355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Натанаэл Уэст » День саранчи (сборник) » Текст книги (страница 2)
День саранчи (сборник)
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 02:22

Текст книги "День саранчи (сборник)"


Автор книги: Натанаэл Уэст



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

Продолжим. Я решил, что замысловатого убийства совершать не стану. Испугавшись, как бы не запутаться в хитросплетениях задуманного, я решил ограничить свое преступление только одним актом – убийством. Я даже не поддался искушению пойти в библиотеку и ознакомиться с соответствующей литературой.

Поскольку горло мойщика посуды явилось основной побудительной причиной убийства, преступление я решил совершить холодным оружием, а именно ножом. Резать все, и мягкое и твердое, я любил с детства. Я купил нож пятнадцати дюймов в длину, одна его сторона была острой, как бритва, другая – тупой, в полдюйма толщиной. Вес ножа полностью соответствовал поставленной цели.

Совершать преступление сразу после покупки ножа в мои планы не входило, однако вечером того дня, когда он был куплен, я услышал, что идиот подымается по лестнице мертвецки пьяный. Прислушиваясь, как он тычет ключом в замочную скважину, я в первый раз сообразил: Адольф запирает дверь на ночь. Сделав это неожиданное открытие, я чуть было не отказался от мысли об убийстве, однако, представив себе пытку, которая меня ждет, подави я в себе желание совершить преступление, я справился со своими сомнениями и решил осуществить задуманное в тот же вечер. Дверь в его комнату была приоткрыта. Подкравшись к двери, я заглянул внутрь и увидел, что идиот лежит, раскинув руки, на кровати в состоянии тяжелого опьянения. Я вернулся к себе и снял халат и пижаму. Убийство я решил совершить в чем мать родила, чтобы не пришлось потом устранять пятна крови с одежды. С голого же тела смыть кровь ничего не стоит. Мне стало холодно, и я заметил, что мои гениталии затвердели и сморщились – как у собаки или у древнеримской статуи; вид у них был такой, будто я только что принял ледяную ванну. Я испытывал сильное возбуждение, но возбуждение это было не во мне, а словно бы где-то вне меня.

Я пересек коридор и вошел в комнату мойщика посуды. Свет он выключить забыл. Я приблизился к кровати и перерезал ему горло. Я собирался убить его несколькими быстрыми ударами, но от прикосновения холодной стали к коже он проснулся, я перепугался и в панике стал перепиливать ему кадык. Успокоился я лишь после того, как он затих.

Вернувшись к себе, я поставил нож, как ставят мокрый зонт, стоймя в раковину, чтобы с него в водосток стекала кровь. Одеваясь, я почувствовал, что меня душит страх. Страх, который, разрастаясь, должен был разорвать меня изнутри. Страх такой силы, что казалось: еще мгновение, и он вышибет мне мозги. Этот раздувающийся в голове страх походил на быстро растущий плод в утробе матери. Я чувствовал, что вот-вот взорвусь, если от этого страха не избавлюсь. Я широко раскрыл рот, но разродиться страхом был не в состоянии.

Неся в себе этот страх, как муравей несет на себе гусеницу, которая больше него раз в тридцать, я сбежал по лестнице, вышел на улицу и двинулся в сторону реки.

Бросив нож в воду, я ощутил, что вместе с ножом исчез и страх. Мне вдруг стало легко и свободно. Я почувствовал себя счастливой юной девушкой. «Какая же ты у меня хорошенькая-прехорошенькая, мурочка-кошечка-кисанька-лапочка-душечка», – промурлыкал я и стал ласкать себе груди, словно тринадцатилетняя девочка, что вдруг, погожим весенним днем, впервые ощутила себя женщиной. Я изобразил вихляющую походку школьницы, которая красуется перед мальчишками. В темноте я сам себя облапил.

Когда я возвращался, навстречу шли матросы, и мне ужасно захотелось, чтобы они за мной приударили. Точно отчаявшаяся шлюха, что изо всех сил стремится показать товар лицом, я беззастенчиво вилял бедрами и вертел задом. Матросы посмотрели на меня и рассмеялись. Стоило мне подумать: вот было бы хорошо, если б кто-нибудь из них последовал за мной, как за спиной у меня раздались шаги. Шаги приближались, и мне показалось, будто я таю, будто весь состою из шелка, духов и розовых кружев. Я обмер – но мужчина, даже не посмотрев в мою сторону, прошел мимо. Я сел на скамейку, и меня вырвало.

Я долго сидел на скамейке, а затем, больной и замерзший, вернулся к себе в комнату.

Убийство забилось мне в голову, точно песок в раковину устрицы. Вокруг него начала набухать жемчужина. Идиот, оперный певец, его смех, нож, река, превращение в женщину – все это обволокло убийство подобно тому, как секреция устрицы обволакивает саднящую песчинку. С ростом и затвердением оболочки возникшее раздражение постепенно исчезает. Если же убийство будет разрастаться и дальше, я не смогу больше удерживать его в себе. И тогда, боюсь, оно убьет меня точно так же, как жемчужина в конце концов убивает устрицу.

Бальсо спрятал рукопись обратно в дупло и, задумчиво опустив голову, продолжал свой путь. Да, нелегко живется поэту в современном мире. Он почувствовал, что стареет. «Ах, молодость! – со значением вздохнул он. – Ах, Бальсо Снелл!»

Внезапно совсем рядом чей-то голос спросил:

– Ну как, носач, понравилось тебе мое сочинение?

Бальсо повернул голову и увидел школьника, чей дневник он только что читал. Школьник был в коротких штанишках, и на вид ему было никак не больше двенадцати лет.

– С психологической точки зрения интересно, – робко сказал Бальсо, – но вот искусство-ли это? Я бы поставил тебе «три с минусом», да еще всыпал хорошенько.

– Да плевать мне на ваше искусство! Знаете, почему я написал эту странную историю? Потому что мисс Макгини, моя учительница английского, читает русские романы, а я хочу с ней переспать. Вы случайно журнал не издаете? Не хотите купить у меня эту историю? Мне деньги нужны.

– Нет, сынок, я поэт. Бальсо Снелл, поэт.

– Поэт он! Рассказывай!

– Я бы тебе посоветовал, дружок, побольше бегать. Читай поменьше и играй в бейсбол.

– Не морочьте мне голову. Я знаю одну толстуху – она только поэтам и дает. Когда я ее трахаю, я тоже поэт. Могу прочесть стишок, которым я ее покорил:

Затворница моя!

Толстуха!

Тому, кто покорил

Вершины горные Арраса и Аррата,

Парнасса, Оссы, Пелиона, Иды, Писги,

И даже золотого Пика Пайке

[24]

,

Тебя не покорить.


Недурно, а? Но мне поэзия и искусство осточертели. А что делать? Мне нужны женщины, а поскольку ни купить, ни изнасиловать их я не в состоянии, приходится сочинять им стишки. Если б ты знал, как мне надоело изображать безумие Ван Гога и страсть к путешествиям Гогена ради того, чтобы завоевать сердца этих надутых недотрог. А как мне надоели эти окололитературные ублюдки! Увы, только на них я и могу претендовать… Слушай, Бальсо, за доллар я готов вкратце описать тебе свои взгляды.

Бальсо дал мальчишке доллар в надежде от него избавиться – и получил в ответ небольшой трактат.

Трактат

Вчера, раздумывая, бриться мне или нет, я узнал о смерти своей подруги Саньетт. И решил не бриться.

Сегодня, бреясь, я обратился к своим вчерашним эмоциям. Обратился в том смысле, что стал искать их – в карманах своего халата, в висящей на стене аптечке. Ничего не обнаружив, я продолжал поиски. Куда я только не заглянул. И (сначала, разумеется, с улыбкой) в бездонные недра сострадательности, и в тайники души, и даже за бескрайние горизонты памяти. Увы, как и следовало ожидать, поиски мои закончились ничем. Мои восклицания: «Откройтесь, о врата чувств! Опустошитесь, о фиалы страсти!» – лишь подтвердили полную и окончательную неразрешимость моей задачи.

То, что я не преуспел в поисках, явилось для меня свидетельством моего недюжинного ума. Я (подобно детям, что, играя, становятся на сторону полицейских или разбойников, индейцев или ковбоев) становлюсь на сторону интеллекта против эмоций, рассудка против сердца. И тем не менее я не мог не признать всю ходульность своей позиции (бреясь, молодой человек отмахивается от смерти) и не оставил попыток отыскать эмоции. Я тщательно пересмотрел все свои резоны предаться горю (с Саньетт я прожил без малого два года), однако так ему и не предался.

Мне очень трудно всерьез думать о смерти, поскольку имеются некоторые предвзятые суждения, в свете которых мои мысли могут показаться абсурдными. Каким бы образом я ни рассуждал, я подвергаю устоявшиеся представления критике сентиментального, сатирического и формального толка. Этим суждениям сопутствует и ряд литературных ассоциаций, которые уводят меня еще дальше от истинного чувства. Из-за литературных упражнений признание таких категорий, как Смерть, Любовь, Красота, сделалось невозможным.

Отдав себе отчет в том, что я потерпел неудачу, я несколько раз ухмыльнулся своему отражению в зеркале, пытаясь тем самым скрыть свое поражение. Вспомнив, что накануне смерть Саньетт я использовал как предлог, чтобы не бриться, я громким голосом произнес: «Точно так же и мои друзья воспользуются моей смертью, чтобы не пойти на свидание с нелюбимой девушкой».

Приободрившись от вида своей глумливой физиономии, я представил себе смерть Саньетт. Лежит под одеялом на больничной койке и взывает к матушке Эдди и доктору Куэ [25]: «Я не умру! Мне все лучше и лучше! Я не умру! Воля возобладает над плотью. Я не умру!» На что смерть ей ответит: «А вот и умрешь». И она умерла. Смерть победила жизнь, и ее победой я воспользовался в полной мере.

Неизбежность смерти всегда доставляла мне удовольствие – и не потому, что хочется умереть мне, а потому, что должны умереть все Саньетты. Когда проповедник объяснил королю Франции, что в одном, по крайней мере, сомневаться не приходится – все когда-нибудь умрут, монарх разгневался. Когда смерть возобладала над оптимизмом Саньетт, девушка, я уверен, искренне удивилась. Мысль о том, что Саньетт удивилась, доставляет мне такое же удовольствие, как гнев короля – проповеднику.

Отчасти я недолюбливал Саньетт по той же причине, по какой пессимисты не любят оптимистов, ковбои – индейцев, полицейские – разбойников. Но лишь отчасти. В основном же моя антипатия была сродни той, какую всякий исполнитель питает к своей аудитории. Наши с Саньетт отношения были в точности отношениями актера и зрителя.

Живя со мной, Саньетт относилась ко всем самым моим чудовищным выходкам так же, как зрительный зал относится к самым рискованным трюкам акробата. Ее безразличие приводило меня в такое возбуждение, что в своих «спектаклях» я вел себя все более и более развязно. И то сказать: что такое трагедия на театре всего с одной смертью? Почему не с двумя покойниками? Не с сотней трупов? Исходя из этого я демонстрировал ей самые свои сокровенные органы: сердцем и гениталиями, можно сказать, подпоясывался.

И всякий раз внимательно следил, как она воспримет мое представление – с улыбкой или со слезами. Хоть я и выступал в роли клоуна, клоуном я был трагическим – тут двух мнений быть не может.

Я уже забыл то время, когда отношения с женщиной вспоминались лишь как серия причудливых театральных поз, которые казались мне настолько забавными, что я принимал их, вполне сознавая, насколько они нелепы. Все мои ужимки преследовали тогда только одну цель – привадить самку.

Имей я возможность привлекать к себе женщин физически, моя ненависть к ним не была бы столь велика. Однако я считал необходимым противопоставить мускулам, зубам и волосам своих соперников причудливые образы, тонкие и остроумные наблюдения, нестандартное поведение – Искусство, наконец.

Мой ум, который я так часто выставлял напоказ, есть не что иное, как проявление инстинкта угождать. В этом смысле я чем-то похож на птицу под названием Amblyornis Inornata. Inornata [26], о чем свидетельствует и ее имя, – птица бесцветная и уродливая. В то же время Inornata – кузина Райской птицы. Поскольку великолепное оперение сестры у нее отсутствует, ей приходится овеществлять свое внутреннее оперение. Inornata разводит сад и сооружает дом из цветов, компенсируя тем самым красочность и пестроту своей родственницы. Муж нежно любит свою скромную садовницу, однако ей на просьбу Райской птицы: «Покажи-ка нам свой хвост, дорогая», ответить, увы, нечего. Больше того, если Райская птица в ударе, ей ничего не стоит попросить кузину овеществить несколько внутренних перьев. А впрочем, нельзя же винить Райскую птицу за высокое качество ее хвоста – такой вырос. Бедяжке же Инор– нате приходится нести личную ответственность за артистизм своей сестры.

Было время, когда мне думалось, что я и впрямь живу богатой духовной жизнью, – впоследствии я изложил ее с детским восторгом и во всех подробностях. Вскоре, однако, чтобы заинтересовать своих слушателей, я счел необходимым несколько сократить пространные излияния, сделать их, используя все свое воображение, зрелищными. Ах, сколько сил уходит на поиски всего необычного, незатасканного!

Благодаря таким женщинам, как Саньетт, я приобрел привычку неординарно мыслить. Теперь я все превращаю в фантастическое развлечение, я одержим всем из ряда вон выходящим…

Умному человеку не составляет труда смеяться над самим собой, но смех его, если только человек этот проницателен, редко бывает искренним. Будь я Гамлетом или хотя бы клоуном с рвущимся сердцем под разноцветным шутовским нарядом, такая роль была бы для меня приемлемой. Я же считаю необходимым представить тайну чувства в комическом обличье. Я должен смеяться над самим собой, и, если смех этот «горек», я должен смеяться над смехом. Ритуал чувства требует бурлеска, и, вне зависимости от того, удачен бурлеск или нет, смех…

Однажды ночью, когда мы с Саньетт, сняв номер в гостинице, лежали в постели, мне стало вдруг тошно от тех безумных снов, которые я, смеха ради, взялся ей пересказывать. Так тошно, что я стал ее бить. Бил и вспоминал этого странного человека, Джона Раскольникова Джилсона, русского студента. Бил и кричал: «О запор желаний! О понос любви! О жизнь в жизни! О тайна бытия! О Христианская ассоциация молодых женщин! О! О!»

Когда же на ее крики прибежал коридорный, я попытался объяснить причину своего раздражения. Вот что я сказал:

«Сегодня вечером я очень нервничаю. На глазу у меня ячмень, на губе засохшая болячка, на шее прыщ от воротника, еще один прыщ в углу рта, на носу висит соленая сопля. Оттого, что я все время вытираю нос, ноздри у меня воспалены, саднят и болят.

Лоб мой покрыт такими глубокими морщинами, что он постоянно ноет, расправить же морщины я не в состоянии. Я трачу много часов в день, чтобы удалить морщины. Пытаюсь застать себя врасплох, пытаюсь разгладить лоб пальцами, пытаюсь сосредоточиться на этом – но ничего не получается. Кожа над бровями стянута в саднящий, тугой узел.

Деревянная крышка стола, бокалы на столе, шерстяное платье этой девушки, кожа под платьем – все это возбуждает и раздражает меня. Мне кажется, будто все эти вещи – дерево, стекло, шерсть, кожа – трутся о мой ячмень, о мои прыщи и болячки, причем трутся так, что не только не останавливают зуд, не превращают раздражение в настоящую боль, а еще больше усиливают, усугубляют его, доводят до того, что оно перекрывает все – истерику, отчаяние.

Я подхожу к зеркалу и выдавливаю ячмень, срываю ногтями корочку на болячке. Тру грубым рукавом пальто свои распухшие, воспаленные ноздри. Если б только можно было превратить раздражение в боль, обратить все в безумие – и таким образом спастись! Довести раздражение до настоящей боли я могу всего на несколько секунд, но вскоре боль стихает, и вновь возвращается монотонное воспалительное подергиванье. О, как мимолетна боль! – кричу я. Меня подмывает растереть все тело наждачной бумагой. На ум приходят топленое сало, сандаловое масло, слюна. В эти минуты я думаю о бархате, о Китсе, о музыке, о прочности драгоценных камней, о математике, об архитектурных сооружениях. Но увы! Облегченья все эти мысли мне не приносят».

Ни Саньетт, ни коридорный ничего не поняли. Саньетт сказала, что, насколько она могла понять, речь идет не о физическом, а о моральном раздражении. «Я пришла к выводу, – добавила она, – что он меня больше не любит, – джентльмен ведь никогда не ударит даму». Коридорный же что-то бубнил про полицию.

Чтобы выпроводить коридорного, я спросил его, приходилось ли ему слышать о маркизе де Саде или о Жиль де Ре [27]. По счастью, отель, который мы сняли, находился на Бродвее, а служащие брод– вейских отелей жизнь, как правило, знают неплохо. Стоило мне произнести эти имена, как коридорный поклонился и с улыбкой скрылся за дверью. Моя Саньетт тоже не вчера родилась; она улыбнулась и снова легла в постель.

Наутро я вспомнил их многозначительные улыбки и счел за лучшее еще раз объяснить свои поступки. Нет, я вовсе не желал подчеркнуть разницу между тем, как избивает свою «супружницу» карикатурный пьяница, и тем, как бил Саньетт я. Мне просто хотелось прояснить свою позицию, окончательно расставить все точки над i.

– Когда ты думаешь обо мне, Саньетт, – сказал я, – думай не об одном, а о двух мужчинах, обо мне и о шофере внутри меня. Шофер этот – здоровенный детина в уродливом костюме из дешевого магазина готового платья. На его подошвах, стертых от ходьбы по улицам огромного города, налипли жвачка и собачьи экскременты. Руки – в перчатках из грубой шерсти. На голове котелок.

Имя этого шофера – Страсть к Воспроизводству Себе Подобных.

Во мне он расположился так же, как сидит человек в автомобиле. Его пятки давят мне на живот, коленями он упирается мне в сердце, лицом – в мозг. Его ручищи в перчатках крепко держат меня за язык; покрытые шерстью руки заткнули рот, чтобы я не мог выразить чувства, которые испытываю оттого, что его глаза устремлены прямо мне в мозг.

Изнутри он управляет теми ощущениями, которые я получаю через пальцы, глаза, язык, уши.

Можешь себе представить, каково носить в себе этого дьявола в костюме? Тебе когда-нибудь приходилось голой обниматься с одетым мужчиной? Помнишь, как врезаются в кожу пуговицы на его пиджаке, как наступают на твои голые ступни тяжелые башмаки? А теперь вообрази, что этот человек находится в тебе, что своими толстыми пальцами в шерстяных перчатках он хватает тебя за сердце и за язык, наступает своими грязными, кривыми ножищами на твою нежную, голую ножку.

Выражался я настолько витиевато, что Саньетт сумела обратить мою месть в шутку. Второе избиение она перенесла с кроткой, мягкой улыбкой.

Саньетт олицетворяет собой особый вид аудитории – это толковые, искушенные, глубоко чувствующие и вместе с тем видавшие виды театралы. В своих выступлениях я ориентируюсь именно на них, истинных почитателей искусства.

Когда-нибудь я отомщу миру и сочиню пьесу для небольшого художественного театра, куда ходят немногие избранные: любители искусства и книгочеи, школьные учителя, которые обожают травоядного Шоу, помешанные на культуре сентиментальные евреи, библиотекари, ассистенты издателей, гомосексуалисты и ассистенты гомосексуалистов, пьющие горькую газетчики, художники-де– кораторы и авторы рекламных буклетов.

В этой пьесе я завоюю доверие истинных театралов, польщу им, их вкусу и выбору. Я поздравлю их с тем, что истинное искусство, искусство с большой буквы они ставят выше жизнерадостной требухи.

И вот, внезапно, прервав какой-нибудь остроумный обмен репликами, вся труппа выйдет к рампе и выкрикнет в зал вещие слова Чехова:

«Лучше уж лабазнику воспитывать крыс в своих амбарах, чем буржуа баловать художника, который не может не заниматься подрывной деятельностью» [28].

Если же зрители не поймут это высказывание и встанут на сторону художника, потолок театра раздвинется и на зрительный зал выльются тонны жидкого дерьма. Если и после потопа у поклонников моего искусства не пропадет желание говорить о высоком, они смогут собраться, как это у них водится, небольшими группами и обсудить пьесу «в своем кругу».

Закончив чтение, Бальсо со вздохом швырнул трактат на землю. В детстве у него все было иначе, да и бриться до шестнадцати лет тогда строго запрещалось. Бальсо ничего не оставалось, как во всем обвинить войну, изобретение книгопечатания, точные науки прошлого века, коммунизм, мягкие фетровые шляпы, противозачаточные средства, переизбыток продовольственных магазинов, кинематограф, желтую прессу, отсутствие нормальной вентиляции в больших городах, исчезновение салунов, любовь к мягким воротничкам, распространение зарубежного искусства, крах западных ценностей, коммерциализацию и, наконец, Ренессанс, из-за которого художник вновь, в который уж раз, остался наедине с собственной личностью.

«Что есть красота как не мои страданья?» – спросил самого себя Бальсо, процитировав Марло.

И тут, словно отвечая на его вопрос, перед ним предстала стройная юная дева, омывавшая в городском фонтане свои тайные прелести. В древо его мозга вонзилась пила желания.

Дева обратилась к нему со следующими словами:

«Запечатли, о поэт, набухшие кровью цветы внезапно озарившейся в памяти близости – эту пышную листву воспоминаний. Ощути, о поэт, как раскаленное лезвие мысли незаметно скользит по дорожкам старого сада, рассекая его на части.

Но вот горячее семя преграждает ножу путь. Горячее семя обернется бурной порослью мелколесья и болотистых лесов.

Проложи путь к домам города своей памяти, о поэт! К домам, что являются наростами на коже улиц – бородавками, опухолями, прыщами, мозолями, сосками, сальными железами, твердыми и мягкими шанкрами.

Кроваво-красные, цвета искусственных десен, вывески взывают к тебе: выйди на охотничью тропу, освещенную железными цветами. Подобно муравьям, что лихорадочно копошатся под перевернутым камнем, там в истерике снуют женщины, облаченные в шелковое, пропитанное рыбьей слизью трико наслаждений. Женщины, чье единственное удовольствие в том и состоит, чтобы возбуждать пресыщенность, покуда она не распалится вновь, и новые наросты…»

Тут Бальсо прервал эти излияния и, заключив юную деву в объятья, поцеловал ее взасос. Однако стоило ему в упоении смежить веки, как он почувствовал, что обнимает твид. Бальсо открыл глаза и увидел, что держит в объятьях даму средних лет в мешковатом твидовом костюме и в очках в роговой оправе.

– Меня зовут мисс Макгини, – представилась дама. – Я не только школьная учительница, но и литератор. Давайте-ка что-ни– будь обсудим.

Бальсо подмывало свернуть ей челюсть, но он вдруг обнаружил, что не в состоянии рукой пошевелить. Он попробовал выругаться, но сказал лишь:

– Как интересно. Над чем вы сейчас работаете?

– В настоящее время я пишу биографию Сэмюэла Перкинса. Мой текст отличается сухостью, логикой, ироническим звучанием, в нем есть чувство, но нет чувствительности, есть и жалость, и смех, и язвительность. Хочется надеяться, что в этой книге причудливый юмор будет сочетаться с добродушной, я бы сказала, приглушенной сатирой на жизнь человека непритязательного и скромного.

На первый взгляд «Сэмюэл Перкинс. Чутье и запах» (так я назвала свою монографию) – это не более чем прелестная история для детей. Не лишенный же проницательности взрослый обнаружит, что замысел биографии возник в голове философа-гуманис– та, что это сдержанная сатира на человечество.

В качестве эпиграфа я взяла стих из Ювенала [29]: «Кого в Альпах удивит вздутый зоб? Quis tumidum guttur miratur in Alpibus?» Мне кажется, что эта цитата передаст суть всей книги.

Но вам, наверно, интересно узнать, кто такой Сэмюэл Перкинс. Сэмюэл Перкинс – биограф Е. Ф. Фицджеральда. А кто такой Фицджеральд? – спросите вы. Вы ведь, разумеется, знакомы с жизнеописанием Босуэлла, написанным Д. Б. Хобсоном. Так вот, Е. Ф. Фицджеральд – автор биографии Хобсона. Герой же моей биографии, Сэмюэл Перкинс, – автор жизнеописания Фицджеральда.

Некоторое время назад один издатель обратился ко мне с предложением создать произведение биографического жанра, и я решила написать биографию Е. Ф. Фицджеральда. Мне повезло: еще не приступив к работе над книгой, я познакомилась с Сэмюэлом Перкинсом, и тот сообщил мне, что написал биографию Фицджеральда – биографа Хобсона – биографа Босуэлла. Узнав об этом, я не только не изменила своего первоначального решения, но еще больше в нем утвердилась – буду писать биографию Перкинса и таким образом стану еще одним звеном в блестящей литературной цепочке. По-моему, со временем кто-то непременно должен будет подхватить эту эстафету, написав биографию мисс Макгини, женщины, написавшей биографию мужчины, написавшего биографию мужчины, написавшего биографию мужчины, написавшего биографию Босуэлла. И так ad infinitum [30]: все мы будем длинной вереницей брести по чертогам времени, выступая – каждый в свой черед – в роли консервной банки, привязанной к хвосту доктора Джонсона [31].

Но были у меня и другие, не менее веские причины для написания биографии Перкинса. Это был великий, хотя и довольно своеобразный человек, это была личность, жизнеописание которой представляет несомненный интерес.

В возрасте, когда черты большинства людей еще ничем не примечательны, когда формирующаяся личность еще не дала преимущества одной черте лица над другими, – уже тогда на лице Перкинса господствовал нос. Об этом я узнала, просмотрев детские фотографии Перкинса, которые мне любезно предоставил его горячий поклонник, такой же, как и я, перкинсовед Роберт Джонс, автор нашумевшей монографии «Носология».

Когда я увидела Перкинса впервые, лицо его напомнило мне тело одного моего сокурсника. В женском общежитии колледжа ходили слухи, что этот студент занимается онанизмом. Вызваны эти слухи были особым сложением его тела. Все сосуды, мышцы и жилы сходились у него в одной точке. Сходным образом и морщины на лице Перкинса, и очертания его головы, и линии бровей и подбородка словно бы сошлись воедино у него в носу.

Во время нашей первой встречи Перкинс произнес одну весьма симптоматичную для его будущих биографов фразу. Он процитировал Лукреция, которому принадлежат следующие слова: «Его нос быстрее распознавал зловонную язву или потную подмышку, чем собака чуяла припрятанную свинину». Впрочем, цитата эта, как и любая другая, верна лишь отчасти. Верна в отношении только одного этапа эстетического развития Перкинса, того периода, который я весьма произвольно назвала «экскременталь– ным».

Непревзойденное обоняние Перкинса можно объяснить хорошо известной теорией естественной компенсации. Всякий, кому приходилось наблюдать остроту осязания, свойственную слепому, или могучие плечи безногого, не станет оспаривать тот очевидный факт, что отсутствие одного атрибута Природа с лихвой восполняет наличием другого. В лице Сэмюэла Перкинса Природа – в который уж раз! – стремилась восстановить равновесие. Перкинс был глух и почти совершенно слеп, постоянно и без всякого толка перебирал пальцами, из его приоткрытого, пересохшего рта высовывался распухший, малоподвижный язык. Но зато нос! Его нос был инструментом поразительно чутким и благородным. В его обонянии Природа словно бы совместила все пять чувств. Она усилила этот орган сверх меры, сделав его настолько чувствительным, что он мог заменить собой все тактильные органы, вместе взятые. Перкинсу ничего не стоило перевести в запах все прочие восприятия: звук, зрение, вкус, осязание. Он мог распознать по запаху аккорд D-ми– нор, отличить посредством обоняния скрипку от альта. Он обонял нежность бархата и жесткость железа. Про него говорили, что он может по запаху отличить равнобедренный треугольник от неравнобедренного.

Способностью передавать функции одного чувства посредством функций другого отличался, как вы знаете, не он один. Один французский поэт в сонете о гласных назвал букву «I» красной, а букву «U» синей [32]. Другой символист, отец Кастель, изобрел клавикорды, на которых исполнял цветовую мелодию. Дез Эссент, герой Гюисманса [33], пользовался органом обоняния для сочинения симфоний, которые воспринимаются не ухом, а языком.

Но только вообразите, мой новый друг и именитый поэт, сколь тяжкой была участь этого чувствительного и чувственного мужа, вынужденного давать толкование миру, сообразуясь с выводами, сделанными посредством одного лишь обоняния! Если даже нам нелегко найти Истину, то каково приходилось ему?!

Однажды Перкинс назвал при мне пять наших чувств «дорогой в никуда». «Ведь нам приходится выбирать, – пояснил он, – между запахом марихуаны, вонью Африки и зловонием разложения».

Я бы назвала пять наших чувств не «дорогой в никуда», а «кругом». Шаг вперед по окружности круга – это шаг в направлении начала. Перкинс шел по окружности круга своих чувств, от предчувствия к воплощению, от голода к насыщению, от паТуе1ё [34]к умудренности, от простоты к извращению. Он шел (говоря перкинсовым языком) от запаха свежескошенной травы к запаху мускуса и вербены (от примитивного к романтическому); от вербены к поту и экскрементам (от романтического к реалистическому), и, наконец, чтобы круг замкнулся, от экскрементов он вернулся к свежескошенной траве.

Для истинного художника, впрочем, выход найдется всегда, и Перкинс его нашел. Окружность бесконечного круга – это прямая линия. А такой человек, как Перкинс, способен приблизить к бесконечности круг своего сенсорного опыта. Шаг от простоты к извращению, например, он может квалифицировать таким образом, что кривая, которая делает возвращение к простоте неизбежным, становится незаметной.

Как-то Перкинс сообщил мне, что собирается жениться. Я спросила, поймет ли его жена и сможет ли он быть счастлив с женщиной. На оба вопроса Перкинс дал отрицательный ответ, заметив, что в брак он вступает как художник. Я попросила его пояснить эту мысль, и он сказал, что человек, взявшийся подсчитать число запахов человеческого тела и обнаруживший, что число это равняется семи, – непроходимый болван, – если, конечно, речь не идет о мистическом числе «семь».

Я долго думала над этим странным разговором с мэтром, прежде чем наконец поняла истинный его смысл. В ароматах женского тела Перкинс обнаружил нескончаемые, непредсказуемые изменения и метаморфозы – мир грез, морей, дорог, лесов, очертаний, цветов, ароматов, форм. После ряда наводящих вопросов Перкинс подтвердил, что в своих предположениях я оказалась права, и признался, что из ароматов тела жены он создал архитектуру и эстетику, музыку и математику. Там было все – контрапункт, умножение, ощущение в квадрате, кубический корень опыта. По его словам, он обнаружил даже политическую иерархию благоуханий: самоуправление, управление…

Пока она говорила, Бальсо удалось высвободить одну руку, и, изловчившись, он нанес мисс Макгини страшный удар в солнечное сплетение и столкнул ее в фонтан.

Сообразив, что деревянный конь населен исключительно литераторами, находящимися в непрестанных поисках читательской аудитории, Бальсо дал себе слово больше никаких историй не слушать. За исключением разве что своей собственной.

Шагая по нескончаемому коридору, он вдруг задумался: «А где же Anus Mirabilis? Доберусь ли я до него вновь?» Ноги ныли, болела голова. Увидев небольшое кафе, примостившееся на стенке брюшной полости, Бальсо вошел, сел и заказал кружку пива. Утолив жажду, он достал из кармана газету, накрылся ею и заснул.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю