Текст книги "Стать огнем"
Автор книги: Наталья Нестерова
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
– Не земляк, Сорока из переселенцев. Выжига и варнак.
– Возможно. Но благодаря ему мой бызнес значительно расширился и получил защиту от лица государственного. Да ведь и ваш старший сын, Анфиса Ивановна, состоит при власти.
– Мой сын к моим делам некасаемый! – резко проговорила Анфиса. – Запомните это крепко!
Мгновенно вспыхнув, она как будто зачерпнула где-то сил для участия в дальнейшем торге.
– Как скажете, – покорно поднял свои детские ладошки барышник.
Он внимательно наблюдал за реакциями Анфисы Ивановны и решил, что она польстилась на экспроприированные, а попросту отнятые, ворованные, с мертвых снятые дорогие украшения. И снова просчитался.
– Возьму ваши побрякушки по весу золота, – словно милость объявила Турка.
– Но позвольте, каменья драгоценные совсем другую стоимость имеют!
– Кто сейчас ожерелья, кольца с изумрудами да сапфирами носит? Однова лежать им до лучших времен, если те наступят. Сейчас они у вас в сундуке зарытом покоятся, потом ко мне перекочуют и так же зарыты будут. Заместо этих побрякушек вы получите товар, продовольственный и вещевой, который у вас оторвут с руками и который принесет в три раза больше стоимости. Вот вам мое последнее предложение при условии… – Анфиса надела очки, пододвинула к себе листок с перечнем товаров и стала зачеркивать против каждой позиции цену, незначительно ее уменьшая.
– При условии?.. – до заикания возбудился барыга.
– Плата вперед. Пока дороги не развезло, что-то вывезем, обратным ходом вы мне полную стоимость передаете. Далее по зимнику мои работники станут отвозить в Омск в том порядке, как вы скажете, как успеете склады подготовить. Риску у вас никакого, мое слово вы знаете – крепкое. Расплатитесь – хоть враз забирайте, нанимайте обозы, сами вывозите.
– Это опасно. И почему такое условие – плата вперед?
– Потому что цена бросовая, – отрезала Анфиса.
Их сделка не была скреплена подписями под договором. Они взяли по листку чистой бумаги и тайнописью переписали прейскурант, сверили написанное. Первый листок, где безо всякого шифра значились зерно в пудах, масло в фунтах, мясо и рыба в килограммах и еще полтора десятка наименований, Анфиса порвала на клочки и положила в карман, чтобы потом бросить в печь. Снова предложила чаю, барыга опять отказался. Попросил о другом.
– Говорят, у вас доктор хороший квартирует и прием ведет.
– Кто говорит?
– Люди.
– Мелют языками. Доживает век старик, пригрела Христа ради.
– Но больных он пользует?
– По мере сил. Не откажешь ведь страждущим.
– Не мог бы он меня посмотреть? – Савелий Афанасьевич нервно потер свои противные лягушачьи лапки. – До смерти боюсь докторов, а ваш-то знающий. Что-то я стал в последнее время аппетит терять, пища плохо проходит.
– Посмотрит. Сейчас пришлю, а сама прощаюсь, не обессудьте, что провожать не выйду, дела домашние неотложные. Сын Петр вас проводит.
Василий Кузьмич, осмотрев пациента, прописал ему строгую диету и велел пить отвар из чаги березовой для лечения желудочного заболевания.
Потом, когда домочадцы собирались к ужину, доктор признался Анфисе Ивановне:
– Плохи дела у вашего конфидента. По всем признакам рак желудка. Больше года не протянет.
– Полгода, – буркнула она.
– Что, простите?..
– Дверь опять не притворяете. Зима скоро, а вы нараспашку привыкли. И в анбулатории у вас воняет, как в солдатском сортире.
– Это дезинфекция! – заулыбался доктор. Как и все домашние, он любил теперь уж редкие вспышки хозяйского гнева Анфисы Ивановны.
– Откуда ты знаешь, как в солдатском сортире пахнет? – спросил жену Еремей, тоже с улыбкой.
– Я много чего знаю, – полоснула она мужа взглядом, полным ненависти.
Еремей дернулся, как от пощечины.
Василий Кузьмич поспешил сгладить семейную ссору:
– Признаться, я тут стал делать наброски, собирать, так сказать, народные рецепты… Нюраня мне помогает и ваша… как ее, кто она вам? Не мать, а тетка Прасковьи…
– Агафья Егоровна, – подсказал Еремей. – Свойственница она нам.
– Эта свойственница мелет чушь! Вообразите! При недержании мочи нужно взять кирпич из задней стенки печи, истолочь его и поить больного. Энурез у детей или у пожилых женщин имеет совершенно разные причины! И поить их кирпичом, даже из задней стенки, по меньшей мере глупо! Или вот. На больной зуб положить кусочек венчальной свечи. Как вам нравится? Почему, собственно, венчальной, а не от заупокойной службы? Последняя, очевидно, в каких-то иных мракобесных рецептах применяется. Еще мне нравится такая идея: если у человека ячмень на глазу, ему надо показать кукиш и три раза повторить: «На́ тебе кукиш…» чего-то там… Нюраня, как дальше?
– На́ тебе кукиш, что хочешь купишь, купи себе топорок, секи поперек.
– И вся недолга, представляете? – издевательски скривился доктор. – Зачем нам офтальмологи? Будем всем глазным больным фиги в нос совать. Дешево и просто!
– Василий Кузьмич, – с мягким укором сказала Нюраня, – но ведь некоторые рецепты вы одобрили?
– Безусловно! Сводить бородавки чистотелом – проверенный метод, но обвязывать их веревками, которые потом закапывать в навоз!.. Извините, дичь!
– А про отит? – снова подсказала Нюраня.
– Интереснейший рецепт, – живо откликнулся доктор. – Фигурирует луковица… Нюраня?
– Надо взять луковицу, разрезать надвое, вынуть сердечко и на его место положить цветок ромашки, снова сложить луковицу, положить в печь, зарыть в горячую золу, чтобы испеклась. Потом цветок, пропитавшийся луковым соком, вложить в больное ухо.
– Здесь есть логика, потому что и лук, и ромашка содержат…
Василий Кузьмич говорил, привычно расхаживая вдоль длинного стола. Остальные домашние – Петр, Марфа и работники, Степан и Прасковья – входили в горницу и молча, чтобы не прерывать умных речей доктора, кланялись. Мужчины садились на лавки, женщины тихо накрывали на стол.
Из комнаты Петра и Марфы, споро семеня на четвереньках, выполз Митяй. Покрутил головенкой, встал на ноги, сделал несколько нетвердых шажков, снова плюхнулся на пол и устремился к Еремею, привычным способом передвигаясь. Еремей подхватил его, посадил себе на колени.
– Пошел, сынка! – радостно загыгыкал Петр. – Ножками пошел! К дедушке, гы-гы!
Митяй был ребенок-богатырь. Как есть мужики, пухлостью и рыхлостью напоминающие раскормленных младенцев, так Митяй – щекастый, мясистый, ширококостный, с шапочкой льняных кудрявых волос – напоминал уменьшенного взрослого. Однако если мужики-младенцы вызывают неприятное чувство какого-то природного нарушения, сбоя в развитии, то Митяй, напротив, всех восхищал похожестью на маленького сказочного богатыря. Родственники, знакомые, которые давно не видели Митяя или впервые его встречали, невольно расплывались в улыбке и плевали через левое плечо: «Тьфу, тьфу, чтоб не сглазить! Какой могутный паренек!»
– Пошел! – передразнил брата Степан. – Ножками! А чем ышшо? – В радостные минуты Степан, давно научившийся городской речи, переходил на местный выговор. – Ладно-ка, мои робяты тоже вскорость на две конечности встанут. Посмотрим, кто кого наперегонит.
Трое растущих малышей – близнецы Ванятка и Васятка против бутуза Митяя – превратились в естественные объекты для сравнения и соревнования. В том, что за ними наблюдали, как наблюдают за участниками спортивного состязания, не было азарта болельщиков, сделавших ставки на конных бегах. Для Марфы и Прасковьи их дети были не просто двоюродными и молочными братьями – они были абсолютно родными. Степан не мог не восхищаться Митяем, который почему-то казался ему собственным слепком – будто он, Степан, таким точно был во младенчестве. Но и родных сыновей он любил до самозабвения и ловил каждое изменение, подмеченное женой. У Петра с появлением детей началось время счастливого дыхания, паническое прятание в раковинку требовалось реже, страхи сглаживались. Потому что в доме появились существа, на него похожие: беспомощные, добрые, по-своему разумные. Дети источали кислород, развеивающий затхлый воздух, в котором он так долго жил. Про кислород-газ Петр знал. Его колоссальная память хранила все сведения, прочитанные, случайно услышанные, кем-то оброненные. Эта память никому не была нужна. Годилась, только когда маме надо было что-то подсчитать в ее делах с барышником да при игре в шахматы.
Первые самостоятельные шаги Митяя никого не оставили равнодушным. Человек пошел! Своими ногами, как сказал Петр. На лицах играли улыбки. У Акима и Федота – с горестным вздохом, своих-то детей нет, изничтожены. А могли бы, как Еремей Николаевич, уже дедами стать. Нюраня заливалась колокольчатым смехом. Василий Кузьмич заткнулся на полуслове, на объяснении устройства человеческого уха, и от умиления запыхтел, точно у него нос заложило. Марфа и Прасковья бочком-бочком друг к другу приблизились, плечами стиснулись и за спиной руками схватились. Чтобы свекровь не видела – она не любила, когда невестки милуются.
Еремей Николаевич, легонько подбрасывая на колене довольно смеющегося Митяя, с блаженным видом приговаривал:
Аты-баты – шли солдаты, ать, два!
Аты-баты – на базар, ать, два!
Аты баты – что купили? Ать, два!..
Единственным человеком, которому в эту минуту было не радостно, а тошно до темноты в глазах, была Анфиса.
Встав после болезни, она маскировала свою ненависть к Митяю за общим равнодушием к внукам. Домашние приписали ее вдруг изменившееся отношение к наследникам тяжелому недугу. Впрочем, Анфисе особого труда не составляло притворяться. У нее есть цель – золото, клад, наследство. Последняя воля и последнее усилие. Кому наследство? Родные Ванятка и Васятка неизвестно, дойдут ли до возрастов. Какие еще дети у Степана да у Нюрани народятся – также неведомо. Ее дело в кучу все возможное собрать и спрятать, а там пусть делят. Она не увидит, не доживет. Устала.
Но этот ребенок! «Чудо-паренек», как щебечет каждый, увидевший Митяя. Вся ненависть мира, все его пороки, грехи, мерзость, попрание долгих упорных трудов, уничтожение смысла существования – все слилось, в тугой свинцовый шар спаялось для Анфисы в этом ребенке. Она его иначе как «выродок» мысленно не называла.
Анфиса глубоко вздохнула и повернулась к домашним:
– Ну-у-у?!
Ее короткий выдох произвел действие ледяного дождя. Ерема спустил Митяя на пол, Марфа подскочила, взяла сына и скрылась в своей комнате. На лицах Акима и Федота погасли мечтательные гримасы и вернулась привычная хмурая покорность. Прасковья заметалась, расставляя миски и накрывая на стол. Нюраня, подхватившись, ей помогала. Петр загыгыкал. Степан насупился: может мама испортить самый радостный момент! Чего ради? Что ей все неймется?
Василий Кузьмич, пятерней почесав бородку, уселся на свое место и пожал плечами:
– Подчас я вас не понимаю. Сибирь, глушь, дичь, и в то же время, понимаете ли, милостивые государи, нюансы витают в воздухе. Для нюансов я уже стар, память ни к черту. Нюраня! Если твоя мама не нальет мне рюмку, то я ей не скажу, что у Буяна киста яичка. Этот бык, знаете ли, непостижимым образом на меня воздействует. Без стакана самогона… Сейчас! – уточнил доктор и ткнул пальцем в сторону буфета. – И завтра! Я к Буяну без стакана для смелости под брюхо не полезу. Операция, честно говоря, пустяковая. Однако! Что однако? В чем смысл нашей мужской жизни, когда у быка Буяна этот смысл по земле телепается? И кто на земле венец творения получается?
Клад
Данилка Сорокин скоро прознал, куда уплывает его золотишко, сбываемое барышнику, – к ненавистным Медведевым. Сам Данилка сокровищ не копил, драгоценные бирюльки ему были без надобности. Бабы, с которыми он имел дело, не стоили того, чтобы их баловать, собственные потребности заключались в хорошей еде, выпивке, фартовой одежде и кокаине. Последняя статья – самая расходная, барышник драл втридорога за порошок, зато можно было не сомневаться, что Савелий Афанасьевич молоть языком не будет и «товарищи», как Сорока мысленно и презрительно называл коммунистов-большевиков, не узнают о его пристрастии к наркотику. Без кокаина в последнее время он не обходился.
Данилке нравилось жить, когда кровь в нем кипела; от скучного прозябания он томился, болел. Мать рассказывала, что в детстве у него часто были припадки: по малейшему поводу, а то и безо всякой причины вдруг начинал топать ногами, кричать в голос, норовил все вокруг побить и поломать, бесновался. Успокоившись, не падал обессиленно, как обычные припадочные, а просто затихал: точно пить хотел – и напился. Приступы дома закончились, когда Данилка подрос и открыл для себя безграничные возможности бесчинств на стороне. Все пацаны хулиганят, это в них природой заложено, и сколотить из мальчишек банду, наводящую страх на односельчан, нетрудно. Данилкины проказы отличались особой жестокостью. Он рано прослыл выжигой и был проклятием семьи. Мать плакала, отец его бил нещадно – все попусту. Однажды руководимые Сорокой мальчишки подпоили пастуха, и тот заснул, тогда они намочили керосином хвосты коровам и телятам да подожгли. Бойцы Данилкиной банды испуганно наблюдали, как по лугу мечутся, кричат и стонут горящие животные, кое-кто из мальчишек-слабаков даже расплакался. А Данилка танцевал от радости – вот красота, вот представление! Отец его потом выпорол – до крови, шрамы остались. Мать плакала: «Проклятье наше. За что, Господи? В кого он такой окаянный? Порченую душу розгами не исправить».
Когда по делам службы его отправляли усмирять недовольных, забирать хлеб, проводить следствие, арестовывать бунтовщиков, Данилка чувствовал себя превосходно. Он был власть, а власти все позволено, недаром «товарищи» сами говорят, что революцию в белых перчатках не делают. Также будоражили кровь допросы в подвалах, расстрелы… Это удовольствие из особых: заставить, чтобы сами вырыли себе могилы, а потом прикончить контрреволюционеров. Руководя расстрелами, Данилка не позволял команде бить сразу в голову или в сердце. Путь мучаются враги всеобщего социализма – по конечностям стрелять, в животы…
Волна революционного террора, которую подняли «товарищи» – в большинстве своем узколобые блаженные романтики, – затухала, внедрялась идиотская новая экономическая политика, НЭП. Безжалостность Сороки, столь удобная «товарищам», не желавшим или не умевшим обходиться без белых перчаток, все реже оказывалась востребованной. Он был неглуп и хитер, умел свой садизм замаскировать любовью к пролетариату и стремлением к мировой революции. Слово «садизм» Данилка знал.
Один подследственный, харкнув ему в лицо кровавой слюной, простонал:
– Садист! Абсолютный садист!
– Как ты меня назвал?
Изо рта подследственного текли красные ручьи по подбородку, ветвились по шее, будто струящиеся корни какого-то чудно́го растения. Закрывая глаза, он пробормотал:
– Садист – это тот, кто получает удовольствие от страданий другого человека. Выродок.
– Да ладно! – весело скривился Сорока. – Прям сразу выродок? В одном селе был поп, который любил мальчонок шшупать и пиписьки им трепать. А все ж таки крестил, венчал и отпевал – все по церковному чину.
– Наверняка плохо кончил, и ты тоже…
Данилка врезал подследственному в окровавленную харю, чтобы не каркал.
Однако, правда: мужики сельские, когда прознали о непотребстве священника, устроили над ним самосуд.
Данилка не верил в идеологию и мечты «товарищей». Всеобщее благо, мировая революция, справедливость, равенство… Тра-та-та, ля-ля-ля… Как же! С нашим-то народом! Данилка звериным своим чутьем знал, что волна террора снова поднимется, что никакой НЭП сибирских крестьян не убедит, потому что их убеждает только то, во что верили их деды. Ему надо переждать и так вывернуться перед начальством, будто ненормальный блеск в его глазах – не кокаиновая реакция, а готовность драть горло врагам за дело мирового пролетариата. У Данилки Сороки это получалось. Конечно, находились «товарищи», угадывавшие в нем жажду насилия в чистом виде, имелись и другие, выше должностями, перед которыми Сорока играл революционера без страха и упрека, с ежеминутной готовностью отдать свою жизнь за правое дело и многократно своей отвагой это подтверждал. Его трудно было поймать на вранье, потому что он как чужую, так и свою жизнь не ценил. Все равно ведь сдохнуть придется – годом раньше, годом позже…
Знать о том, что, кроме смерти, для таких, как Данилка, есть ситуации пострашнее, «товарищи» не могли. Они работали на износ, по двадцать часов в сутки, пока не падали от нервного истощения. Неделю-две поваляются в постели – и снова без сна и отдыха за-ради счастья всего человечества, за-ради химеры.
Про то, что Степан Медведев доводил себя до нервного истощения, Данилка не слыхал. А тут оказалось, что в семье этого верного «товарища» копится золотишко. Данилка внутренне возликовал: запляшут теперь Степушка и его верная Прасковьюшка под Данилкину дудку. А не запляшут, так слезами горькими умоются, когда он в подвалах ОГПУ им ребра пересчитает.
Они встретились на губернской конференции партактива. Во время перерыва Данилка подошел к Степану и, заговорщически улыбаясь, зашептал:
– Богатеешь, миллионщик? Ай-ай-ай! Где ж твои пролетарская совесть и честь? Однако ж если ты меня крепко попросишь, то я, может быть, и не стану вопрос поднимать.
Степан отстранился от него брезгливо, точно у Данилки изо рта несло, сказал в голос, не таясь:
– Ты, Сорока, навроде спившегося деревенского дурачка. Несешь сам не знаешь что, и уже никому не смешно. – Развернулся и ушел.
Данилка замер на месте: неужели наврал барышник?
Савелий Афанасьевич потом клялся: с Медведевыми коммерцию ведет, а заправляет там всем мать, Анфиса Ивановна, по прозвищу Турка, женщина очень умная и хваткая. Именно она потребовала, чтобы у работников Акима и Федота была от власти охранная бумага. Если обоз задержит патруль и проверит подводы или сани, надо представить так, что продовольствие и вещевые товары следуют на государственные склады. Данилка Сорока мандаты Туркиным батракам и выправлял. По словам барышника, Степан Медведев в материнском «бызнесе» никаким боком не участвует. Это не имело значения: где мать, там и сын, попробуй отвертись, тем более что живут они одним домом.
Желая припугнуть Анфису Турку и в целом прощупать ситуацию, Данилка отправился в Погорелово.
Анфиса Ивановна его за порог не пустила. Разговаривала на улице. Здоровенная толстая баба в накинутой на плечи дохе с широким лисьим воротником.
– Доброго здоровья, Анфиса Ивановна!
– И тебе не хворать.
– Разговор у меня к вам есть с глазу на глаз по поводу вашей коммерции с Савелием Афанасьевичем.
– Не знаю такого и коммерцией не занимаюсь.
– Не хотите по-хорошему? Тогда придется вас повесткой в ОГПУ вызывать, – пригрозил Данилка. – А то и под конвоем!
– Повесткой своей подотрись. Хотя не похоже, что ты научился-таки задницу вытирать, – равнодушно бросила Анфиса Ивановна, и Данилка не уловил ни искорки игры в ее интонации. – Прасковья! – повернула голову Анфиса. – Метлу возьми, двор подмети, грязи от всяких прохожих нанесло. – И ушла, не прощаясь, в дом.
Данилка невольно посмотрел себе под ноги. Он стоял на абсолютно чистом деревянном настиле. Не было даже белых следов от его сапог, крупяной снег осыпался с них еще за калиткой. Данилка пожал плечами – не разозлился, улыбнулся с затаенной кровожадностью. Слишком мало находилось людей из низших слоев, которые смели бы так, как мать и сын Медведевы, с ним обходиться. Это было непривычно до смеха и еще делало предстоящую месть особенно сладкой.
В пяти метрах от него, не поднимая головы, Прасковья шаркала метлой по настилу.
– Какие люди! – осклабился Данилка. – Ненаглядная Прасковья Порфирьевна собственной персоной! Как живете-можете?
Она не ответила, все мела и мела в его сторону.
– Язык проглотила? Али его тебе здесь отрезали?
– Шел бы ты, – проговорила Прасковья, по-прежнему не глядя на него, – пока Степы нет.
– Скоро твой Степа и все ваше кулацкое семейство будут у меня в ногах валяться и сапоги мне лизать! А тебя, – потыкал в нее ногайкой Сорока, – может статься, и помилую. Если хорошо ублажать станешь. Я тебя научу приемчикам в постели, дура деревенская!
Посвистывая, вразвалочку, он двинулся к калитке.
Данилкиной мести не суждено было скоро свершиться, потому что над ним самим сгустились тучи. Тот подследственный, который обозвал его садистом и умер от побоев в тюрьме, успел-таки написать и передать на волю письмо, да не кому-нибудь, а самому Троцкому в Москву. Знакомый телеграфист шепнул Данилке, что из столицы пришло указание за подписью самого наркома с требованием разобраться в деле, обращая особое внимание на методы работы Данилы Сорокина. В том, что старого большевика оправдают посмертно, у Данилки не было сомнений – арестовали-то по ошибке. И все Данилкины недоброжелатели, а их немало, с готовностью поднимут хай на предмет того, что он-де не видит разницы между революционной справедливостью и элементарной бесчеловечной жесткостью. Заваруха может для него плохо кончиться. Поэтому Данилка вызвался ехать на Васюганские болота организовывать исправительно-трудовые лагеря для спецссыльных.
Это были до того страшные и гиблые места, что не только репрессированные мерли там как мухи, но и представители власти недолго выдерживали. По доброй воле охотников туда ехать было мало, и свой порыв Данилка преподнес как отклик на решение партии, как мужественное желание отправиться на самый тяжелый участок.
В середине двадцатых годов поток репрессированных из Центральной России в Сибирь был еще скудным. Через десять лет он превратится в мощную реку растерянности, беспомощности, скорби, горя, унижений – в реку отчаяния и смерти. Зато контингент спецссыльных был для Сороки самым предпочтительным: донские и кубанские казачьи вожаки, бывшие помещики, белые офицеры, репатрианты, кулаки, буржуи, торговцы, попы, старая российская интеллигенция.
Данилка застрянет в командировке на два года, пока в двадцать седьмом году Сталин не продавит решение об исключении из состава ЦК партии «агентов объединенной оппозиции» – Троцкого и Зиновьева. Еще вчера всесильный Троцкий станет Данилке не страшен. Чем ему нравились большевики, так это тем, что соратники и враги в их рядах тасовались как карты. Какая сегодня станет козырной, простаку неведомо. Лучше всего в карты играют шулера.
Прасковья собиралась рассказать мужу о визите Данилки Сороки, но по лицу Степана, только вошедшего в дом, сразу поняла: что-то его печалит, что-то особенное. Степан нередко бывал хмур, устал, неразговорчив, однако в его глазах не блестела слезная беспомощная горечь. Похожий блеск Прасковья видела в его очах только однажды – в момент, когда Степе сказали, что мать при смерти.
Прасковье казалось, что, накрывая стол к ужину и потом убирая со стола, она ничем не выдает своего беспокойства. Но Марфа, так же чутко уловившая настроение Степана и тревогу Параси, спросила ее тихо за мытьем посуды в кути:
– Чего-то случилось?
– Не ведаю пока.
– Иди к нему, я доубираю и деток покормлю. Анфиса не заметит, она уже почивать отправилась.
Прасковья вошла в свою горенку и присела на кровать, на которой Степан лежал не раздевшись.
– Степушка, чего стряслось?
– Письмо от Вадима Моисеевича получил.
– Дык ведь он… уж тому два с лишним месяца как… – захлопнула рот ладонью Прасковья.
Известие о смерти Вадима Моисеевича пришло еще осенью. Он умер в санатории, встретив своей последний час в кругу чужих людей, вдали от друзей, соратников и учеников. Острой боли утраты Степан не почувствовал: он не видел агонии Учителя, не закрывал ему глаза, не хоронил. Был разгар хлебозаготовок, Степан мотался по району, спал не больше трех часов в сутки, на переживания, кроме тех, что связаны с выполнением планов, у него не оставалось сил. Боль настигла Степана сейчас, зимой, когда он неожиданно получил прощальное письмо Учителя.
– Долго шло. Вот, – протянул сложенный листок Степан, – читай.
– В голос? – взяла бумагу как большую драгоценность Прасковья.
– В голос.
– «Здравствуй, Степан!..»
Буквы были дрожащие, нетвердой рукой выведенные. Прасковья не могла разобрать почерк, не только потому, что он был коряв, ей мешали навернувшиеся слезы.
– «Пишу тебе, стоя на краю могилы», – подсказал Степан.
– «Смотрю я в нее без страха и паники», – продолжила Прасковья. – «Подводя итог жизни, могу честно сказать, что посвятил ее своей главной мечте – счастью человечества. И остаюсь верен убеждению, что все страшные жертвы и даже преступления с точки зрения бытовой морали были ненапрасны и оправданы…» Господи! – всхлипнула Прасковья. – Не покаялся перед смертью. У жидов не принято, что ли?
– У коммунистов. – Степан сел на кровати и забрал у жены письмо. – У настоящих коммунистов должно быть железное сердце.
«Дык ведь заржавеет легко, струхлявится», – подумала Прасковья, но вслух ничего не сказала, положила голову на плечо мужу.
Он читал дальше:
– «Обращаюсь к тебе, Степан, потому что в тебе, любимом моем ученике, теперь уж можно признаться, сосредоточены лучшие черты человека грядущего светлого будущего. Верю в тебя! И ты не теряй веры в наше дело – таково мое завещание…» Парася! – с трудом проглотил ком в горле Степан. – Он ведь для меня… Учитель! Я бы без него… ничто… без горизонтов… Кулаком бы стал, вроде деда или матери… А Учитель… он создал из меня человека!
Парася разрыдалась в голос, упала на грудь мужу, обхватила его руками за шею.
Она плакала, не столько скорбя о смерти Учителя, сколько от жалости к мужу. Она вовсе не считала, что без участия Вадима Моисеевича из Степана не вырос бы могутный человек. Может, еще удачливее получился бы, более погруженным в семейное хозяйство. Но эти рассуждения никогда серьезно не занимали Прасковью. Степан, такой, как есть, был для нее идеалом, божеством, источником дыхания и сердцебиения. И когда ее божество печалилось или горевало, Парася страдала не так же, как он, а втройне.
Степан гладил по спине плачущую жену. От ее слез ему становилось легче. Ничего не поделаешь, не получится отрицать: жена, хрупкий пугливый соболек, у него, здорового крепкого мужика, забирала горечь из души, точно жирную черную сажу смывала. Парася не была его соратницей, и ее по-настоящему не трогало главное дело Степана. Да, нисколечки не трогало, подозревал он. В силу воспитания, образа жизни, бабьей крестьянской науки, которую насаждала свекровь, не знавшая поблажек, Парася не смогла вырваться из привычного круга обязанностей и целеустановок. Правильнее сказать – у Степана не получилось жену вырвать, мать Степана оказалась успешнее. С другой стороны, дюжина соратниц в революционных красных косынках, с энтузиазмом и пролетарским оптимизмом шагавших бы рука об руку с ним к светлому будущему, не смогли бы так облегчать его душу, как это делала дремучая в классовом понимании Парася.
– Будет, будет, – говорил Степан, теперь уже с легкой и благодарной улыбкой, которой Парася не видела, но, услышав изменение в голосе мужа, притихла. – Тут еще про личное. Смотри, читай.
Парася повернула голову, одной рукой вытерла слезы, другой по-прежнему цепко держалась за шею мужа, точно боялась его отпустить. Как ребенка, который поранился и заплакал, а от ласки матери успокоился и теперь раньше времени хочет снова умчаться.
– «И еще, Степан, надеюсь, ты простишь мою слабость, и незнамо…»
– «Мою слабость, и не знаю сам…» – поправил Степан жену. – «Собственно, почему об этом пишу? У меня была любимая сестра Цыля, по мужу ее фамилия Гольдман. Моя семья меня прокляла, даже мама, только Цыля тайком отправляла мне в ссылку деньги и вещи. По слухам, во время петлюровских погромов в Киеве их всех убили – и моих родных, и Гольдманов. Осталась только девочка Ревека, дочь Цыли, приблизительно двадцатого года рождения. Я ее не нашел, хотя в Киев ездил, искал. Просто знай – от Соломона Ригина, партийный псевдоним Учитель, осталась капля крови – младенец Ревека. Прощай, Степан! Живи честно и достойно! Учитель».
Прасковья убрала руку с шеи Степана, обеими руками взяла письмо:
– Двадцатого года рождения, ей уж пять лет. Какой же это младенец? Степушка? – заглянула в глаза мужу с настороженностью, со страхом и пугливой готовностью принять любое его решение.
Степан приблизил свое лицо к встревоженному лицу жены, клюнул раз-второй своим орлиным носом в ее щеки. Он всегда так делал, когда хотел сказать, что суетится она понапрасну.
– Дык где ж ее найдешь? – бормотала Прасковья. – Он же не просит тебя немедля Ребеку…
– Ревеку.
– Детям имена дают, точно внутри Библии живут. Степушка, ты не уедешь? Ты не бросисся?
– Ур-р-р, – рокотал Степан, расстегивая блузку на груди жены.
Она ему помогала, стягивала с себя юбку, пояс его портов расстегивала и все сыпала вопросами, на которые в ответ он только насмешливо-зверино урчал.
Анфису угрозы Данилки Сороки нисколько не испугали, и о нем самом она забыла, едва переступив порог родного дома.
Барышник расплатился сполна, товары отвозились в Омск быстрее, чем она предполагала, потому что зимник установился рано. Полностью утаить от домашних массовое утекание добра было невозможно, да Анфиса и не стремилась. Ей удалось главное – оставить в неведении Степана. Ввиду его частого отсутствия и неучастия в хозяйственных делах это было несложно.
Прасковью она предупредила:
– Не мели языком, не трепись с мужем. Все это за-ради твоих сыновей и других ваших деток, если их Бог пошлет, а также Нюраниному потомству.
– И Марфиному, – подсказала сноха.
Анфиса Ивановна помолчала, как будто Парася глупость сморозила, и продолжила:
– Проболтаешься Степану, он все на революцию и пролетариат с Карлой Марксой спустит, голь перекатная твои дети и внуки будут, что в наследство им по справедливости причитается, не увидят.
– Не проговорюсь, мама, я понимаю.
– До ночи все бабы понятливые, а как муж на постели прижмет, так у них все тайны утекают. Поэтому где клад зарою, допрежь тебе не сообчу.
– И Марфе?
Анфиса Ивановна сделала вид, что не услышала, и велела идти домашними делами заниматься – разговор окончен.
В один из дней Анфиса сняла свой портрет со стены, велела Петру оторвать холст от подрамника, свернула полотно в трубочку и унесла.
Много лет назад этот портрет маслом нарисовал ссыльный художник. Загляделся на Анфису, попросил позировать. Она взяла в руки ухват и пообещала ему самому «напозировать» поперек хребта. Оказалось, он хотел ее нарисовать, запечатлеть. Фотографии уже стали появляться в крестьянских домах, но личного портрета живописного ни у кого не было. Анфиса всегда стремилась, чтоб у нее – как ни у кого. Вырядилась и позировала. Еремей потом к портрету рамку красивую вырезал. С картины Анфиса смотрела боярыней – красивой, гордой, властной. Она и в жизни была такой. Портрет стал главным украшением дома, затмевал даже иконы на божнице.