Текст книги "Апостол Сергей. Повесть о Сергее Муравьеве-Апостоле"
Автор книги: Натан Эйдельман
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 20 страниц)
«Рядовой Башмаков, Вы…»
«Игнатий Ракуза, ты знаешь ли?..» Без дворянства – на «ты».
Поручик Михаил Щепилло прослужил три года, прежде чем получил первый офицерский чин, затем – командир роты в Черниговском полку. То, что для Сергея Муравьева опала, ему, как и Кузьмину, Сухинову, – карьера.
Почти все они 1795–1800 годов рождения: 25–30-летние мужчины; рядовому Башмакову —50, но он переживет почти всех (правда, после 30 лет, проведенных в Сибири, уж не найдет сил воспользоваться амнистией и закончит свои дни в Тобольске на 85-м году жизни)…
«4 мая 1825 г. произведен я в офицеры, 6-го получил повеление отправиться в полк в местечко Васильков, 9-го выехал из Петербурга.
Давно ли я был еще кадетом? Давно ли будили меня в 6 часов утра, давно ли я твердил немецкий урок при вечном шуме корпуса? Теперь я прапорщик, имею в сумке 475 р., делаю что хочу и скачу на перекладных в местечко Васильков, где буду спать до осьми часов и где уже никогда не молвлю ни единого немецкого слова…
При мысли о моей свободе, об удовольствиях пути и приключениях, меня ожидающих, чувство несказанной радости, доходящей до восторга, наполнило мою душу».
Это начало загадочного чернового отрывка, сочиненного Пушкиным около 1829 года; последующее описание дороги и особенно станции перешло затем в текст «Станционного смотрителя». В начале отрывка, где сообщается, куда назначен юный офицер, автор пишет и зачеркивает «В Ч. полк». В Черниговский полк. Отрывок обрывается «на самом интересном месте», сохранился только неясный план продолжения: «Дождик, коляска, gentleman, любовь. Родина». Окончания нет, но догадываемся, что случится с молодым человеком: пройдет несколько дней, пушкинский прапорщик явится в Васильков, представится командиру Черниговского полка Гебелю, и конечно же его пригласит рассказать петербургские новости батальонный командир Сергей Муравьев-Апостол. А дальше… Дальше прапорщик, ожидающий свободы и удовольствий, конечно же попадет в переделку («родина», наверное, об этом) и, кажется, будет в роли Гринева, «мятежника поневоле», стремящегося найти свое место в событиях.
Пушкин знавал Муравьевых, Пестеля, Бестужева-Рюмина, был знаком с гарнизонным бытом в украинских местечках и хоть не встречал юных офицеров-черниговцев, но хорошо представлял этот тип: молодому человеку лет 19–20, как Ипполиту Муравьеву-Апостолу, который как раз перед восстанием получает в Петербурге первый офицерский чин; правда, его не посылают в Васильков, но сам поедет.
Впервые изучившие этот отрывок исследователи обратили внимание на то, что среди черниговских бунтовщиков было пять прапорщиков, вроде Александра Мозалевского, в 18 лет произведенного в подпрапорщики, а через четыре года, перед восстанием, – в прапорщики (кадетского корпуса он не кончал, но в них учились другие юные офицеры, например разжалованный Ракуза).
Чем кончатся приключения симпатичного пушкинского юноши, не ведаем. Знаем только, что стало с теми, кто на самом деле в мае 1825-го (как и прежде) служил в полку, расположенном в Василькове и окрестностях.
«Он успел привязать к себе не только офицеров, но и большую часть нижних чинов Черниговского полка, особенно же в командуемом им баталионе. И потому в содействии Черниговского полка Сергей Муравьев совершенно был уверен».
Эта формула из «обвинительного заключения» обобщала показания разных людей. Допытывались, чем взял Муравьев-Апостол целый полк? Отвечали, что ничем особенным – добротой.
Фланговый (по-тогдашнему флигельман) первого батальона Черниговского полка, «солдат храбрости испытанной, доброго поведения», бывший прежде в походах и во многих сражениях, начал с 1823 года совершать частые побеги и был приговорен к кнуту и каторге. Сергей Иванович пожалел старого солдата, поручил своему человеку передать деньги палачу, чтобы он пощадил приговоренного. «В те времена, – вспомнит Матвей Муравьев-Апостол, – случалось, и неоднократно, что солдаты совершали убийства над первым попавшимся им навстречу человеком; убивали даже детей, и все с единственной целью избавиться от службы».
Эпизод, очень похожий на тот, что запомнился Льву Толстому (после чего было сказано об «одном из лучших людей своего, да и всякого времени»).
Пестель, наблюдающий солдат в Белоцерковском лагере, вполне одобряет такой способ сближения с солдатами: те, кто узнает про милостивого офицера, охотнее пойдут за ним, и не нужно их «смущать» подробностями о цели Общества.
Сергей Муравьев: «Приходили ко мне солдаты, бывшие в Семеновском полку, Пензенского Гульбин, Тамбовского Малафеев и Иванов, Саратовского Федот Николаев, Анойченко, Греков и другие, коих имен не припомню. Я с ними разговаривал о тягостях службы, бранил ее, вспоминал им старый полк, спрашивал их: помнят ли они своих старых офицеров, помнят ли меня? Говорил им, что я уверен, что они от своих старых офицеров никогда и нигде не отстанут».
Здесь Пестель мог нахмуриться: лишние слова, лишние уши.
Солдат Петр Малафеев, в первый раз зайдя к Муравьеву, рассказал, между прочим, что рядовой Иван Перепельчук из семеновских «от утеснений застрелился». Муравьев будто бы сказал, «что это большое дурачество – стрелять себя, и он глуп, не дождал времени, а потом сняв висевший на стене пистолет и сделав оным пример как бы кого застрелить, сказал: „Вот так надобно!“». Солдат утверждал, будто Муравьев царя «поносил непристойными словами».
Когда арестованному подполковнику принесли показания Малафеева, он возражал горячо против «непристойных выражений», ибо «все меня знающие скажут, что я никогда оные не имел в привычку употреблять и гнушался даже этим. Рассказ же его о пистолете совершенно ложный, и я никогда не говорил ему, сняв пистолет со стены и показав, что как бы застреливаю кого, вот так надобно».
В следственных делах 1826 года – множество, более ста, имен бывших семеновских солдат, попавших в разные полки на Украине: от сильно замешанных рядовых Федора Анойченко и Федора Николаева до музыканта Гришутки (без пояснения, это имя или фамилия).
Споря с Пестелем, васильковцы, видно, не раз говорили, что не всем открываются, а сотне-другой семеновцев и другим надежнейшим.
«Мы всегда думали, – не раз повторит Бестужев-Рюмин, – что солдаты к солдатам пристанут и что достаточно одной роты, чтобы увести весь полк». По этому расчету выходило, что можно увлечь 60 000 человек.
«Белоцерковские совещания» окончились. Пестель обо всем спросил, про все ответил. Последняя просьба Муравьева и Бестужева – «поднять дух» Тизенгаузена: командира Полтавского полка одолевают сомнения, тяжелые предчувствия, он порывается уйти из заговора, перевестись в другую часть, и однажды Сергей Иванович упадет перед ним на колени и попросит не изменять данному слову. Измены не будет, но нет и радости.
Пестель, такой же полковой командир, как и Тизенгаузен, на прощальном обеде говорит о близкой развязке, о больших успехах Тайного общества, о важных людях, ему сочувствующих; он, конечно, приукрашивает и вдруг увлекается, как Бестужев-Рюмин, и сам почти верит своему рассказу. А мы догадываемся, каков был разговор и настроение. Ведь позже, в казематной безнадежности, полный худших предчувствий, Пестель в одном из показаний вспомнит, как он и его друзья приходили в сильнейшее воодушевление, восторг, воображая, как прекрасно все устроится после революции…
* * *
Затем проходят длинные, как век, полтора года, и каждая весть, каждое событие только усиливают нетерпение Муравьева и Бестужева. Когда люди так решились, все на свете подтверждает их решимость: и согласия, и возражения, и успех, и неудача, и спокойствие, и угрозы.
«Я, испытанный, я, знающий свое дело». Этим стихом из вольтерова «Танкреда» Бестужев-Рюмин должен был закончить письмо, если срочно понадобится предупредить польских заговорщиков в Варшаве. Предупредить, что начинается.
Он неутомим, неукротим, не знает препятствий, готов ежеминутно пуститься в Москву, Киев, Хомутец, к полякам, в Тульчин. Сегодня Бестужев-Рюмин совещается с Муравьевым-Апостолом о новом плане захвата или убийства императора на ближайшем смотру, завтра несется к Пестелю, который рекомендует рассеять мрачные мысли Матвея Муравьева и еще раз объяснить полякам, что их строй после восстания должен быть сходен с российским – без монарха и аристократии.
Метеор Бестужев с портфелем, всегда наполненным запретными стихами Пушкина, Рылеева, Дельвига, вдруг обнаруживает тайное Общество соединенных славян в 8-й артиллерийской бригаде и других частях, зажигает, околдовывает их своей неистовой страстью и даже посмеивается над «тульчинским директором»:
«Странно, что Пестель, давно утверждающий необходимость истребления всей императорской фамилии, не успел однако же найти заговорщиков, как Славян, готовых с радостью собою жертвовать».
Пестель же, радуясь новым силам, понимает также, что каждый успех опасен: довод за скорейший удар, меньше шансов еще немного удержать «васильковских».
«Взгляните на народ, как он угнетен. Торговля упала, промышленности почти нет, бедность до того доходит, что нечем платить не только подати, но даже недоимки. Войско все ропщет. – При сих обстоятельствах нетрудно было нашему обществу распространиться и прийти в состояние грозное и могущественное. Почти все люди с просвещением или к оному принадлежат, или цель его одобряют: многие из тех, коих правительство считает вернейшими оплотами самовластия – сего источника всех зол – уже давно ревностно нам содействуют. Самая осторожность ныне заставляет вступить в общество; ибо все люди, благородно мыслящие, ненавистны правительству – они подозреваемы и находятся в беспрестанной опасности. Общество по своей многочисленности и могуществу вернейшее для них убежище. Скоро оно восприемлет свои действия – освободит Россию и, быть может, целую Европу».
Так выступает Бестужев-Рюмин в балагане, походной квартире, перед двадцатью офицерами на маневрах близ местечка Лещин. Балаган раздвигается, заполняя сначала все южные армии, затем всю Россию, наконец Европу, все народы, весь век!
Большинство слушателей были старше годами и выше чинами, но видели в 22-летнем офицере представителя огромного тайного механизма, который вот-вот придет в движение. И Соединенные славяне клянутся в верности тайному обществу, целуют образ, который Бестужев-Рюмин снял со своей шеи, что готовы посягнуть на царя.
«Где же царь?» – спросили Славяне Бестужева, услышав проект будущего устройства. «Можно отделаться», – отвечает Бестужев.
Соединенные славяне спрашивали Бестужева-Рюмина, а потом Муравьева-Апостола, кто составляет «Верхнюю думу» – вождей столь мощного тайного общества.
Было сказано, что многие влиятельные генералы и сановники.
Бестужев-Рюмин:
«Ежели бы я им сказал, что Конституция написана одним из членов и никем знаменитым не одобрена, то Славяне, никогда об уме Пестеля не слыхавшие, усумнились бы в доброте его сочинения. Тем более, что Спиридов, которому я давал выписки из „Русской правды“, написал было на многие пункты свои возражения (особенно на учреждение Сената). Итак, для прекращения уже начавшихся толкований и для предупреждения новых, я сказал, что князь Трубецкой нарочно был послан в чужие края для показания сей Конституции знаменитейшим публицистам и что они ее совершенно одобрили…
Назвал же я Славянам Трубецкого, а не другого, потому что из членов он один возвратился из чужих краев; что живши в Киеве, куда Славяне могли прислать депутата, Трубецкой мог бы подтвердить говоренное мною, и что, быв человек зрелых лет и полковничьего чина, он бы вселил более почтения и доверенности, нежели 23-летний подпоручик».
Они преувеличивали, бессознательно и сознательно. «Для дела» старались преувеличить силы, возможности, вообразить мощных сторонников, по посреди агитации вдруг сами начинали верить, что так оно и есть, что одна рота поднимет любой полк, что первый успех «развяжет язык у сенаторов»!
Жизнь тайных обществ фантастически соединяла выдумку с былью.
На глазах у южан разворачивалась греческая революция, ударным отрядом которой был тайный союз, Этерия. Для воодушевления соотечественников этеристы распространяли слух, будто православный царь Александр I поддержит их дело против турок, не говоря ужо о влиятельнейшем русском сановнике греческого происхождения министре Иоанне Каподистрия, который конечно же не оставит своих! Александр и Каподистрия – эти два имени побудили тысячи греков взяться за оружие… Между тем Александр совершенно не собирался помогать грекам, а Каподистрия весьма холодно принял посланцев Этерии, явно не одобряя их торопливости… И что же? Греция восстала, продержалась несколько лет, и в конце концов пришли в движение международные механизмы; Россия после смерти Александра I выступила против турок, а Каподистрия сделался президентом Греческой республики… Вроде бы цель оправдала средства, «возвышающий обман» преодолел «тьму низких истин»?..
«Да больший из вас будет вам слуга… Не будете рабами человека, яко искуплены кровью…» Выписку из Евангелия Сергей Муравьев-Апостол читал тогда Ивану Горбачевскому и другим Славянам.
Эти мысли давно занимают Сергея Ивановича.
«Пусть говорят, что хотят, – писал позже Булгарин Бенкендорфу, – но Библия и Евангелие есть республиканские сочинения в устах искусного толкования».
Раскольничьи агитаторы не раз уводили за собой тысячи людей, толкуя определенным образом Священное писание.
Читая строки древних пророков о равенстве и братстве, Муравьев и Бестужев слышат в них обращение к самим себе и оттого загораются и зажигают аудиторию.
Кажется, один только Иван Горбачевский сомневается и удивляется, находя, что «вера противна свободе». Сергей Иванович отвечает ему с такой страстью, будто он – Бестужев-Рюмин. Даже старый аргумент Ивана Матвеевича пускается в ход; «Франция, впавшая в такие бедствия и страдания во время своего переворота, именно от вкравшегося безверия, должна служить нам уроком».
Когда люди так решились, все подтверждает их решимость: и бог, и разум.
С севера приезжает полковник Трубецкой и в спорах с Пестелем принимает сторону Муравьева-Бестужева…
Воодушевленные рассказами Бестужева, клятвой на образе, цитатами из писания, Соединенные славяне готовы хоть сейчас приступить к делу и желают ехать в Таганрог, куда той осенью отправляется царь Александр. Их сдерживают…
Прибывший с севера кузен и друг полковник Артамон Муравьев предлагает свои услуги для нанесения немедленного удара. Страсти разгораются; Артамону указывают на его ценность как командира Ахтырского гусарского полка, способного дать революции сотни сабель.
Но когда же?
Торжественно, честным словом подтвердили, что восстанут в мае 1826 года, а если нужно будет, то и раньше: ожидаются торжества по случаю 25-летия царствования Александра и маневры на Украине в присутствии государя. Тут его и взять.
И Пестель согласен: время! И зловещие сведения о том, что Тайное общество открыто, «заявлено» предателем, – время! И сомнения, сильные сомнения близких – еще довод за, потому что, чем дольше медлим, тем больше сомнений. Время!
«На другой день первого нашего визита к Артамону Муравьеву пришел Тизенгаузен к нам на квартиру. Сергея Муравьева не застал дома и зачавши со мною (Бесстужевым-Рюминым) разговор о желании Артамона, чтобы мы немедленно восприяли действия, сказал мне следующее: „Как же начать, когда у нас ничего не готово“. Я ему отвечал: „Что вы подразумеваете под словом ничего? Перед началом революции должны быть две вещи готовы. Первая – это хорошая конституция, ибо, изготовя ее прежде восприятия действий, мы избегнем долговременности и ужасов революций английской и французской; другая вещь – та, чтоб иметь под рукой значительное число войск благонадежных Я не согласен с Артамоном в немедленном начатии, но не полагаю, чтобы мы могли безопасно откладывать предприятие наше далее будущего года; тогда с большою вероятностью в успехе может начинать“. – „Разве через десять лет“, – отвечал Тизенгаузен. То же самое он сказал раз у Артамона Муравьева и основывал свое мнение на незрелости России, тогда я ему отвечал, что в России легче сделать переворот, нежели в прочих землях: 1) потому что нет полупросвещения, вещь самая пагубная в революции; 2) что со времен Петра Великого духовенство не играет никакой роли в государстве; 3) потому что у нас дворянство не пользуется особенными правами. Меня поддержали Сергей и Артамон Муравьевы, и Тизенгаузен замолчал».
Не часто в камерах пленных декабристов воссоздавались живые речи, споры, звучавшие на свободе; но конечно же Бестужев-Рюмин по своему характеру меньше других мог держаться принятого «подследственного» тона. Старший из друзей был, как всегда, сдержаннее, лаконичнее: «Говорил против правительства, жалуясь на строгость, и заключил, что умереть все равно».
Слово берет Матвей Муравьев-Апостол: уникальный, чудом сохранившийся документ (таких было, может быть, немало, но сожжены, скрыты навеки от преследователей) – отчаянная, трагическая, безнадежная попытка переубедить брата.
Матвей – Сергею из Хомутца в Васильков:
«Я был крайне неприятно поражен, дорогой друг, тем, что ты мне сообщаешь в твоем последнем письме. Я с нетерпением ждал тебя, а теперь приходится отказаться от надежды скоро тебя увидеть. Что касается меня, милый друг, я несомненно приехал бы. Я бросил бы все свои купанья. Но мне было строго приказано не ездить к тебе. Отец заставил меня дать ему положительное обещание, что я не поеду после того, как он получил предостережение от Николая Назаровича, а ты знаешь, как этот последний хорошо осведомлен. Правительство теперь постоянно настороже, и если оно не действует так, как следовало бы ожидать, то у него на то есть свои причины. Юг сильно привлекает его внимание, оно знает, какой там царит дух, и меня крайне огорчает то, что ты действуешь, словно прекратились всякие подозрения. Доказательством тому служит хотя бы посещение меня неким господином Лорером, с которым я был едва знаком в Петербурге и которого Пестель послал мне, бог весть почему, в качестве старого знакомого. Мы еще весьма далеки от того момента, когда благоразумно рисковать; а рисковать без здравого рассуждения поведет лишь к потере людей и затягиванию дела, может быть, до бесконечности. Он говорил мне о приеме новых членов у вас в полках, о назначении срока в один год, – по правде говоря, все это меня злит».
Николай Лорер был удивлен холодным приемом Матвея Ивановича. «Он нашел меня в большом омерзении насчет Общества», – покажет позже старший Муравьев-Апостол.
Иван Матвеевич что-то узнал в Петербурге; для него, как и для многих других, конечно, не секрет, что дети в тайном обществе.
Разумеется, отец не ведает всех подробностей, планов, намерений, но опасается, как бы правительство не оказалось в этом случае внимательнее родителя. Близкий к верхам, родственник Николай Назарович Муравьев предостерегает, и отец с верной оказией берет с Матвея слово – не ездить пока к брату.
Настроение Матвея Ивановича объясняется, однако, не только опасениями.
Сообщив, что единства между северными и южными декабристами нет, Матвей Иванович в том же письме недружелюбно отзывается о «тщеславии Пестеля», выступает против переговоров с поляками:
«И я спрашиваю тебя, дорогой друг, скажи по совести: такими ли машинами возможно привести в движение столь великую инертную массу? Принятый образ действий, на мой взгляд, никуда не годен, не забывай, что образ действия правительства отличается гораздо большей основательностью. У великих князей в руках дивизии, и им хватило ума, чтобы создать себе креатур. Я уж и не говорю о их брате [7]7
То есть царе.
[Закрыть], у которого больше сторонников, чем это обыкновенно думают. Эти господа дарят земельные владения, деньги, чины, а мы что делаем? Мы сулим отвлеченности, раздаем этикетки государственных мужей людям, которые и вести-то себя не умеют. А между тем плохая действительность в данном случае предпочтительнее блестящей неизвестности. Допустим даже, что легко будет пустить в дело секиру революции; но поручитесь ли вы в том, что сумеете ее остановить?.. Силы наши у вас в обществе – одна видимость, нет решительно ничего надежного. Дело не в том, чтобы торопиться, – я в данном случае и не понимаю применения этого слова. Нужен прочный фундамент, чтобы построить большое здание, а об этом-то менее всего у вас думают…»
Но Матвей ведь был другим, недавно помогал Пестелю в переговорах на Севере, даже думал о выстреле в царя:
«Не удивляйся перемене, происшедшей во мне, вспомни, что время – великий учитель. Я провожу время в совершенном одиночестве. Погода так дурна, что я, как говорится, не показываю носа из дому. Я занят чтением, и такой образ жизни мне ничуть не надоедает. Я даже доволен им, когда подумаю, что в настоящее время моему отцу предстоят большие расходы и что у меня хватает совести не увеличивать их со своей стороны».
Автор письма не подозревает, что, случайно сохранившееся в бумагах брата, оно облегчит будущий приговор «государственному преступнику Матвею Муравьеву-Апостолу».
Соседка Софья Капнист наблюдает его отшельническую деревенскую жизнь: «Никуда не выезжал, кроме Обуховки, и, несмотря на большое состояние отца своего, жил очень скромно, довольствуясь малым, любя все делать своими руками: сам копал землю для огорода и для цветников, сам ходил за водою для поливки оных и не имел почти никакой прислуги. В то время, конечно, он не предчувствовал, что вскоре жестокая судьба бросит его в мрачную и холодную Сибирь и что там-то он будет истинным тружеником и страдальцем в лучшие годы своей жизни».
В 1824-м и 1825-м отец и мачеха не приезжали из Петербурга. Ипполит тоже в столице, ожидает первого офицерского чина и совсем не пишет в Хомутец; любимая сестра Екатерина Бибикова и ее преуспевающий муж вспоминают редко; сестра Елена – в свадебном путешествии с Семеном Капнистом; сестра Анна, хотя и недалеко, в Бакумовке, но (Матвей жалуется Сергею): «Никогда ни муж, ни жена не посылают ко мне справиться, получил ли я вести от отца; ни он, ни она ни разу не справлялись ни о Екатерине, ни о ее детях, ни о ее муже, ни даже об Ипполите, а супруг ведет список своих неудовольствий против моего отца. Не выводи из всего этого заключения, дорогой друг, что я возненавидел и людей, и добродетель, ты сильно ошибся бы».
Матвей столь откровенен, что, кажется, может разойтись и с Сергеем. Но это невозможно. Резкое письмо, посланное с Лорером, не разъединило. Да и конфликт быстро устраняется известным и быстрым способом: в Хомутец вдруг является Бестужев-Рюмин. Он упрекает Матвея Ивановича, что его послание имело дурное впечатление, ибо «члены Общества и без того требуют быть побуждаемы». Затем Бестужев кладет перед Матвеем проект дружеского письма к Пестелю, и разве может кто-нибудь устоять перед натиском этого юноши? Матвей Муравьев переписал, поклялся в верности Тайному обществу и подписал… В ту нору начал серьезно помышлять о самоубийстве, но Сергей догадался и однажды заставил у портрета покойной матери поклясться, что он не сделает этого.
Сергей Муравьев-Апостол – Бибиковым в Петербург:
«Вы найдете Матвея очень изменившимся; разные невзгоды жизни иссушили его сердце и подорвали даже его здоровье. Однообразие жизни в Хомутце ему не подходит, он нуждается в столичных развлечениях, нуждается в нежной заботливости, какую могла бы дать ему лишь ваша дружба. Характер Матвея так благороден, так глубок, что состояние свое внутреннее он прячет под маскою спокойствия, не желая огорчить никого из любимых людей; об этом нетрудно догадаться по его нервному настроению, то чересчур веселому, то слишком грустному».
Не зная об этом письме, Матвей через год запишет в крепости:
«22 февраля 1825 года я в первый раз был в Кибинцах. Последний год моей жизни был грустен и…»
Причина грусти – любовь; место, где обитает любимая, названо. Вместо имени – многоточие. Поверенный и советчик конечно же младший брат.
Что смолкнул веселия глас?
«Вакхическую песню» Пушкина принято считать такою оптимистической, эллинской, что порою забывают о первой строке: что глас смолкнул, что говорящий взывает к друзьям – вернуться к радости, снова вспомнить вакхальны припевы.
Эти стихи были сочинены летом 1825-го, в то самое время, когда Сергей Муравьев и Бестужев готовились к последнему бою, когда печалился и любил Матвей Муравьев. Возражения, что Пушкин не ведал про сомнения, печали этих людей, что писал, не имея в виду ничего подобного, конечно, неосновательны. Пушкин все знал и про тех, кого не знал…
Гости съезжались в Кибинцы 26 октября. День святого Дмитрия, именины хозяина – 76-летнего Дмитрия Прокофьевича Трощинского. Братья Муравьевы-Апостолы едут вместе на последний общий праздник. Как в Каменку к 24 ноября, как во многие подобные дворянские гнезда, с четырех сторон слетаются в Кибинцы коляски и брички, одолевшие ухабы и колдобины нескольких губерний. Являются и пешие родственники – из простых крестьян, помнящие, что министр и действительный тайный когда-то бегал здесь босиком, и знающие, что от убогих свойственников он не отрекается. Беспрерывно играет музыка, наготове театр, маскарад, живые картины, по дому бродят шуты, рассчитывая на щедрые подарки единственной дочери хозяина Надежды Дмитриевны Хилковой – в том случае, если Дмитрий Прокофьевич выйдет из обычной задумчивости.
«Угощениям не было конца; прислуг было столько же, сколько и сидящих за столом. Надо сказать, что после господского стола, за тем же столом подавался тот же обед всем лакеям и горничным. После этого неудивительно, что в ближайшем городке Миргороде нельзя было иногда купить курицы, ибо все закупалось на кухню Трощинского».
На этот раз, правда, развеселить Дмитрия Прокофьевича особенно нелегко: здоровье расклеилось, красавица дочь разъехалась с мужем, и внучка Прасковья Ивановна Хилкова почти не знает отца; некому поставить и любезные хозяину малороссийские пьесы – их постоянный сочинитель, родственник и домашний секретарь Дмитрия Прокофьевича, Василий Афанасьевич Гоголь-Яновский, вдруг умер несколько месяцев назад; нет на свете и милого Капниста, а любезный Иван Матвеевич в столице (откуда приходят нерадостные для старика политические новости).
Матвей Муравьев пишет мачехе подробный отчет о празднике:
«Спешу вам сообщить, дорогая мама, что 26 числа прошедшего месяца я видел (сестру) Аннет в Кибинцах; она чувствует себя хорошо, как и ее маленькая семья. 26-го – день св. Дмитрия, и хотя г. Трощинский был настолько нездоров, что не мог выходить из своей комнаты все дни, стечение гостей не было от этого менее многолюдным. Появился там и Репнин со своею свитою».
Генерал-губернатор, заметив своего бывшего адъютанта, вдруг, при всем народе, протянул руку и сказал:
«Можно сделать несправедливость в отношении человека, но если его уважаешь, то будешь всегда готов ее исправить». Это событие повергло «в остолбенение» многих гостей. Матвей Иванович сразу делается героем праздника, и льстивый хор предсказывает новую карьеру.
Заканчивая письмо к мачехе, Матвей сообщает: «28-го (в день ангела Прасковьи Васильевны) я пил (в Кибинцах) за ваше здоровье и делал это не один: мадемуазель Гюене присоединилась ко мне».
«При Трощинском находилась внучка его, княжна Хилкова, которую он очень любил и которая несмотря на детский возраст свой, оставаясь совершенно одна при нем, развилась и начала жить слишком рано.
Хотя она не была так хороша собой, как мать ее, но миловидностью, добротой сердца и необыкновенной грациозностью не менее матери сводила с ума всех молодых людей.
Но это-то и послужило ей к большому вреду – характер ее испортился, она в свою очередь сделалась большой кокеткой.
При ней хоть и была в то время очень хорошая гувернантка, швейцарка мадемуазель Гюене, но сколько ни старалась, не могла ее исправить от ее дурных наклонностей. Иностранку эту я очень любила, как умную и образованную женщину, и всегда с удовольствием проводила с нею время».
Обе женщины, о которых рассказывает их соседка Софья Капнист, видят триумф Матвея Ивановича, и присутствие одной из них имеет для него особенное значение.
Брат Сергей, давно уже не «младший», наставляет старшего:
«В отношениях с молодой особой сохраняй приветливость, достоинство, любезность и веселость. Особенно не старайся слишком руководить и наставлять ее в ее поведении. Ведь ты не можешь ей все сказать, а при таком количестве устремленных на вас враждебных глаз это скоро будет замечено и истолковано превратно».
Почему же нельзя все сказать? Девица, кажется, имеет недостатки, которые, может быть, считает достоинствами, и пресных нотаций не примет… Но почему же столько враждебных глаз? Вероятно, могут приписать Матвею корыстные намерения…
Какой смысл доискиваться полтора века спустя, в кого был влюблен Матвей Муравьев? Ведь не сбылось…
На дворе 1825 год, самое неподходящее для любви время. Они не знают, что последние месяцы ездят в гости, пьют за здоровье, любят (хотя любить можно и после). Мы знаем – они не ведают, И оттого интимные подробности, невинные сплетни, ничего не значащие предположения вплетаются в страшную, печальную предысторию того, что случится после; тут не отделить лирические Кибинцы от трагического Василькова: Сергей уезжает в полк, Матвей пьет в Кибинцах с мадемуазель Гюене и едет на пару дней к Сергею, император Александр в Таганроге чувствует недомогание.
Сергей – Матвею. Васильков, 18 ноября 1825 года:
«Милый мой и дорогой Матюша!
Вот уже четыре дня, как мы с тобой простились в Киеве, и, однако, все это время мы были разлучены только физически: я следовал за тобою в течение всего твоего путешествия, и надо, чтобы я рассказал тебе об этом: мы поехали в Хомутец и вернулись к домашнему очагу к великому удовольствию всей компании… Во вторник поутру, послав нарочного с письмами туда (т. е. в Кибинцы), мы отправились в Бакумовку обедать с милой сестрой Аннет и Хрущевым, который говорил тебе о своей винокурне и о своих высоких чувствах, о прекрасном воспитании, которое он дает своей дочке, и об изменчивой суетности всего на свете, подымая при этом время от времени руку тем жестом, который ты знаешь. Вечером мы были в бане, а на другой день, т. е. сегодня, ты получил ответ от мадемуазель Гюене, которым ты был очень обрадован, и вот мы оба заняты тем, что пишем друг другу, причем ты рассказываешь мне о своих приключениях, пересказываешь вкратце любезный ответ и говоришь о своих надеждах и о том, что ты вполне доволен.
Так ли я все видел, милый Матюша? Как бы я этого хотел!.. Впрочем, может быть, я как следует не заметил некоторых подробностей, например, что бричка поломалась, что на одной станции не оказалось лошадей, что на другой Никита (слуга) копался. Все это могло видоизменить или замедлить ход остальных событий, но в основном – я хотел бы надеяться – мое второе зрение меня не обмануло, и, признаюсь, я этому очень рад.