355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Натан Эйдельман » Апостол Сергей. Повесть о Сергее Муравьеве-Апостоле » Текст книги (страница 6)
Апостол Сергей. Повесть о Сергее Муравьеве-Апостоле
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 21:04

Текст книги "Апостол Сергей. Повесть о Сергее Муравьеве-Апостоле"


Автор книги: Натан Эйдельман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 20 страниц)

«Апостол, урожденный Муравьев, вчера приехал на берег Хорола, желает знать о здоровий знакомых ему прибрежных жителей Псела. Он очень устал с дороги, и коль скоро немного отдохнет, то непременно будет на поклон к обуховским пенатам» (даты на письме нет, но водяные знаки на бумаге – 1815 года, а время написания – не позднее 1817-го).

Попробуем, «по Тынянову», договорить за него. Перед нами торопливая, но изящная «отписка», где не сообщается, зачем литератор, тайный советник и бывший посол во многих державах прибывает (и надолго) в те края, куда почта из столицы доставляется примерно через две-три недели, где гостя провожают за 50–70 верст, где подают «грушевый квас с терновыми ягодами, варенуху с изюмом и сливами, кутрю с молоком» и где образованный хозяин Обуховки, надевая на головы дочерей сплетенные им самим венки, разрешает говорить по-русски только за ужином, но особенно любит переходить «с французского на малороссийский».

Узнав, что Иван Матвеевич считает главной причиной переезда в эти края, постараемся услышать еще более главное – обещанный спор с детьми…

Но все по порядку, полтавские картины 20-х годов прошлого века не любят торопливости.

«Соседство Ивана Матвеевича Муравьева-Апостола, бывшего посланника в Испании, было для нас очень приятно… Промотав имение свое, он не имел средств… Отец мой посоветовал ему ехать к родственнику своему в Малороссию, что он и исполнил, получив от того четыре тысячи душ в потомственное владение и фамилию Апостола… Так как после смерти Апостола настоящие наследники, с досады, сожгли дом его и вырубили лучшую в саду столетнюю липовую аллею, то Муравьев помещался в то время в небольшом экономическом доме, стоявшем на плоском и низком месте, окруженном небольшим фруктовым садом. Он жил, можно сказать, роскошно. Несмотря на скромное помещение свое, роскошь его состояла в изящном столе. Он, как отличный гастроном, ничего не жалел для стола своего. Дородный и франтовски одетый испанец, мэтр д’отель, ловко подносил блюда, предлагая лучшие куски и объясняя то на французском, то на немецком языке, из чего они составлены, – с хозяином же он говорил по-испански».

Вспоминает Софья Васильевна Капнист (в замужестве – Скалон), одна из дочерей поэта; ее записки остаются важнейшим свидетельством и отчасти «договаривают» за Ивана Матвеевича и других тогдашних жителей Псела и Хорола.

По-прежнему долги, сотни тысяч рублей, ушедших на радости жизни, «изящный стол на первом месте». Дети старшие как будто устроены, хотя служить в гвардии убыточно. А души и десятины все закладываются и перезакладываются. Оказывается, что 4000 бывших подданных Михайлы Даниловича Апостола (а с ними – 10 000 десятин земли!) – пустяк.

«Муравьев – Алкивиад, – ядовито замечает родственник и поэт Константин Батюшков. – Готов в Афинах, в Спарте и у даков жить весело». Афины и Спарта – столицы, древнегреческие Петербург, Москва; но даки, среди которых коротал век Овидий, – это нечто вроде тогдашней Полтавщины?

В одном из архивов сохранилась курьезная переписка Ивана Матвеевича с министром юстиции: дело в том, что из Испании пришел счет от повара, услугами которого русский посланник пользовался 15 лет назад. Муравьев клянется, что давным-давно «перевел повару 40 316 реалов, что составляло тогда 3359 рублей, и с тех пор забыл, что он существует». Но поскольку повар из-за семи морей жалуется, что своих реалов не получил, Иван Матвеевич платит второй раз; меж тем «славный кулинар» умирает, его вдова жалуется Александру I, что денег все нет, и из Хомутца безропотно платят в третий раз! Кажется, Ивану Матвеевичу даже поправилось, что у него был когда-то в Мадриде не простой, а столь дорогой повар!

