совсем не улыбалось быть таким же умным и застреленным, как ребе Литвак, да и по поводу незнакомого слова я ничего не узнал, но зато я безо всяких трудов получил рубль. Надо сказать, что мой дед всякий раз глядел на меня либо с надеждой, либо с опаской, либо с полным разочарованием, и для каждого случая у него была своя такса: с надеждой – рубль, с опаской – рубль (иногда – два), с разочарованием – подзатыльник…
Позже от нашего одноклассника, сына знаменитого на весь поселок хирурга Баканова, я узнал, что ребилитация – это когда человеку отрежут ногу, а взамен дадут сверкающий пружинами протез. Теперь мне было ясно, почему вслед Илье иногда ворчали, что наребилитировали зазря невесть кого. Конечно зазря, если никакого протеза у Ильи не было и в помине, а была у него больная голова в вечной ушанке и зычная глотка, через которую он трубил на весь поселок о каре, гиене и победном сиянии Израиля над всеми странами и народами.
Так он и трубил до 67–го, когда невероятные сведения с фронтов ближневосточной войны заставили местные власти прислушаться повнимательней к громовым пророчествам Ильи. К его дому с воем подкатили сверкающие мигалками машины – милицейская и «скорая помощь» – и укатили нашего Илью навсегда.
– Ишь, на каких колесницах за ним, – более сокрушенно, чем восхищенно поцокал Соловей–старший, живший по соседству с Ильей и зарабатывавший трубой в нашем похоронном духовом оркестре.
Духовой оркестр был один на два кладбища, и по этой причине Соловей–старший глядел на всех односельчан одинаково учтиво, справедливо полагая их всех надежным источником своего завтрашнего благополучия. Отсюда же и его сокрушенное цоканье вслед исчезающему клиенту…
Но это все будет нескоро, а сейчас, третьеклассниками, на маевке мы с Тимкой следим за вышедшим из ума Ильей. Мы ползаем по–пластунски и воображаем себя такими же разведчиками, каким он сам был на войне. Потом мы заоглядывались в поисках Ильи и обнаружили того стоящим над Серегой из нашего класса. Было видно, что Серега боится Илью, но держится мужественно и никуда прочь со всех ног не летит.
Серега был сыном какой–то большой шишки, и потому по суровым правилам справедливости с ним никто не водился и он вынужден был маяться особняком ото всех, играя сам с собой. Сейчас он играл с игрушечным самолетом, в который, наверное, была вставлена батарейка, потому что он мигал разноцветными огоньками и попискивал. Точнее, не играл, а сжимал двумя руками, с опаской глядя вверх на Илью, а тот не мог отвести глаз от мигающих огоньков.
Через несколько дней на переменке Тимка отвел меня в сторону.
– Помнишь, мы на маевке ползали в лесу? – спросил Тимка. – Так там же окопы были.
– Какие окопы?
– Немецкие или наши… Не важно – военные окопы.
Я вспомнил узкие неглубокие рвы, зарастающие извилистыми рядами, между соснами.
– Ну и что?
– Балда, это значит, там можно накопать пороху или даже снарядов – там же везде бомбили и стреляли…
Тимка был прав.
– Надо будет вернуться туда с лопатой, – хозяйственно запланировал Тимка.
Накануне в нашей жизни появились новые слова, понуждая нас к новым занятиям. Космос, ракета, скорый полет на Луну – все это переместилось из фантастических книг в завтрашний уже день и в сегодняшние игры.
– Ракета – это проще простого, – объяснял сегодня на школьном дворе пацан из шестого обступившим его с раскрытыми ртами младшеклассникам, – как два пальца… Берешь железную трубку, хоть даже цилиндр от велосипедного насоса, один конец – заклепать наглухо, со второго – натолкать порох, поджечь – и ракета…
– А ракета Гагарина?
– То же самое, только цилиндр не от насоса, а с водонапорную башню.
– Это ж сколько пороху надо!
– Ну, может, там не порох, а тол, что в снарядах. Снарядов после войны осталось – море целое: тол вытапливай, шнур запали – и готово…
В следующие же дни малышня и пацаны постарше потянулись с раскопками в близлежащие леса, в земле которых и вправду полным–полно было мин, снарядов и бомб – изржавевших, но сохранивших еще свою убойную мощь ошметков не слишком давней войны. Патроны, из которых упорной возней добывался ценный порох, за стоящую добычу и не считались.
Удивительно, что в это «космическое» лето все мы не подорвались, а наши самодельные ракеты не спалили поселок со всеми лесами вокруг. Впрочем, один старшеклассник взорвался насмерть, другому – из нашего класса – взрывом оторвало ногу, и мы все его сильно и долго жалели, хотя он и уковыливал побыстрее на своих костылях от нашей жалости, а еще одного из пятого – шарахнуло дослепу, и его тоже жалели, но не так, как безногого, а со страхом и держась поодаль. В этом не было какой–то особенной бесчеловечности – обычная детская практичность. Обезноженному помогали все взрослые и с уроками, и с чем угодно, и даже в кино его пускали бесплатно. Эта облеплявшая его жалость казалась нам всеобщей любовью, не такой, конечно, как любовь к Юрию Гагарину, но все–таки – любовью, а кто же не хочет всеобщей любви?.. Видимо, нам ее сильно не хватало, и любой из нас, не задумываясь, поменялся бы с подорвавшимся приятелем, только ненадолго – на недельку, может, на две. А с ослепшим парнем никто бы меняться не стал, и хотя его тоже жалели, но никакого толку не было с той жалости и с того, например, что его тоже могли бесплатно пустить в кино.
Но все это чуть позже, а пока мы с Тимкой переговариваемся на перемене.
– А помнишь его самолет? – Тимка кивнул на Серегу, сидящего за партой. – Как думаешь – он железный?
– Не знаю.
– Если железный, то это намного лучше насоса.
– Раз в сто лучше.
Мы замолчали, а потом Тимка прервал наши молчаливые планы похищения самолета совершенно неожиданным предложением:
– Ты знаешь, а мне жалко Серегу. Правила правилами, но те, кто их придумал, не знал же, что Серега – нормальный пацан. Давай его подберем и позволим дружиться.
– Давай, – сразу согласился я.
Так почти полностью определилась наша дальнейшая жизнь. Не хватало только Мешка, но в тот день Мешка мы в упор не видели. Мешок появится еще через месяц с гаком, и только через два года свалится на него его небывалая ноша.
– Ну пошли? – подтолкнул меня Тимка.
– Куда?
– К Сереге. А чего ждать?
– Пошли.