Текст книги "Стать огнем"
Автор книги: Наталья Нестерова
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Яркое желто-золотистое пятно невыцветшей древесины бросалось в глаза, и Анфису спросили, зачем она убрала картину.
– Перед вами отчитываться не обязанная! – ответила.
Хоть ответила, а обычно не снисходила.
Василию Кузьмичу казалось, что он разгадал загадку. Даже решил поделиться в отсутствие хозяйки:.
– В определенном возрасте, когда у женщины наступает… терминов вы не поймете… словом, когда она уже детей рожать не может и стремительно стареет, ее начинает раздражать свой прежний молодой облик. Какая-то наша царица… Екатерина? Елизавета? Или не наша? Королева Англии? Не суть. Велела убрать все свои портреты из молодости, чтобы избежать сравнения.
Доктору не возражали, хотя и согласиться с ним не могли. Анфиса Ивановна была слишком гордой, чтобы бояться любых сравнений, она их просто не допускала. С другой стороны, Анфиса Ивановна очень изменилась после болезни. Без нее хозяйственные дела как-то устроились и семейное общение по-своему наладилось. Все ожидали, что, вернувшись на командный пост, Анфиса Ивановна примется отдавать приказы, придираться к каждой мелочи, включая темы застольных разговоров. Однако она выказывала полное равнодушие ко многому, что раньше строго контролировала. Самое удивительное – перемена в отношении к внукам. И прежде с ними не сюсюкалась, не ласкала, но любой их чих становился поводом отругать матерей, что плохо за мальцами смотрят, или устроить разнос доктору-дармоеду, который чужих нюхлых пользует, когда у ее внуков сопли вожжой. И все его аргументы: «Помилуйте, какие сопли? Где вы их увидели?» – нисколько не снижали ее гнев. Теперь же Анфиса Ивановна смотрела на внуков, точно на маленьких котят, которым позволили в доме бегать. Растут и растут, пусть только не пищат громко и не шалят. Она могла дать Ванятке и Васятке пряник или кусочек сахара, но не Митяю. Когда он однажды вслед за близнецами потянулся к ней за угощением, Анфиса Ивановна отшвырнула его, брыкнув коленом. Ребенок отлетел в сторону, ударился и расплакался. Марфа подхватила сына, почему-то поклонилась свекрови, извинилась. Прасковья и Нюраня переглянулись, осуждая обеих: одна яростится на несмышленыша, а другая прощения просит.
Место клада полагалось известным – на углу возле бани. Там Аким вырыл яму и вместе с Анфисой опустил в нее небольшой сундучок, засыпал землей, сверху поставил бочку для дождевой воды. Они вдвоем работали, но секрета из своих трудов ни для кого не делали.
В действительности это было место прежнего схрона Анфисы, давно ею опустошенное, а в зарытом сундучке лежали простые камни. Настоящий клад покоился в подклети. Он представлял собой металлический ящик размером с подушку. Крышка была плотно пригнана, запиралась на восемь застежек, по две с каждой стороны. Внутри ящик был обит каким-то материалом вроде каучука. По словам колчаковского интенданта, с которым Анфиса когда-то вела торгово-обменные дела, в этом ящике перевозили нечто оптическое – не то приборы-бинокли, не то прицелы.
Яму в подклети Анфиса вырыла сама, заранее, еще осенью, поставила в нее пустой ящик – полный ей было бы не поднять, закрыла яму деревянным поддоном, на котором потом будет стоять десятиведерная бочка с квашеной капустой. Лишнюю землю Анфиса постепенно выносила на улицу. Ту, что понадобится на присыпку, спрятала за лари, в которых хранили зимой картошку, репу и морковь.
Работала она, когда дома и во дворе никого из взрослых не было. Закрывала калитку на щеколду, чтобы не ко времени заглянувшие соседи не потревожили или кто-нибудь из своих, забывший инструмент, не вернулся. После трудов мыла руки и тщательно отряхивала одежду от земли.
На дно ящика Анфиса положила четыре золотых слитка и три мешочка с золотым песком. За ними последовали жестяная коробка с бумажными царскими деньгами и другими купюрами, которые пытались насадить разные правительства. Боком у стенки она поставила икону в окладе, украшенном пожелтевшим жемчугом, необработанными рубинами и изумрудами. Эту икону Анфисе за бутыль самогона продал один старатель. Клялся, что не убивал старовера, обнаружил труп случайно в тайге, в котомке была икона. За свои иконы староверы могли отвалить большие деньги. Анфисе не случилось ее продать. К лику иконы она прислонила серебряное с золотой чеканкой блюдо, еще родительское. Заполняя свободные места, натолкала серебряные столовые приборы и посуду – сахарницу, соусник, подстаканники.
Перед тем как зарыть клад, Анфиса высыпала из мешочка на стол в горнице драгоценности – окончательный расчет с барыгой. Получилась невысокая горка, цепочки и колье спутались с кольцами и браслетами. Анфиса их распутала, разложила по отдельности, как на витрине в ломбарде.
В неярком осеннем свете, лившемся из окон, драгоценные украшения выглядели до скудости примитивно, тускло, замызганно. Они наводили на мысли не о богатстве, а о какой-то ерунде, вроде игрушек маленькой девчонки. Ни одну из этих бирюлек, хранящих чужую жизнь и, возможно, видевших смерть хозяйки, Анфиса не надела бы на себя, не поборола бы отвращения. Стоило ли ради них много лет жилы рвать, хитрить, изворачиваться, обманывать, не спать ночами, размышляя, как ловчее спрятать добро, как выгоднее продать?
Анфиса вдруг поймала себя на том, что всю эту дребедень ей хочется сбросить на пол, истоптать ногами, чтобы металл покорежился, камни высыпались из оправ и в песок раскрошились. Потом смести сор и выкинуть прочь.
Она тяжело вздохнула: ни свою, ни чужую жизнь на помойку не выбросишь. Сложила драгоценности в заранее приготовленную шкатулку и понесла в подклет. Шкатулка легла в угол ящика, а по диагонали Анфиса положила рулон холста с собственным портретом. Оставалось еще пустое место в противоположном от шкатулки углу.
Может, письмо написать? И что сказать в нем? Привет от бабушки Анфисы? Пользуйтесь и помните, кому богатством обязаны? Глупость.
Анфиса вернулась в дом и сняла со стены в своей комнате фото в рамке. На нем были она с мужем и дети. В четырнадцатом году снимались, перед самой войной. Анфиса и Еремей сидят, между ними примостилась Нюраня, сыновья стоят за спинами родителей. У всех выражения лиц серьезные, торжественные, каких в обычной жизни не бывает. Достойное благородное семейство зажиточных сибиряков. Только на картинке и осталось.
Рамка не входила на отведенное место, Анфиса надавила, тонкая ажурная резьба хрустнула, треснуло стекло, и сломанная рамка легла плотно. Анфиса бросила последний взгляд на фото, теперь перечеркнутое трещинами, и закрыла ящик. Щелкнули один за другим запоры, их прощальное клацанье напомнило Анфисе звук камней, падающих на крышку только что опущенного в могилу гроба. Она присыпала землей щели между ящиком и стенками ямы, потом сверху набросала еще земли, утоптала – так несколько раз. Деревянный поддон задвинула на место. Вот и все, дело сделано.
Грех
Пока Анфиса занималась кладом, мысль об изничтожении Митяя держалась на границе. Зарыла клад – и навалилось, накрыло желание убить выродка. Совершить страшнейший из грехов – детоубийство – просто так, на трезвую голову? Пусть не на трезвую, а на звенящую (от гула постоянного уши закладывало) – одинаково чудовищно. Ее сознание раскололось на «да» и «нет», на страстное желание и ужас его исполнения, на черное и белое, на день и ночь, на постоянный внутренний спор. Это было тем мучительнее, что по натуре своей Анфиса была человеком, которому не свойственны долгие сомнения выбора, маятниковые качания от одного решения к другому – все эти терзания для слабых характеров.
Мать Еремы, с детства калека, сильно косолапила, но была в меру доброй женщиной. Анфиса как-то ногу вывихнула и все то время, что хромала, опираясь на палку, пребывала в дурном настроении. Потому что не умела и не хотела жить, приволакивая конечность. Теперь же у нее не нога была вывихнута, а душа.
Противостояние черного и белого облекалось в причудливые формы, подчас не имеющие ничего общего со словесным спором. Анфиса выглядела заторможенной, безучастной, как будто к чему-то прислушивающейся внутри себя. Не слышала обращенных к ней вопросов или отмахивалась от них. Она наблюдала борьбу черного и белого вроде бы со стороны, но при этом оставалась полем борьбы, на которое вытекала то белая лужа, то черная. Они были ртутно-маслянистыми и никогда не смешивались, серого цвета не появлялось, и тонких завихрений черного в белом или белого в черном не возникало. Лужи давили друг на друга, слегка выгибаясь волнистой линией по фронту противостояния. Наблюдать за ними было отчасти занимательно: что сегодня победит? Черное – смерть Митяя, или белое – выродок останется жив?
– Мама, мама, – трясла ее за плечо Нюраня, – ты уже давно здесь сидишь на лавочке, ты замерзнешь!
Приходил Ерема и набрасывал на плечи жене шубу.
Доктор взад-вперед выхаживал вдоль лавки:
– Не нравятся мне, мадам, эти ваши приступы мутизма, что значит безмолвия, и взгляд в одну точку. Вы, конечно, станете утверждать, что сердечный удар спровоцировал короткое отключение кровоснабжения мозга. А вот дудки! Сознания вы не теряли, клинической смерти не наблюдалось! Был у меня один поручик… нет, юнкер безусый. Ранение в шею, клиническая смерть, из которой я его вытащил, сам не знаю какими молитвами. И что он мне сказал, очнувшись? «Не говорите маме, что я в бордель ходил!» Как вам нравится? Кругом война, взрывы, грязь, смерть, а он – не говорите маме про девок продажных!
Мельтешение дочери, мужа и доктора не позволили Анфисе донаблюдать борьбу черного и белого. Она встала, сбросила шубу, посмотрела мужу в глаза и сказала то, чего никто не понял:
– Художник! – Анфиса презрительно скривилась. – Да ты против моих картин, цветных давешних, когда болела, и сегодняшних черно-белых, ногтя мизинца не стоишь! И грибы красноголовики я поспешила резать не потому, что красоты не ведаю, а потому что впитано с детства, от поколений: сначала тело обеспечить надо, потом глазами веселиться.
Она ушла в дом. Еремей, доктор и Нюраня пребывали в полнейшей растерянности.
– Красноголовики – это большевики? – спросил доктор.
– Нет, – ответила Нюраня, – подосиновики.
– При чем здесь грибы?
– Если бы мы знали, – задумчиво сказал Еремей. – Грибами у нас только белые называют. Вам, Василий Кузьмич, не кажется, что моя супруга умом несколько…
– Очень кажется! Но я в психиатрии ни бельмеса! И потом, она не буйная. В полевых условиях буйных во время психоза мы просто связывали, как в Средние века. Что, по-вашему, я могу прописать Анфисе Ивановне? Успокаивающее? Она и так спокойна как слониха.
Анфиса легко и быстро засыпала, но и просыпалась скоро, сон пропадал, как в глубокий колодец проваливался – не достанешь.
В их доме было много настенных часов – со времен, когда Еремей ими увлекался. В гостиной висели часы с заводным механизмом и с боем. Они были упрятаны в резную коробку со стеклянной дверцей и заводились раз в неделю, отбивали полчаса нежным колокольчиком – «дзынь!» А каждый час дзынькали положенное число, от одного до двенадцати. Ходики в виде совы, собаки, с кукушкой, из скворечника выскакивающей, – каждая комната свои часы имела, гири не забывай подтягивать. Анфисе с ее любовью к четкому графику хозяйственных работ наличие часов помогало отдавать распоряжения по времени, а кто запозднился, виноват – часы перед носом для тебя подвешены.
В их супружеской спальне висели одни из первых часов, сделанных Еремеем. Он думал их дочке подарить, но жена почему-то себе забрала. Циферблат представлял собой рот жирной, довольной, шкодливой кысы. У нее были щегольские усищи, кисточки на кончиках ушей и большие глазки, в которых зрачки бегали влево-вправо – тик-так…
Анфиса забрала себе эти ходики, потому что они ее убаюкивали. Просыпалась до времени, наваливались мысли-заботы, а отдыха полного еще не получила. Смотрела на часы: тик-так, влево-вправо, кыс-кыс… Глазки кысы всегда было видно: в лунную ночь на них падал свет из окна, а в темную они сияли двумя яркими точками – Ерема покрасил их какой-то особенной краской, видной только в непроглядь. Огоньки бегали вправо-влево, туда-сюда, тик-так, и Анфиса засыпала, добирая необходимый отдых.
Теперь же глазки кысы не пели ей колыбельных, а отбивали разговор черного и белого.
То, что сражалось в Анфисе под «тик-так», имело цвет, вкус, запах, было холодным, горячим, шершавым, глянцевым… Его не удавалось представить в какой-то привычной, земной, осязаемой форме. Хотя иногда черное и белое разговаривали простыми и понятными словами.
– Мальчонка-то славный! Ребенка изничтожить – это последней ведьмой надо быть.
– Он выродок, сосуд всего греховного. Убить, чтобы пороки дальше по земле не ползли.
– Это она напридумывала. Какие в ребятенке грехи? Он еще чист душой.
– Пока чист, вот и задавить в зародыше.
– У нее мысли дурные из-за болезни.
– От этой болезни только одно лекарство – смерть выродка.
– А если ты ошибаешься? Гореть ей в геенне огненной!
– Ее теперешняя жизнь хуже всякой геенны.
– Даже зверье, животные не убивают своих последышей…
– Еще как убивают! Степан рассказывал: дикая кабаниха, если еды мало, сжирает одного из детенышей, чтобы у нее молоко прилило оставшихся кормить.
– Вот пусть и она прилюдно скажет, что, мол, Митяй – плод греха и сосуд порока. Вгонит мальцу нож в сердце на глазах у всех. Нет! Она так боится. Она отвар ядовитых грибов заготовила и хочет мальцу в еду плеснуть. Тайно отомстить за то, в чем он не повинен.
– Еще как повинен! Потому что родился, ходит, лопочет, улыбается, ест, пьет, растет. Удавить!
– Почему его-то? А не мужа и сноху – греховодников?
– Они свое дело сделали, и это дело, плод их, есть сорняк человеческий.
Часы в горнице отбивали три, четыре часа, пять, а споры все продолжались. Они утомляли Анфису, и лишь под утро она забывалась коротким тревожным сном. Вставала к завтраку неотдохнувшая, разбитая. Ночные бдения были тяжелей любой работы.
Мать Прасковьи, как-то придя внуков проведать, осмелилась предложить Анфисе:
– Сходила бы ты в церковь, причастилась.
Туся ожидала, что не терпящая советов Анфиса возразит гневно. Но та ничего не ответила, внимательно посмотрела на сватью, словно услышала подсказку, которая самой не приходила в голову.
У Анфисы не было потребности кому-то покаяться, с кем-то обсудить свое настырное преступное желание. Обсуждений и днем и ночью, в картинках и на словах, ей хватало. Появилась смутная надежда, что посещение храма, исповедь сотворят чудо – отмоют душу, сотрут терзания, как отмывает тряпка с мылом грязное стекло. Что на стекле до мытья было, никто не вспомнит. Так и она враз забудет обо всем, начнет смотреть на мир незамутненно.
Хотела пойти в церковь пешком, чай, не барыня к храму на санях подкатывать. Но представила, как это далеко, как будут встречаться по дороге односельчанки, разговоры затевать, спрашивать про ее болезнь, поздравлять с выздоровлением, приставать с просьбами. Анфиса вспомнила свой последний большой проход по селу, два с лишним года назад. Тогда она павой плыла, а сейчас поковыляет, и каждый встречный будет стараться не показывать, как она сдала, состарилась. Анфиса велела сыну Петру запрягать сани. Дочь она тоже взяла с собой.
Нюраня крутила головой, вытягивала шею, когда проезжали мимо дома Майданцевых. Знать, у нее с Максимкой шуры-муры. Дочь еще мала годами, но, может, выдать ее замуж? Максимке тоже, наверное, восемнадцать только исполнилось. Степан с Прасковьей рано или поздно отделятся, Марфу с Петром после смерти Митяя (поймала себе на том, что рассуждает об этом как о свершившемся факте) она сама выгонит. И останется Нюраня на доживание стариков. Так бывало: девушка не могла выйти замуж, потому что, кроме нее, некому было за стариками приглядывать, а когда они помирали, ее возраст уже проходил. Кто бы мог представить, что Нюраню Медведеву, туркинских кровей девку, ждет подобная судьба? А у Майданцевых ей легче будет, что ли? Там тоже немощных полная хата. «Легче! – могла бы себе возразить Анфиса. – С любимым мужем все легче переносится». Но не стала возражать.
Она отстояла службу и никакой благодати не почувствовала, досадовала, что пришла, и понимала, что на исповедь не попросится. Что она скажет попу? Я хочу убить ребенка, которого все считают моим внуком? А главное – что батюшка ей ответит? Будь он святее всех святых, только в ужас придет и душу ей не отмоет.
Отец Серафим не обладал пасторским даром, у него был один ответ на все проблемы, с которыми к нему шли: «Молитесь и в молитвах обретете успокоение». Батюшка жил еще скуднее, чем его нищая паства, которой нечего было нести в храм. Трем дочерям отца Серафима вряд ли было суждено обзавестись семьями, по нынешним временам поповны – незавидные невесты.
Анфиса подошла за благословением.
– Редко церковь посещаешь, – попенял отец Серафим.
– Хворала долго.
– С таким сыном как не захворать!
Анфиса вспомнила, что батюшка на ножах со Степаном, который отваживает молодежь от церкви и устраивает антирелигиозные шествия.
Отец Серафим почувствовал, что злость, прорвавшаяся в его речах, неуместна, перекрестил Анфису и сказал почти тепло:
– Молись! Все в руках Божьих. Что там? – кивнул он на большие узлы, которые держали в руках Петр и Нюраня.
– Понемногу всего разного, – ответила Анфиса.
– В ризницу отнесите, – махнул рукой батюшка, и кадык на шее у него дернулся, как дергается у человека, давно голодающего, при виде еды или даже только при мыслях о ней. – И вот еще что, Анфиса! Скажи мужу – пусть придет крышу починить, давно протекает, не сегодня-завтра обвалится. Зачтется ему богоугодный труд.
– Скажу, – кивнула Анфиса, вовсе не собираясь держать обещание. Она кивнула, прощаясь, но вдруг подняла голову и тихо призналась: – Грешные мысли одолели, батюшка…
Отец Серафим спешил – не иначе как торопился порадовать семью Анфисиными дарами. Без грешных мыслей в последнее время не жилось никому. Но батюшка все-таки проговорил, оттарабанил слова, которые точно описывали состояние Анфисы и запали ей в душу:
– Святые подвижники, наблюдавшие за постепенным развитием греха, указывают на несколько моментов его перехода от мыслей к делу. Вначале бывает прилог – зарождение в душе против воли греховных помыслов и чувств. Прилог еще не грех, искушению подвергались и великие подвижники, должны были бороться с ним. Вторая ступень развития греха – внимание, то бишь установление внутреннего ока на греховном помысле, беседы с ним, рассматривание его, любование им…
«Точно как у меня», – подумала Анфиса.
– Третья ступень греха, – продолжал отец Серафим, – услаждение, когда к предмету греха вслед за умом прикрепляется сердце. Желание греха рождается в душе вместе с согласием, от которого только шажок до решимости. Желающий изрек свое согласие на грех, но еще ничего не придумал и не предпринял для достижения страшной цели. У решившегося уже все осмотрено и учтено.
«Я осмотрела и все учла, – подумала Анфиса, – я готова к греху».
Она поклонилась, поблагодарила батюшку и пошла к выходу.
Выражаясь словами доктора, Анфисе поставили верный диагноз, но не предложили лечения.
Ее продуло, когда в церковь ездила, или застудилась, сидя на лавочке у дома. Три дня Анфису лихорадило, она плавилась в жару и одновременно тряслась от холода. При этом споры внутренние не утихали, напротив, становились все ожесточеннее, окончательно подавив ее волю. Она не могла сказать, снилось ей это, в бреду привиделось или на самом деле было. Игнорируя запреты доктора, велела баню затопить. Не помогла баня, только хуже стало, едва доплелась до дома.
Марфа собиралась сына кормить.
Анфиса плеснула в миску из бутылочки с отравой…
Утром всех разбудил истошный крик Прасковьи. Марфа, Петр, Еремей, Нюраня, доктор выскочили в горницу. Там металась Прасковья с безжизненным телом Ванятки на руках. В том, что ребенок мертв, сомнений не было. Он походил на неправильную фарфоровую куклу бледно-синюшного цвета, с искаженным лицом, с искривленными, каменно застывшими ручками.
– Парася! Да что же?.. – Степан, сам трясущийся, захватил жену в объятия. – Да как же? Нет, не верю! Доктор?..
Василий Кузьмич помотал головой: ничего не сделаешь.
Анфиса добрела до двери и встала в проеме. Ночью у нее случился кризис, температура упала, вызвав сильное потение. В мокрой сорочке, с влажными, распущенными, наполовину седыми волосами, которые не убрала после бани, она походила на ведьму, выбравшуюся из болота.
– Не того убила, – сказала ведьма. – Хотела выродка извести, а убила своего внука.
– Что ты несешь, Анфиса?! – воскликнул Еремей.
– Она бредит. У нее жар! – Доктор закашлялся. – Не… не… не слушайте ее!
– Мама? – Степан разжал руки и протянул их к матери, точно просил у нее помощи, поддержки, избавления от кошмара.
– Я, сыночек, – покивала ведьма, – я дитятку твоего убила…
Она и потом все время твердила: «Я дитятку убила. Я внука погубила. Прилог, внимание, услаждение, желание… Я согрешила! Но и она, стерва! Вместо своего выродка моего внучика накормила… Но главная – я, я, я…»
Прасковья, потеряв опору, сползла на пол. Она ничего не видела и не слышала. Она вдруг стала раскачиваться над мертвым сыном и страшно, зверино, утробно, нечеловечески выть. Не причитала, не кляла судьбу – ни одного внятного слова, только вой.
Степан однажды видел волчицу, прибежавшую к логову, в котором рысь похозяйничала. Рысь, наверное, унесла в зубах добычи, сколько смогла, остальных задушенных кутят бросила перед норой. Волчица, задрав голову, выла… Так же, как сейчас Парася, – с отчаянием безысходности.
Ему и самому хотелось кричать в голос, чтобы ослабить путы колючей проволоки, которая стянула сердце. Степан оглянулся, вдруг вскочил и принялся остервенело рушить Ваняткину лошадку: ломать руками, бить ногами.
Упал и забился в конвульсиях Петр, до этого беззвучно гыгыкавший.
– Марфа, Еремей! – командовал доктор. – Держите ему ноги, навалитесь. Нюра, быстро – палку, ложку, что угодно, надо язык освободить, иначе он его изжует!
Анфиса перестала якать и загоготала. Не так, как Петр, а утробно и страшно. Она перекрикивала вой Параси, ругательства Степана, на щепы топтавшего лошадку. Непривычное к громкому смеху, горло Анфисы извергало уродливые лающее звуки, из глаз текли ручьи. Это были слезы не горя, а какого-то дьявольского удовольствия. Точно нечисть корчилась от хохота. Ведьма сотворила зло и теперь ликует. Но ведьма помнит, что когда-то, до того как ее заколдовали, она была честной женщиной, христианкой. Теперь же всё – прах. Прошлое, нынешнее, горе и счастье, отчаяние и скорби – всё прах. И над ним можно только смеяться, если не подохла в эту минуту.
Изнемогая от хохота, Анфиса вернулась в комнату, свалилась на постель и через минуту заснула.
– Мама с ума сошла, – заплакала Нюраня.
Бог не был милостив к Анфисе – с ума она не сошла. И наложить на себя руки после содеянного было бы слишком легким выходом. Ей суждено было доживать, придавленной крестом чудовищного греха детоубийства.
После похорон Ванятки, опасаясь возвращения морока борений черного и белого, Анфиса сказала мужу:
– Увези их. Не совладаю с собой, убью твоего выродка.
– И Петра увезти? – спросил муж покорно.
– Да. Он этого… за сына считает… очень привязался, да и без Марфы не сможет. Увези!
– Когда?
– После поминок на сороковины. В Омск, барышник на ладан дышит, но еще живой, я ему письмо напишу, пристроит их, чтоб с жильем и работой. Вот, Ерема, к чему мы пришли!
– Сами шагали, никто нас на аркане не тянул.
Степан верил и не верил в то, что мать – убийца. Ему очень помогла сохранить к матери остатки теплоты Прасковья, которая, кое-как придя в себя, решительно отвергала любые домыслы о злодеянии свекрови.
Прасковья, еще очень слабая, с израненным сердцем, качающаяся от горя, и Марфе-сестричке заявила твердо:
– Не верь! Не верь в грех того, кого любишь.
– Дык можно ли любить Анфису? Она ведь прямо заявила! Прилог, внимание, услаждение, желание, согласие, решимость!
Парася, в отличие от Марфы, не знала этапов созревания греха в душе человека, и перечисление ей ничего не сказало. Она твердо стояла на своем:
– Не верь словам безумицы!
– Дык ведь так-то на так и было! Я хотела Митяя покормить, а тут Ванятка приполз, а Митяй на конька захотел, я его пустила и стала Ванятку кормить, он всю миску…
– Марфа! Анфиса кровь свою по капле за внуков отдала бы. Она для них клад зарыла, они для нее итог жизни и продолжение рода. Да и вообще она женщина на вид злая, а по делам добрее добрых. Она больная была, ты помнишь? Доктор правильно сказал – бредила. Ты забудь, навсегда забудь те слова ее.
– Ты забыла?
– Да! – без тени сомнения подтвердила Прасковья.
«Всего не знаешь!» – вертелось на языке у Марфы.
Она давно искала повод открыть правду Парасеньке и очень боялась. Сестричка была такая чистая, искренняя, светлая! Для Марфы дружба с Парасей была на втором месте после любви к сыну. Всего две радости: Митяй и Парасенька. А сейчас сказать – посеять в душе Параси горькую полынь, потерять любовь. В жизни Марфы было слишком мало любви, чтобы ею разбрасываться.
Парася считала, что Ванятка умер от родимчика, доктор с этим диагнозом был согласен. Родимчика – внезапной и скорой смерти младенца – все молодые матери боялись пуще черта. Но обычно родимчик случался с трех-четырехмесячными детишками, реже – когда зубки шли. А у Ванятки зубки давно прорезались. Вид родимчика страшен: губы ребенка синеют, глаза закатываются, лицо искажается в непереносимой муке, тело дергается в судорогах. Парася проснулась и подскочила к сыну, когда он, лежа в рвоте и поносе, уже сотрясался в последней судороге…
– Помнишь, он в ухо Митяю косточку засунул? – спрашивала Парася сестричку.
– Ага, доктор выковыривал и обзывал нас профурсетками. А как Ванятка песенки любил? Стоило твоей маме запеть – он вприпляску…
Домашние не вспоминали о Ванятке, даже Степан хмурился, когда жена об умершем сыне заговаривала. Они вели себя так, словно и не было мальчонки, словно накрыли свою память каменной плитой. Им было легче вычеркнуть ребенка из памяти, чем терзать душу разговорами о нем.
Но Прасковье для медленного растворения горя – а быстрого в такой беде и не бывает – требовались постоянные упоминания о сыне. Пока о Ванятке говоришь, он как бы еще и здесь. Марфа единственная понимала Прасковью, потому что в меньшей силе, но то же самое переживала. И, улучив момент, молодые женщины шептались, вспоминали Ванятку: как у него первый зубик прорезался, как он на Марфину грудь тыкал – дайте это, а на мамину ручками махал – не хочу. Как он всегда бочком катался, даже у своей лошадки стремена оборвал и вообще любил вторым на Васяткину лошадку залезать… Они вспоминали и плакали. Короткая жизнь человека, оборвавшаяся, продолжения не имеющая, все-таки накопила события. Ванятка ведь был: ел, спал, смеялся, проказничал – жил, хотя и недолго.
* * *
Степану решительно не понравилась идея отправить Петра с семейством в Омск. С какой стати? У Петра известно что с головой… то есть неизвестно, но в родных стенах за ним есть пригляд. Марфа – женщина деревенская от корней волос до кончиков ногтей. Бросить ее в город – все равно что рыбу заставить жить на суше. Кому и с чего вдруг понадобились эти перемены?
– Нам! – сказал отец.
– Кому «нам»? – гневался Степан. – Мать! Анфиса Ивановна!
Анфиса отвернулась, давая понять, что в споре участвовать не собирается.
– Обсуждению не подлежит, – отрезал Еремей.
– Прям-таки? – упорствовал Степан. – Голосование прошло? А кто в нем участвовал? Протокол подписали? Никуда они не поедут!
– Я сказал – поедут! – гаркнул Еремей и ударил кулаком по столу.
Красный, взбешенный, каким его редко видели, он заставил сына оторопеть.
– Есть многое на свете, друг Горацио… – доктор, минуту назад опрокинувший не первую рюмку, икнул, – что и не снилось нашим мудрецам. Шекспир, Степа, «Гамлет». Ты, Степан, не Гамлет, не принц датский, а кто тут мудрец – известно… то есть мудрица… есть такое слово? Радуйся, что у нее, – Василий Кузьмич покрутил возле виска пальцем, – часовой механизм завелся, затикало…
– Мы поедем, Степа, так лучше, – подала голос Марфа.
Она посмотрела на Степана с такой любовью и благодарностью, что он растерялся.
– Петька, ты чего молчишь? – обратился к брату Степан.
– Гы-гы-гы, – дурашливо и привычно ответил Петр. То ли не понимал о чем речь, то ли, как всегда, прятался в раковинку.
– Раз пошло такое заседание, – продолжил злой Степан, – то в повестку дня вносится еще один вопрос. Вернее, сообщение. Мы с Прасковьей и с сыновьями… с сыном, – болезненно дернув головой, поправился он, – отделяемся. После святок съезжаем. Я организую коммуну, сейчас в окружкоме вопрос решается, не отпускают с руководящей должности, считают… Не важно! Я для себя все решил! Мать? – повернулся он к Анфисе, ожидая протестов, угроз и уговоров.
– Еда стынет, – сказала Анфиса. – Доктора унесите, опять за столом уснул.