Девиз Ивана Матвеевича: «Пока жив – хочу наслаждаться». И это уже целая общественно-политическая программа, успехи которой видим хотя бы из такого письма:

«Пану Хорольскому не было до сих пор досужего часа поклониться Пселу-Иппокрене. – Да к тому же и способов не было: иппов всех забрал Синельников, а поэтическая крена, или крина, или креница (какая находка для Шишкова!) за 20 верст от прозаического Хорола».

Как легко две украинские речки сливаются с мифологической Иппокреной, простые лошади, взятые губернатором Синельниковым, уж древнегреческие иппосы, а поборник старинной речи адмирал-писатель Шишков должен засвидетельствовать права счастливого автора.

Так забавлялся около 1817-го полтавский родитель петербургских детей…

Теперь прислушаемся к детям.

«У многих из молодежи было столько избытка жизни при тогдашней ее ничтожной обстановке, что увидеть перед собой прямую и высокую цель почиталось уже блаженством, и потому немудрено, что все порядочные люди из молодежи, бывшей тогда в Москве, или поступили в Военное (тайное) общество, или по единомыслию сочувствовали членам его» (Якушкин).

«Избыток жизни», «блаженство» – слова те же, что в декларациях отцов. Сергей Апостол, почти как Иван Матвеевич, защищает право «жить весело». «Будь я поэт, – обращается он к Батюшкову-поэту, – я натер бы самых мрачных красок, чтобы вырвать тебя из рук того отвратительного чудовища, которого тебе и знать бы не следовало. Я сказал бы тебе: „В мрачном вертепе, среди болот, удушливые испарения которых распространяют в даль свое вредоносное действие, царствует Скука, незаконное порождение музы, настигнутой во время оно зловредным духом… Беги, беги, молодой человек, сих зачумленных пределов, проклятых богами; бойся пагубного влияния и предоставь сей приют несчастным поэтам, осужденным Аполлоном и квакающим в грязи, в которой они валяются“.

Расправившись со скукой, Сергей затем борется со злом по формуле „будь я философ-платоник“, затем „будь я эпикуреец“: „Если парка сплела тебе лишний день, считай себя в прибыли…“

Сергею Апостолу некогда скучать. Оба брата приняты в масонскую ложу „Трех добродетелей“, Сергей даже церемониймейстер ложи». А старики в Полтавской губернии, случайно о том проведав, улыбаются и вспоминают, как в молодости, при Екатерине, тоже забавлялись подобным образом. Впрочем, в отличие от детей, здесь ничего не скрывают, и смысл жизни излагается почти в каждом послании.

И. М. Муравьев-Апостол – В. В. Капнисту 4 ноября (без года), (хранится в Киеве, в отделе рукописей): «Если не противно тебе будет сидеть за столом на стульях работы Кирила Сапка, и не погнушаешься простой трапезой из глиняной посуды, я завтра буду ждать тебя, Капнист, до захождения солнца. Вино ты будешь пить у меня из винограда, что растет между Яссами и Бухарестом, в бочки разлитое… Буде есть у тебя лучше, привези с собой, а в моем доме будь хозяин. Для тебя уже пылает огонь на очаге моем, вычищены диваны, трубки и чубуки. Оставь на один день попечения твои о винокурне, заботы о приращении доходов, тяжбу… Завтрашнее число, ради мученика Галактиона, можно отдохнуть от хлопот и целые сутки провести в дружеской беседе. К чему мне кусок хлеба, если не есть его с добрым другом! Кто жмется да скупится, сберегая карман наследникам, тот недалеко от себя ищи безумного. Я, чтоб о мне ни говорили, хочу начать пить и веселиться. Чего в хмелю не предпримешь. Хмель открывает сокровенное, в душе родит надежды, труса толкает в сраженье, с печального снимает бремя… Кто не красноречив за доброй чаркой? Кто с ней не забывает скудость свою? На этакое дело нет человека способнее меня. Черной скатерти не увидишь, ни вчерашних салфеток, от коих можно нос поморщить; стаканы и рюмки хоть глядись в них, и между гостями не будет такого, который бы вынес говоримое за порог… Я для тебя приглашу Трохимовского, Корбута и Глокера, если голубка жена его, которая ему дороже всех пиров на свете, позволит ему от себя отлучиться. Пожалуй, место будет и теням, только лучше как попросторнее; худо там естся, где локтям не свободно. Итак, если захочешь посетить меня, отпиши, и, оставя заботы, обмани калиткой поверенного, ожидающего тебя у ворот».

Калиток много. Все дело в том, какую выбрать…

Находясь в веселом расположении духа после удачного смотра, император обращается к генералу Киселеву с вопросом, примиряется ли он наконец с военными поселениями. Киселев говорит, что его обязанность верить в пользу военных поселений, «потому что его императорскому величеству это угодно; но что сам он тут решительно ничего не понимает. „Как же ты не понимаешь, – возразил император Александр, – что при теперешнем порядке всякий раз, что объявляется рекрутский набор, вся Россия плачет и рыдает; когда же окончательно устроятся военные поселения, не будет рекрутских наборов“».

Вероятно, Александр и в самом деле искал добра, но, в противоположность греческому царю, от прикосновения которого все превращалось в золото, здесь все чернеет: разговоры и кое-какие меры в пользу крепостных – крепостным хуже; конституция Польше, тайные проекты будущей конституции для России – и аракчеевщина. Расходы на улучшение дорог – дороги не лучше, крестьяне разорены работами. Мечты о том, чтобы Россия вследствие военных поселений не рыдала от рекрутских наборов, – рыдает и от тех, и от других.

К тому же царь Александр впадает в павловское заблуждение: запреты, расправы, может, прежде и хуже бывали, но всему свое время – Павла задушили люди, уж хлебнувшие «екатерининских свобод». Александр ограничивает тех, кто однажды вздохнул в 1801-м и еще свободнее – в 1812-м; то есть просвещенных полтавских старичков и петербургских гвардейцев.

Василий Васильевич Капнист имел устойчивые привычки: «После обеда, отдохнув самое короткое время на диване в гостиной, выпив с трубочкой свою чашечку кофею, он сходил по террасам вниз в свой любимый небольшой домик, выстроенный на берегу реки и окруженный высоким лесом, где царствовали вечный шум мельниц и вечная прохлада; здесь по большей части он писал все, что внушало ему вдохновение».

К нему часто приходят крестьяне за советом или с жалобою на несправедливости и притеснения исправников и заседателей.

Софья Капнист помнит, «в какое негодование, в какой ужас он пришел раз, когда увидел, катаясь зимой по деревне, в сильный холод и мороз, почти нагих людей, привязанных к колодам на дворе за то, что они не платят податей. Он немедленно приказал отпустить их. Он так был встревожен этим зрелищем, что, приехав домой, чуть было не заболел и впоследствии своим ходатайством лишил исправника места».

Старик Капнист так любил свою Обуховку, что собирался уехать в Америку, если бы при разделе с братьями она ему не досталась.

Иван Матвеевич, по наблюдениям дочери Капниста, явно исповедует ту же веру.

Он любит гостей, которые в Хомутце, рассаживаясь вокруг камина, беседуют, читают вслух и восхищаются чудным пением хозяина и дуэтами с прекрасной его дочерью Еленой… Старик был до неимоверности учтив, ласков, приветлив к гостям.

Много лет спустя Софья Капнист напишет: «В нынешний эгоистический, холодный век такая любезность, конечно, казалась бы смешною, но в то время она, истинно, была трогательна».

«Эгоистический век» придет, когда состарятся сыновья и дочери любезников. Но успеют ли состариться?

Гвардия в Москве. Если поверить случайному письму Сергея Ивановича к Ожаровскому (сохранившемуся в архиве), то главные события выглядят так:

«Долгие дни, оживляемые лишь свадьбами; Каблуков женился на Завадовской, Обресков на Шереметевой, конногвардеец Сергей Голицын – на юной графине Морковой и 300 000 рублях впридачу. Но Вы не думайте, что я собираюсь под ярмо Гименея; по Вашему совету – жду самую прекрасную, самую умную и любезную москвичку, хотя соблазн велик – и тогда, когда найду, я оставлю службу императорскую, чтобы посвятить себя ей – и стать философом… Никита здесь и чувствует себя хорошо; Ипполит более учен, чем Аристотель и Платон и очень важничает» (по-французски – буквально – «выглядит как новый мост»).

Шуточки шутит гвардии капитан, хотя вперемежку с рассуждениями о «прекрасной москвичке» вскользь брошены знакомые слова – «оставить службу», «стать философом». Но все же было бы совершенно невозможно «договаривать за Сергея Ивановича», если б о тех днях сохранился только этот документ.

Якушкин: «Меня проникла дрожь; я ходил по комнате и спросил у присутствующих, точно ли они верят всему сказанному в письме Трубецкого и тому, что Россия не может быть более несчастна, как оставаясь под управлением царствующего императора; все стали меня уверять, что то и другое несомненно. В таком случае, сказал я, Тайному обществу тут нечего делать, и теперь каждый из нас должен действовать по собственной совести и собственному убеждению. На минуту все замолчали. Наконец Александр Муравьев сказал, что для отвращения бедствий, угрожающих России, необходимо прекратить царствование императора Александра и что он предлагает бросить между нами жребий, чтобы узнать, кому достанется нанесть удар царю. На это я ему отвечал, что они опоздали, что я решился без всякого жребия принести себя в жертву и никому не уступлю этой чести».

На следующий день это предложение было отвергнуто. Особенно подействовал на собравшихся Сергей Муравьев-Апостол. Он был болен и передал через Матвея записку, доказывающую «скудость средств к достижению цели», то есть: ничего не сделаем после убийства царя.

Другой семеновец, Федор Шаховской, потребует, чтобы дело было передано в его руки. Он так горячится, описывая гибель тирана, что товарищи улыбаются, а Сергей Муравьев-Апостол отныне величает его тигром.

Тигр – еще одна муравьевская шуточка, с виду вполне добродушная, но добирающаяся до сути и оттеняющая некоторую несерьезность, чрезмерную пылкость молодого офицера.

Дело далеко зашло. Вспомнив о религиозных чувствах Сергея Ивановича и заметив, что о заповеди «не убий»

серьезные разговоры не ведутся, вычисляем: «Священное писание» поощряет его не к смирению, а к жертвенности. Вопрос только, и только, в том, какой вид жертвы целесообразней!

По некоторым признакам тут был вот какой ход мысли: молодой человек видит тяжелое положение родины, в уме складывается ясное решение, что следовало бы переменить, какую жертву принести. Тот, кто додумался, может возблагодарить разум; однако старинное религиозное чувство нашептывает: если мозг дошел до таких высоких мыслей, это неспроста, это знак, сигнал «свыше». Разумная идея подкрепляется, усиливается особым чувством, иногда даже экзальтацией.

Из века в век так бывало: Жанна д’Арк думает о своей несчастной Франции, тут же слышит некие таинственные «голоса» и ей кажется, что «голоса» первыми произнесли – «несчастная Франция»! Правда, Жанна жила совсем в другое время. Просвещенный же век чаще выводит к действию иной человеческий тип: мозг логический, математический, погасивший до возможных пределов религиозную чувствительность. Наполеон, Вашингтон.

Для Пестеля и его ближайших помощников, Барятинского, Крюкова, эмоции, страсти, религиозные размышления – только «подданные» в царстве разума. Математический склад ума Сергея Ивановича, кажется, должен вести его в этот ряд сильных людей. Но первый ученик пансиона Хикса не перестает прислушиваться к «голосам».

«Ум ищет божества, а сердце не находит», – это строчка Пушкина, с которой соглашался Пестель.

Но Сергей Иванович, вероятно, тут бы задумался, промолчал, не принял: сердце «находит». И если так, то Апостол слабее, неувереннее тех твердых логиков, кому не нужно подкреплять разум сигналами свыше. Сильный разум вступает в конфликт с нежной, нервной, эмоциональной натурой.

Однако логика чувств зато безусловнее чистого разума. Если уж Жанна д’Арк вышла в поход, ее не остановить. Можно ли переубедить того, кто слышит «голос»?

Пока поставим на этом точку. Поход только начинается. Первые клятвы только произнесены.

«По некоторым доводам, – вспомнит будущий царь Николай I, – я должен полагать, что государю (Александру I) еще в 1818 году в Москве после богоявления (то есть в январе) сделались известными замыслы и вызов Якушкина на цареубийство: с той поры весьма заметна была в государе крупная перемена в расположении духа, и никогда я его не видал столь мрачным, как тогда…»

Вероятно, Александр имел своего осведомителя. Позже получит список членов тайного общества – и не один раз; заговорщиков под благовидными предлогами удалят из столицы – в дальние дивизии, гарнизоны. Но при этом никаких арестов. Однажды царь скажет князю Васильчикову: «Не мне их судить». Возможно, царь имел в виду, что сам поощрял когда-то «либеральные надежды»; но, несомненно, здесь присутствует и тень Павла: ведь наследник был тогда в заговоре и не ему теперь судить новых заговорщиков. Царю Александру впору задуматься о своем наследнике и, может быть, об отречении.

Заговорщики произносят первые клятвы. Отцы кое о чем догадываются.

У Дмитрия Прокофьевича Трощинского 70 тысяч десятин земли, 6 тысяч душ крепостных крестьян, дома в Петербурге и Киеве, движимого имущества на сумму около миллиона рублей серебром.

Весь полтавский край замечает прибытие такого человека в имение Кибинцы (подарок Екатерины, вызвавший некогда известное восклицание «Что скажет Зубов!»). Василий Васильевич Капнист принципиально не читает газет, однако новости сами являются в облике вчерашнего министра юстиции, служившего трем царям, а ныне свергнутого Аракчеевым. «Милостивый государь мой, – пишет Трощинский одному из друзей. – Поздно отвечаю Вам на два дружеских письма по данному самому себе и вам уже известному обету – никогда не посылать писем моих на нескромную киевскую почту».

«Дай хоть посмотреть на тебя», – просили опального министра простые казаки, такие, каким он сам был когда-то.

И вот на первых же именинах экс-министра, 26 октября, – величайший съезд гостей – от генерал-губернатора князя Репнина-Волконского до всех Капнистов; и от Муравьевых-Апостолов до «Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича», ибо ссора между этими достойнейшими людьми (согласно жалобе, которую съела бурая свинья) произошла 1810 года июля 7-го дня и еще не была решена миргородским судом даже в 1831 году.

Гостей развлекает дальний родственник хозяина Василий Федорович Гоголь-Яновский, а привезенный на поклон его сын Николай смущенно раскланивается с целой залой своих будущих героев… Как будто оценивая собравшихся, Иван Якушкин издалека замечает: «Все почти помещики смотрели на крестьян своих как на собственность, вполне им принадлежащую… Вообще свобода мыслей тогдашней молодежи пугала всех».

Заметим «все почти» в начале этой фразы и «всех» в конце: Якушкин и его молодые друзья, случалось, пугали своим свободомыслием даже тех, кто не смотрел на крестьян, как на продаваемый и покупаемый предмет… Молодые спорили и с хорошими стариками, не попавшими в группу «все почти», но вздрагивающими вместе со всеми.

С некоторых пор не только отдаленная полемика – прямые стычки. Матвей Муравьев-Апостол, по-прежнему числясь по Семеновскому полку, переводится из столицы поближе к родне – в адъютанты к малороссийскому (полтавскому) генерал-губернатору князю Репнину-Волконскому, не худшему из начальников (между прочим, родному брату декабриста Сергея Волконского). В прямой и заочный спор вступает меж тем сильный противник – Николай Михайлович Карамзин, с которым Сергей и его друзья довольно часто видятся в Петербурге.

«Всякое гражданское общество, веками утвержденное, есть святыня для добрых граждан; и в самом несовершеннейшем надобно удивляться чудесной гармонии, благоустройству, порядку. Все исправить – мечта доброго сердца. Перемены произойдут лишь посредством медленных, но верных, безопасных успехов разума, просвещения, воспитания, добрых нравов». Когда люди уверятся, что для собственного их счастья добродетель необходима, тогда настанет «век златой…». Всякие же насильственные потрясения гибельны, и каждый бунтовщик готовит себе эшафот.

«Предадим, друзья мои, предадим себя во власть Провидения; оно, конечно, имеет свой план; в его руке сердца государей – и довольно.

Легкие умы думают, что все легко; мудрые знают опасность всякой перемены и живут тихо».

Молодым брошено предостережение – «легкие умы». Но «мудрый» тут же получает в ответ цитату из собственного сочинения: «В Англии нет человека, от которого зависится жизнь другого» (имеется в виду суд присяжных).

И еще слышит из Карамзина: «Цветущее состояние швейцарских земледельцев происходит наиболее от того, что они не платят почти никаких податей и живут в совершенной свободе и независимости, отдавая Правлению только десятую часть из собираемых ими полевых плодов».

Ну а российский суд, российский земледелец?

Иван Матвеевич извещает Капниста, что очень доволен историей Карамзина, особенно предисловием к ней.

«Молодые якобинцы, – по словам Пушкина, – негодовали… Некоторые из людей светских письменно критиковали Карамзина. Никита Муравьев, молодой человек, умный и пылкий, разобрал предисловие или введение».

Юный поэт видит в Карамзине умного защитника «самовластья и кнута».

Важный спор все резче. Суд присяжных, конституции, заговоры… «Молодым якобинцам» начинает возражать не старец – ровесник, Федор Герман, образованный чиновник, родственник и приятель нескольких декабристов: «Гражданское общество должно состоять из граждан; законы должны иметь исполнителей; а ни теми и ни другими не могут быть ни дикие, ни полудикие дети природы… Какая, например, мне выгода в суде присяжных, когда они будут судить меня бессовестнее неприсяжных, не понимая святости клятвы и предавая свою присягу моему обвинителю?.. Кто будут у нас представители, кто избираемые и избраны? Одним словом, нам потребен другой Петр I со всем его самодержавием, а не Вильгельм III, не Людовик XVIII с их конституциями; даже не Франклин и не Вашингтон с их добродетелями… Младенческий возраст России пройдет… Тогда сами цари даруют ей основные законы, ибо они не могут быть счастливы и истинно велики без счастья и величия пародов своих».

 
«Еще волнуются живые голоса
О сладкой вольности гражданства!»
Но жертвы не хотят слепые небеса:
Вернее труд и постоянство.
 

Законы, гражданское общество, величие народов!.. А по Пречистенке из Хамовнических казарм идет батальон Семеновского полка под начальством полковника, будущего генерала Леонтия Гурко.

«Когда полк пришел в манеж, – вспоминает Матвей Муравьев, – людям, как водится, дали поправиться, затем учение началось, как всегда, ружейными приемами. Гурко заметил, что один солдат не скоро отвел руку от ружья, делая на караул, и приказал ему выйти пред батальоном, обнажить тесаки, спустить с провинившегося ремни от сумы и тесака.

Брат мой повысил шпагу, подошел к Гурко, сказал, что солдат, выведенный из фронта, числится в его роте, поведения беспримерного и никогда не был наказан. Гурко так потерялся, что стал объясняться с братом перед фронтом по-французски. И солдат не был наказан.

Когда ученье кончилось, солдатам дали отдохнуть, а офицеры собрались в кружок пред батальоном, тогда я взял и поцеловал руку брата, смутив его такой неожиданной с моей стороны выходкой».

Когда узнают об этом отцы, Карамзин, Федор Герман, что скажут? Ну, разумеется: «Молодец, Апостол, браво!» Но прибавят, что суть не в этом. Суть в том, откуда взялся Леонтий Гурко.

«Аракчеев и другие орудия тиранства возникли посреди нас», – восклицает Федор Герман. «Государь, – пишет Карамзин Александру, – я люблю только ту свободу, которую ни один тиран не сможет у меня отнять».

Дерзко! Хорошо, что Александр не считал себя тираном и на свой счет не принял.

Но разве молодые читатели «Истории государства российского» любят иную свободу, чем автор?

«Государь, – напишет Каховский из крепости, – мне собственно ничего не нужно, мне не нужна и свобода, я и в цепях буду вечно свободен».

Но те, кто изнутри рабы, будут ли свободны и без цепей?

 
Сто душ имеешь ты, поверю, за собой;
Да это и когда я мнил опровергать?
Назвав тебя бедняк, хотел лишь я сказать,
Что нет в тебе одной.
 

Эту распространенную эпиграмму толковали по-разному. Одни – что нужно освободить «сто душ» и еще миллионы; другие – что неплохо бы улучшить душу самого владельца. Князь Репнин-Волконский (кажется, но без влияния своего адъютанта Матвея Муравьева) заклинает полтавских дворян «не нарушать спасительные связи между вами и крестьянами». Губернатор опасается, что у дворян «в семье не без урода, а в большом семействе много уродов, и чуть ли не больше таковых, чем добрых людей».

Спорят, ищут…

Иван Матвеевич позже напишет приятелю, что главной идеей греческого трагика было показать «борьбу деспотизма с мощью сильной души, просветленной рассудком здравым, умом спасительным…».

Прометей, по мнению отца декабристов, – это герой, который не желает удостоить ни одним словом слуг тирана, ни того, кто его жалеет, ни даже тех, кто злорадствует над его несчастьем. «Он старается сдержать себя, не произнося ни единого слова, когда видит себя одним. Не напоминает ли вам это столь же сильного презрения Вергилия, когда поэт, ведя Данте по аду и показывая ему равнодушных, ограничивается лишь замечанием: „Моя стража прошла…“»

Старший Муравьев-Апостол прославляет ту свободу Прометея, которую не отнять даже Зевсу. Хорошо, верно…

Итак, внутренняя свобода прежде всего! Но все же о похищении огня, подарке людям, об этих свободных действиях еще не закованного титана Иван Матвеевич почему-то не говорит… Он любит толковать с детьми о Демокрите и Эпикуре. Демокрит – вся жизнь в поисках, странствиях, борьбе, страданиях – во всем мире ищет и не находит истины и в конце концов, согласно легенде, ослепляет себя, чтобы внешний мир не мешал главному делу – познанию самого себя. Эпикур стремится к высшей истине, никуда не выезжая из родных Афин, любит тихие беседы, мирные услады, умирая, просит положить его в теплую усыпляющую ванну.

Отец зовет в эпикуры, жизнь посылает в демокриты…

Рой пчел был в это время эмблемой, девизом нового тайного общества – Союза благоденствия. Одна пчела за всю свою пчелиную жизнь едва изготовляет один грамм меда… Ложка сладкого нектара, съеденная разом, – примерно 20 пчелиных жизней.

Таков прогресс, такова история – и если пчел много… Один из декабристов вспомнит: они считали, что в каждом городе (очевидно, крупном) должно быть минимум 150 членов тайного союза, и, когда это будет достигнуто, «улей наполнится». Но не найдется ли какого-нибудь иного способа увеличить добычу в 10, 100 раз, быстро овладеть сладкой тайной?

Ждать ли, пока Общество благоденствия постепенно просочится во все поры государственного механизма, улучшая по пути правосудие, экономику, нравы, освобождая тысячи людей внутренне, и лет через 25–50 добиться коренной перемены дел в стране?

Или взяться за оружие, сразиться сейчас же? Чуть позднее? Уверенность, что надо принести себя в жертву, крепнет. Но мука в том, как сделать это? Когда? Такому, как Сергей Иванович, вдвойне, втройне тяжко: нельзя не погибнуть, если велят разум и чувство; но еще невозможнее погибнуть зря, погибнуть не так… И торопиться надо, «пока свободою горим».

Пока свободою горим…

Все ли замечают это изумительное «пока»! Пока горим – надо посвятить отчизне «души прекрасные порывы». Пока… А то вдруг после гореть не будем и не посвятим?

Пушкин через шесть лет сочинит новое послание Чаадаеву:

 
Чедаев, помнишь ли былое?
Давно ль с восторгом молодым
Я мыслил имя роковое
Предать развалинам иным?
Но в сердце, бурями смиренном,
Теперь и лень и тишина,
И, в умиленье вдохновенном,
На камне, дружбой освященном,
Пишу я наши имена.
 

То, прежнее, «пока горим» минуло, но перешло в иное высокое чувство: а не было бы того «молодого восторга», не пришли бы теперь «умиленное вдохновенье», «священная дружба». Кстати, второе послание к Чаадаеву начинается словами «К чему холодные сомненья?». Пушкин имел в виду точку зрения Ивана Матвеевича Муравьева на древнюю историю Крыма… Не угадал ли снова поэт разницу «холодных сомнений» отца и «горячих» («пока… горим») – у детей?

Большой альбом, обтянутый черным сафьяном, с золотыми застежками и золотым обрезом появился в ту пору в Тригорском: подарок Прасковье Александровне Осиповой от родственника Сергея Муравьева-Апостола.

Согласно поверью, – тому, кто открывал своей записью подобный альбом, угрожала насильственная смерть. Поэтому начала хозяйка дома, будущая добрая приятельница Пушкина: «Так как я ничего не боюсь, и менее всего смерти, то и начинаю мой альбом».

Вслед за нею вписал несколько французских строк Сергей Муравьев-Апостол: «Я тем более не боюсь смерти, но и не желаю ее… Когда она явится, то найдет меня совершенно готовым, и только тогда память о Вас, любезная кузина, оставит мое сердце, если только не последует за мною на тот свет (за что я уж не могу поручиться).

Ваш кузен Сергей Муравьев-Апостол.

1816. 12 мая, Петербург».

А на следующих листах тригорского альбома несколько стихотворений, вписанных пушкинской рукой: «Редеет облаков летучая гряда…»; то самое послание Чаадаеву, о котором только что говорилось.

Еще Пушкин – «Быть может, уж недолго мне…», «Цветы осенние милей…», меж пушкинскими строками – Дельвиг:

 
И прежде нас много веселых
Любили и пить и любить:
Не худо гулякам усопшим
Веселья бокал посвятить.
И после нас много веселых
Полюбят любовь и вино,
И в честь нам напенят бокалы,
Любившим и павшим давно.
 

Так встретились в одном альбоме примечательные современники.

В рисунках, набросанных пушкинским пером, угадывается лицо Сергея Муравьева. Они встречались, может быть, не раз – у «беспокойного Никиты», в компании других родственников и друзей, например Лунина. Там были люди, к которым шли эпитеты – дерзкий, вдохновенный, мятежный, но только не холодный.

Сложнейшие перемены в душе и мыслях Пушкина происходят в странствиях, начавшихся после изгнания из столицы в мае 1820 года.

Через пять месяцев командир роты Семеновского полка Сергей Муравьев-Апостол отправляется вослед, и тень Демокрита, вызванная Иваном Матвеевичем, ждет еще одного последователя…

Желчный, наблюдательный мемуарист Филипп Вигель осенью 1820 года встречает на Гороховой улице Сергея Муравьева с каким-то однополчанином:

«Что с вами? – спросил я. – Мне кажется, вы нездоровы?

– Нет, я здоров, только не весел, – радоваться почему.

– Потерпите, – сказал я, – надейтесь.

Грустно взглянул он на меня, промолвив: „Жить в надежде, умереть в дерьме“; поклонился и пошел дальше».

Любимый Семеновский полк был отдан в начало 1820 года аракчеевцу Федору Шварцу, которому объяснили, что офицеры не применяют здесь телесные наказания. Шварц также не применял их первые месяцы. А вскоре…

«Недовольный учением, обращал одну шеренгу лицом к другой и заставлял солдат плевать в лицо друг другу: утроил учение…»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю