Текст книги "Стать огнем"
Автор книги: Наталья Нестерова
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
«Анна Каренина». Граф Толстой
Степан как-то вспомнил, что зимой в старательской артели они зачитывались «Тремя мушкетерами», многие куски наизусть выучили. О том, что его прозвали д’Артаньяном, не упомянул. Как умел, Степан пересказал домочадцам содержание, вставляя цитаты по памяти. Но реакция слушателей оказалась холодно-удивленной. Чего тут увлекательного? Они привыкли слушать сказки. Мать Прасковьи была знатной сказочницей. В непогодицу в дом Солдаткиных набивалось много народу, бабы по лавкам сидели с рукодельем, дети на печи, мужики на полу. И Наталья Егоровна, Туся, как ее звали близкие, рассказывала сказки. В них было много повторов, обычно по три: трижды царь гонцов посылал, трижды герой заветной цели добивался – и в каждом повторе слова точь-в-точь повторялись. Возникало чувство дремотной погруженности, будто твой собственный сон тебе излагают. И сон этот волшебный кончится хорошо, и хотя ты его видел-слышал много раз, он тебе не надоедает.
Степан же пересказывал «Мушкетеров» торопясь, путаясь, то поясняя что-то, то злясь на дурацкие вопросы.
Анфиса высказала общее мнение:
– Дребедень! Королева – никудышная царица. То отдала герсагу подвески, то обратно требует, мушкеторов, казенных людей военных, за море гоняет. С жиру бесится и на сторону смотрит. Есть такие бабы, которым мужику голову закружить – превысшее удовольствие. Она ему не даст, а заради интереса повихляется. Опять-таки царь-король должен авторитетную власть иметь, а его карндирал… или как там его, словом, поп, на веревочке водит.
– Мне госпожу Бонасье жалко, – подала голос Нюраня. – Зачем она погибла? Что теперь д’Артаньян всю жизнь делать будет?
Взрослые посмотрели на девочку с легкой насмешкой: баб на свете много, не останется мушкетер монахом.
Чуткая Нюраня верно уловила смысл их молчаливой иронии.
– Другие не такие будут! – выпалила она.
– Странная дисциплина у них в войсках, – презрительно обронил Аким, – захотели – подрались, захотели – ускакали за тридевять земель. С такой армией не повоюешь.
– А дети у них были? – спросила Парася мужа, который сидел, насупившись, досадуя, что не смог донести всю прелесть романа.
– У кого? – не понял Степан.
Он по глазам жены видел, что она хочет прийти ему на помощь, но не знает как. Для нее сейчас материнство – высший смысл жизни, и этот смысл Парася пытается найти в рассказанной истории.
– У королевы, у госпожи Бонасье… Может, у каких иных женщин…
Степан улыбнулся и помотал головой.
– Вы не понимаете! – вскочил Василий Кузьмич. – Это великолепный приключенческий роман! Степан, в сущности, рассказал сюжет точно. Дело не в Степане, не в Дюма – это автор, – а в вас самих, – обвел он рукой сидящих за столом. – Вы дремучи, оторваны от культуры и искусства! Хуже того, вы не любопытны! Вас интересуют только примитивные каждодневные заботы. Вы муравьи! Термиты!
Доктор встретился взглядом с Еремеем Николаевичем. Нет, этот человек, конечно, не муравей. Он из сибирских чалдонов, сам вырвался из крестьянских пут, обладает громадным художественным талантом, его произведения из дерева никогда не будут оценены знатоками… Дальше Нюраня сидит. Волшебная девочка, любимица Василия Кузьмича. Врожденный лекарский талант. Пытлива, умна, энергична, все схватывает на лету. Рядом с сестрой Степан. Могутный мужик… «Вот уже стал их определения употреблять», – поймал себя доктор. Степан-то как раз и пытался реалии другой культуры до них донести. Марфа и Прасковья – молодые матери и потому не в счет. Будь они хоть принцессами, дворянками и прочими боярынями – их предназначение сейчас выкормить и поставить деток на ноги. Кто остается? Анфиса Ивановна и работники Аким да Федот. Работники – непоказательный, искореженный человеческий материал, пригрелись, прикормились у Анфисы Ивановны. А сама-то она разве муравей? Или даже матка муравьиная? В тяжелейших условиях войн, грабежей, продразверсток сумела сохранить хозяйство, сыто кормит немалую семью и помогает десятку страждущих. Самодурка? Бесспорно! Тиранка? Безусловно…
На доктора смотрели с интересом. Его приступы обличения крестьянского быта походили на беснования юродивого и потому служили развлечением. Он – хмельной, понятно, – заходился иногда так, что, казалось, подскочит и отгрызет тебе ухо. Потому что ты Зимнего дворца не видел или про Чехова не слыхал.
С другой стороны, уже случались ситуации – роды Марфы, тяжелейшие травмы сельских детей, баб и мужиков, открытые переломы костей, отломки которых рвут одежду, торчат наружу в обрамлении кровавого пятна… Тут доктора слушали беспрекословно: становились в изголовье раненого и у его конечностей, по команде тянули на себя, чтобы кости сошлись-сопоставились, а раненый от чудовищной боли переставал впиваться в зажатую между зубами деревяшку, и тогда доктор командовал: «Нюраня, наркоз! Эфир!» – и она быстро вынимала из ослабленного рта страдальца деревяшку и клала ему на лицо холстинку, пропитанную какой-то вонючей жидкостью… К месту перелома прикладывали дощечки, да еще хитро бинтовали через плечи или пах; случалось, доктор велел грузы вешать, чтобы кости обратно не съехали.
Анфисе Ивановне очень не нравилось, что к ним в подворье несут всяких увечных. Нюраня приходила в восторг, что можно починить в человеческом теле то, что починке, казалось бы, не подлежит. Начав ассистировать Василию Кузьмичу, девочка специально исследовала, то есть шныряла-высматривала тех, кто вылечился благодаря знаменитым костоправам. Ерунда! Успех был только в случае вывихов суставов и переломов без смещения (терминов она уже нахваталась). Сложные множественные переломы, например голени, где три кости сходятся, практически не восстанавливались, открытые переломы либо имели следствием ампутацию, либо вызывали заражение крови и смерть.
Двоякое отношение к доктору было сибирякам в новинку. Жизнь в суровых условиях не предполагала снисхождений, оглядок. Выживает сильный; слабый уходит, мрет. Но Василий Кузьмич – слабый, потешный и одновременно знанием обладающий – смущал семейство Медведевых.
Вот и теперь он разорялся по поводу их дикости и бескультурности, по привычке носился вдоль стола – больше в горнице негде было вышагивать. Вдруг замер, на каждого пристально посмотрев, и визгом своим старческим неожиданно оглушил:
– Минуточку! Что вы мне тут глупые аргументы выдвигаете?! – (Никто слова не промолвил.) – Сидят! Смотрят! У меня была мысль. Нюраня?
– Вы про произведения культуры говорили.
– Точно! Милостивейше прошу не делать из меня старого умалишенного… Аким и Федот, они ведь, когда меня умыкнули, привезли… моя библиотека… громко сказано, но я видел книгу…
Доктор бросился в свою комнату. Анфиса обвела взором сидящих за столом. Осталась довольна: спрятанные ухмылки, никаких вольностей. Она не просто на каждого с инспекцией уставилась, она еще ответ получила: мы при полном понятии. Расслабившись, плечами пожала: как будто мне этот доктор – приз желанный! Но без доктора Марфа не разродилась бы. И каким парнем! Митяй – богатырь сибирский, уже сейчас видно.
Все эти перегляды не заняли и двух минут.
– Вот! «Анна Каренина», сочинение графа Толстого. – Василий Кузьмич вышел из своей комнаты с книгой в руках. – Величайшее произведение! Вы, конечно, не в состоянии понять всей его гениальности. Однако стоит попробовать. Попытка не пытка, или, как выражается любезный Еремей Николаевич, отказ не обух, шишек на голове не оставляет.
«Анна Каренина» в ту зиму приковала Медведевых надолго. Читали вслух Нюраня и Еремей Николаевич, у которых была хорошая дикция. Дочь, устав, передавала книгу отцу, потом он снова ей. Большие куски текста были непонятны, но их не пропускали. Баритон Еремея Николаевича или колокольчатый голосок Нюрани озвучивали цепочки незнакомых слов о непонятных размышлениях, в смысл которых и вникать не хотелось. Возникало чувство приятной дремотности, как при слушании монотонных повторов в привычных сказках. При этом за перипетиями личных отношений героев следили пристально.
Все, даже Анфиса, ждали вечернего чтения – хотелось узнать, как сложится судьба Анны и ее полюбовника, старика Каренина, обманутого неверной женой, и хорошего помещика Левина, развратного брата Анны с дурацким именем Стива и его несчастной жены с не менее глупым именем Долли.
Василий Кузьмич, нервничавший из-за сложности произведения, представленного на суд «дремучих людей», немного успокоился – сюжет романа вызывал очевидный интерес. Но все же доктор то и дело взрывался, когда слышал глупые вопросы. Его ответы тоже нельзя было назвать деликатными.
Марфа как-то спросила:
– Все графья книжки писали?
Она полюбопытствовала, потому что Василий Кузьмич называл автора «граф Толстой».
– Дура! – ответил ей доктор. – Лев Николаевич был единственным порядочным графом-литератором в нашей истории! Он был глыба! Создатель Учения! Что вы знаете о толстовстве? Ни бельмеса не знаете!
В другой раз Степан выразил сомнение: мол, где это офицеры царской армии находили столько времени для амурных похождений, «прям как мушкетеры».
– Ты придираешься к частностям! – вскипел доктор. – Писатель отбрасывает все ненужное, попутное, сосредоточиваясь на том, что хочет донести до читателя. Шагистику и учения в летних лагерях, что ли, граф Толстой должен описывать? Болконский жертвует ради любви своей блестящей карьерой! Разве это не ясно?
– Болконский – это кто? – удивился Степан.
– Вронский! – ударил себя по лбу доктор. – Я перепутал. Болконский в «Войне и мире». До эпопеи «Война и мир» вам как до луны. Может, внуки ваши и дети осилят, – махнул он рукой в сторону.
И все посмотрели на мирно спящих младенцев, у которых, ясное дело, будет другая жизнь, только бы побольше мира в ней и поменьше войны.
Прасковья, услышав первую фразу романа «Анна Каренина», надолго задумалась, даже пропустила, о чем шла речь дальше, потом у Нюрани и Марфы выясняла.
«Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему».
«Так ли? – размышляла Парася. – Если бы все были счастливы так, как я со Степаном, то мир был бы полон добрых, сердечных людей. Счастье, оно будто пир – больше, чем можно съесть, и поделиться не жалко. Все бы делились друг с другом, и наступила бы благодать. А несчастливые семьи? Они-то ноне все на одно скорбное лицо. Какой дом ни возьми – мужиков-кормильцев поубивало, продразверстками все пограблено, вдовы с сиротками, голод и лишения… Господи! – незаметно перекрестилась она. – Дай долгих безболезных лет Анфисе Ивановне! Прости ее прегрешения! Ведь ее хлопотами да стараниями семья в тепле и достатке пребывает!»
Пока книга не закончилась, ее не обсуждали.
Но вот Еремей Николаевич прочел последнюю главу – размышления Левина о смысле жизни. Суть этих размышлений осталась слушателям непонятной.
Еремей Николаевич закрыл книгу и сказал:
– Мудрено. – И после паузы добавил: – Несчастная женщина Анна.
– Дык с чего это несчастная? – возмутилась Анфиса. – Развратная!
– Она сыночка бросила, – поддержала свекровь Прасковья.
– И дочку не полюбила, – тихо проговорила Марфа.
– У меня сеструха была, – вдруг подал голос Аким. – Сбежала к мельнику, а у самой двое деток и муж… вроде Каренина, старый…
Степан невольно и громко вздохнул, вспомнив Катерину, свою первую любовь.
Прасковья посмотрела на мужа с удивлением, а мать – с хитрым прищуром, как бы говоря: «Помню, как ты вьюношей бегал на хутор к мужниной жене!»
Степан от материнской ухмылки едва не взорвался и, прямо глядя Анфисе в глаза, отчеканил:
– Не судите и не судимы будете!
И тут заговорила Марфа, цитируя какие-то святые книги:
– «Неизвинителен ты, всякий человек, судящий другого, ибо тем же судом, каким судишь другого, осуждаешь себя, потому что, судя другого, делаешь то же». – Она на секунду замолчала и продолжила: – «Не судите и не будете судимы; не осуждайте и не будете осуждены; прощайте и прощены будете». «Ибо суд без милости не оказавшему милости; милость превозносится над судом».
Марфа покраснела, смутилась, когда на нее все уставились. Она впервые и неожиданно для себя выступила в защиту Степана, которого мать колола по любому поводу.
Чувство Марфы к Степану уже не было удушающе тоскливым, оно перешло в тихую нежную грусть, не терзало сердце ржавой пилой, а едва слышно ныло в груди. Так бывает, когда где-то далеко на болоте курлычут невидимые птицы и ты их не ушами слышишь, а загрудиной.
– Обстоятельства разные жизненные бывают, – сказал Еремей Николаевич.
– На обстоятельства неча пенять! – отрезала Анфиса Ивановна. – Обстоятельствами любое зло и разврат оправдать можно. Ишь ты, закобелил ее Вронский! Сына бросила и мужа венчанного, в Италию умахнула. Хорошей супруге Италия не требуется!
– Я вам удивляюсь! – воскликнул Василий Кузьмич. – То есть я не удивляюсь тому, как примитивно вы оцениваете сюжет гениального произведения. Граф Толстой пишет о душевных переживаниях, он делает акценты на мучительной роковой непереносимости страстей…
– Где у гулящих баб акценты страстей, известно, – перебила его Анфиса Ивановна. – Книга правильная, но вредная.
– Либо правильная, либо вредная, – усмехнулся Еремей Николаевич.
– Вредная, потому что жалость к Анне вызывает, а правильная, потому что таким, как она, один путь – самоубийство, – пояснила свою точку зрения Анфиса. – Граф Толстой ее под поезд кинул справедливо.
Анфисе не нравилось расхождение мнений. А более всего то, что все мужики почему-то испытывали к Анне Карениной сочувствие. Хорошо, хоть женская часть семьи была единодушна в осуждении развратницы. Нюраня не в счет – дочка только глазами хлопала и с одного на другого спорщика взгляд переводила.
– Что вы все про Анну?! – потрясла ладошками в воздухе Нюраня. – Она же старая! Левин! Его идеи! – захлебнулась, не находя слов, и повернулась к брату: – Степа, скажи!
Мать не дала большаку рта раскрыть.
– Та-ак! Ышшо одна идейная вылупилась! – уперла кулаки в бока Анфиса. Она не помнила, в чем состоят идеи Левина. Но от самого слова «идеи» ничего хорошего ждать было нельзя. – Анадысь я тебя этими идеями пониже спины повоспитываю!
Нюраня тут же торкнулась под мышку к сидящему рядом Петру, он приобнял ее. Укрываясь от материнского гнева, девочка часто ныряла под крылышко к братьям или к отцу.
Никому столько угроз не высказывалось, как Нюране, никто столько язвительных слов не слышал, сколько Степан. И в то же время все видели: и большак, и младшая дочь у Анфисы на особом положении.
– Не надо переводить наш диспут в область личных отношений! – вскочил и принялся мерить шагами горницу Василий Кузьмич. Ему лучше всего думалось и говорилось в движении. – В конце концов, это чрезвычайно любопытно! Тут, в зауральских снегах, среди дремучей тайги, и вдруг спор об «Анне Карениной»! Лев Николаевич много бы отдал, чтобы услышать, как его произведение обсуждает народ.
– Василий Кузьмич, а вы женаты были? – поинтересовалась Парася.
– Увы! – развел руками доктор.
– А детки? – спросила Марфа.
– Не дал Бог.
Анфиса чутко уловила, куда гнут снохи.
– И считаете, что право имеете судить о делах семейных? – с известной улыбочкой поинтересовалась она.
– Но помилуйте!.. – растерялся доктор.
– Если ты не дворянин, то про них и не поймешь? – пришел на помощь Еремей Николаевич. – А ежели в морях не плавал, то про морские путешествия тебе читать не положено?
– Именно! – воодушевился доктор. – В романе графа Толстого, отбросим в сторону фабулу, ставится вопрос о человеческих страстях. О непреодолимом зове природы! Надо ли его давить? Или отдаться чувствам, над которыми ты не властен?
На лицах женщин было написано решительное: «Давить!» Мужские физиономии демонстрировали явное смущение.
– Вот это-то и поразительно! – окинув всех взором, поднял палец Василий Кузьмич. – Женщины – как бы хранительницы морали, но в каждой сидит Анна Каренина. Мужики – это смесь Каренина и Вронского. Сегодня один вылезет, завтра – другой.
– А Левин? – спросила Нюраня.
– Исключение из правил. Истинность любого правила подтверждается наличием исключений.
– Я жену не любил, – вдруг заговорил Федот. Обычно он кунял, напившись вечером чаю, мурлыкающе похрапывал, привалившись к стене. «Анну Каренину», казалось, проспал. – Она, жена-то, хорошая была, работящая, чистотка, троих сынков мне родила, на лицо и по фигуре ладная… А не любил… Тянуло к Глашке… Мы с ней раньше, до свадьбы… и потом… Не мог я собой управлять. Глашкин муж большей частью на отхожем промысле пребывал, вроде Еремея Николаевича. Извините! А как всех постреляли красные да пожгли… Я их видел, трупы-то… сынков… Гришка, Егорша и младший Ванятка… Мать их, супруга моя, тут же, руками к деткам тянется… И все черные, обугленные до костей, глазницы дырявые… Невдалеке еще одно тело пожженное. Я по колечку опознал, сам то колечко Глашке подарил. Зачем-то бежала она в мой дом, наверное, предупредить, да не успела, приняла смерть вместе с моими законными… Опомнился я, когда от Глашкиного скелету один пепел остался… Не знаю, сколько часов али минут я Глашку сапогами топтал, косточки и прах в землю утаптывал… Жену и деток похоронил, а от Глашки ничего не осталося…
Марфа и Прасковья беззвучно плакали, вытирая щеки. Нюраня сморщилась и хлюпала носом. Мужики посуровели, нахмурились.
Анфиса знала, что у работников, Акима и Федота, от прошлой жизни одни головешки, но подробностей не ведала.
Она потрогала бок самовара:
– Застыл совсем. Акимка, Федотка! Чего расселись, как в гостях? Воды плесните да углей из печи добавьте!
Работники подхватились с готовностью, точно окрик хозяйки был им спасением от страшных воспоминаний.
– Граф Толстой… конечно… – принялся снова расхаживать Василий Кузьмич. – Знаете ли, у его учения было огромное число последователей! Я и сам… Непротивление злу насилием… прочее прекраснодушие. Но граф, что поразительно, никогда не хотел выступать этаким пророком, за которым потянутся миллионы… Может, напрасно? Как бы то ни было, говорят, толстовцев он терпеть не мог. Его публицистика… На склоне лет графушка статьи писал… верные, справедливые… Он гениально предчувствовал потрясения, которые ждут Россию. Но что-то в этих статьях… Не знаю, как сформулировать. Щи постные, без мяса. В «Анне Карениной», в «Войне и мире», не говоря уж о «Севастопольских рассказах», есть нерв. Есть мясо… О чем я? Сбился. Доктор молодой, мой преемник, привез итоговую книгу графа Толстого «Путь жизни». Доктор на сей труд молится. А на что ему еще молиться, позвольте спросить, когда пациенты мрут от недостатка самого элементарного? Как защитить свое сознание? Доктор не пьет. Да я и не хулю сей труд! Новая библия, свод морально-нравственных наипрекраснейших правил этот «Путь жизни». Написанная восьмидесятилетним мудрецом!
– Молодых-то мудрецов не бывает, – подал голос Еремей Николаевич.
– А вот тут-то я с вами соглашусь, но и поспорю! Может ли старец, гениально одаренный от природы, безусловно наделенный жизненным опытом и прочитавший много книг, обогащенный всей духовной мудростью человечества, от индийских свитков до мормонских библий, но… Но! В силу возраста физиологически утративший телесную мощь, рефлексы… Может ли он стать для нас пророком?
Василий Кузьмич оглядел слушателей – никто не понял его торопливой речи.
– Я скажу проще, приведу пример. Толстой пишет, что совокупление, подчеркиваю, даже соитие законных мужа и жены без цели зачать ребенка… Внимание! Безнравственно, грешно! Как вам?
– Правильно! – вырвалось у Анфисы.
Она в это момент находилась точно напротив мужа и поймала его взгляд. Нехороший взгляд, жалостливый – так на калеку смотрят.
Анфиса повернула голову: Марфа аж светилась вся от какого-то внутреннего ликования, Параська и Степан хитро перемигивались, Нюраня заскучала.
– Что? – не понял возникшей паузы Василий Кузьмич.
Ему было невдомек, что интимная сторона жизни крестьянами никогда не обсуждается. Шутки, намеки – другая статья, а серьезно и публично говорить о том, что только супругов касается, не принято.
– Что к чаю желаете? – спросила Анфиса, тоном ставя точку в разговоре.
Марфа и Прасковья поднялись.
– Куда? – гаркнула Анфиса, досадуя на свою оплошность.
– Деток кормить, – сказала Марфа.
– Заплакали, – кивнула в сторону их комнаты Парася.
Обе снохи вытянулись в струнку, как солдаты перед ефрейтором.
– Идите, – отпустила их Анфиса.
Матери и дети
Сына Марфы назвали Дмитрием. Петр, когда в первый раз увидел младенца, гыгыкнул:
– О! Какой Митяй!
– Дмитрий Петрович Медведев? – задумчиво спросила Анфиса. – Хорошо звучит, пусть будет Митяй.
Давать имена по святкам у Медведевых было не принято, и никакой сакральности за именами они не признавали.
Марфе было не важно, как назовут сына. Ему подошло бы любое имя, потому что любое имя – ничто в сравнении с этим сокровищем. Все равно что дать имя небу. Как угодно его величай, оно все равно останется огромным, переменчивым, непостижимым, великим, жизненно необходимым.
К трем месяцам близнецы Ванятка и Васятка, дети Прасковьи и Степана, едва набирали вес, который был у Митяя при рождении. Сам же он, пухленький, как молочный поросенок, рос словно на дрожжах. У Прасковьи молока хватило бы на одного ребенка, а на двоих недоставало. Марфа прикармливала племянников. У нее-то молока, даже при аппетите Митяя, – залейся.
Кормление младенцев, когда матери оставались с ними наедине, навсегда осталось в памяти Марфы и Прасковьи как время удивительной благости, спокойного тихого счастья. Молодые женщины сблизились во время беременности, называли друг друга сестрами, а теперь их сыновья, родившиеся практически одновременно, – не только двоюродные, но молочные братья.
– Дай я Митяйку покормлю, вдруг мое молоко слаще? – как-то попросила Прасковья.
Марфа протянула ей сына. Митяй рано стал протестовать против тугого пеленания, и ему оставляли руки свободными, укутывая в кокон пеленок только ноги.
Прасковья поднесла к ротику малыша сосок, и Митяй его жадно захватил, еще и ладошки положил на грудь, словно боялся, что источник еды отнимут до того, как он насытится.
– Ой, как тянет-то! – поразилась Прасковья. – Вот силища! Ай да богатырь! Сестренка, а по вкусу ему молоко-то мое, ишь как жадно тянет, с прихлебом.
Марфа, кормящая Ванятку, улыбнулась:
– Намнет он тебе сосок-то. Даром что беззубый, а как прихватит – ыскры из глаз.
– Ты смотри, уже все высосал! И злится, злится-то! Я тебе из другой сиськи дам, коль теткино молочко понравилось. Что за обед в одну перемену? – подражая голосу свекрови, Прасковья притворно нахмурилась. – Мы не голытьба, чтобы одним блюдом, пустыми щами, наесться.
Марфа рассмеялась, заколыхалась, сосок выскочил из ротика младенца.
– Ой, прости, миленький! Такая твоя мама пересмешница, чисто артистка.
Василий Кузьмич запретил давать детям со́ски – жеваный хлеб в тряпице: «Суют младенцам в рот всякую грязь, а потом удивляются, что у них дети мрут как мухи!» И еще доктор велел в тихий морозный солнечный день выносить младенцев во двор, укутанных, конечно, но чтобы лицо открыто было. Мол, солнечный свет от рахита убережет.
Анфису эти рекомендации поначалу пугали:
– А ну как застудятся дыханием морозным?
– Не застудятся, – говорил доктор. – Я же не прописываю их часами на улице мариновать. Ненадолго! У северных народов только лучик сквозь тучи появится, они своих малолетних эскимосов под него подставляют.
В Сибири для убережения от рахита младенцам давали рыбий жир. Анфиса еще осенью натопила две большие бутыли рыбьего жира: мутноватого – пойдет в тесто и чистого, прозрачного, пахучего – внукам.
– Ну и сколько вы прописываете им рыбьего жира? – спросил Василий Кузьмич, который сам толком не знал положенной дозы и потому нервничал. – Вы даете себе отчет, что любое лекарство действенно только в строго определенной пропорции? Мало – не поможет, много – покалечит. Сначала они своими гнилыми зубами жуют хлеб и толкают его в рот младенцу, а если не помогает и тот продолжает плакать, поят его маковым молочком – опием! Заливают в него масло в количествах, от которого и печень взрослого человека выйдет из строя…
– Не даем мы маку, – перебила Анфиса Ивановна. – Дык сколько рыбьего жиру-то надо?
Василий Кузьмич не слушал и гнул свое:
– Это какой-то естественный отбор по-крестьянски! Большой привет Дарвину! Кто выживет, потом, да, согласен, закаливание, хорошее питание – получите знаменитое сибирское здоровье. Но вы когда-нибудь себя спрашивали, сколько детей умерло от невежества матерей и знахарок?
– Я себя не спрашивала, я у вас интересуюсь на предмет рыбьего жира.
– Десять капель, – принял решение доктор. – Ни одной боле! И на солнце их, на воздух! В избе не проветривается, натопят так, что пот градом, а потом хотят, чтобы микробы не размножались!
К весне, когда внукам исполнилось полгода и Митяй первым уже встал на ножки, Еремей Николаевич сделал им манежик. Квадратный поддон, поверху невысокие балясины и перильца, оструганные до стеклянной гладкости, чтобы дети не занозились. На доски клали одеяло и пускали детей. Такой манежик Еремей Николаевич как-то в городе подсмотрел, а Василий Кузьмич горячо одобрил, что бодрствующие дети не в люльках качаются, а в вольном ползании пребывают. И тугое пеленание, которое якобы от кривых ножек предохраняет, отменил: «Кривые ножки – симптом рахита, дикие вы люди! Сначала бинтуют детей до года, а потом хотят свободу личности получить».
Младенцы были одеты в длинные фланелевые рубашонки, на головах – чепчики, на ножках – из мягкой козьей шерсти пинетки. Под рубашонки им навязывали подгузники для впитывания отходов организма.
Наблюдать за малышами было потешно. Тем более что никто и никогда не видел, как ведут себя подрастающие сосунки. Мать обычно как? Накормит, переоденет и пошла дальше трудиться. Отец или дед раз в день, может, и подойдут, «козу» сделают. А тут зима, все дома, в манежике короеды ползают и гукают. Вот ведь как интересно: мелкота неразумная, а тоже не без проказливой хитрости и подражания. Митяй стоит, покачиваясь, балясины трясет. На секунду замирает – как бы мысль ему в голову пришла. Понятно, какая идея: слышится пулемётное «пук-пук» и звук облегчения по-большому. Ванятка и Васятка, которые только по-пластунски передвигаются, прислушались и тоже следом: «пук-пук» и далее как положено.
– Вот это коллективизация! – смеется Еремей Николаевич.
– Фу, запах! – морщится Анфиса Ивановна. – Прасковья, Марфа, смените детям живо!
Женская половина семьи считала, что близнецы совершенно различные: у Ванятки глазки продолговатее, носик приплюснутее и ушки вывернуты не так, как у Васятки. Мужчины ничего продолговатого, приплюснутого и вывернутого не видели, родных сыновей не различал даже Степан, отец. Зато все сходились в том, что пацанята не по годам, то есть не по месяцам смышленые. На вопросы: «Где мама? Где папа? Где Нюра? Где деда, баба?» – правильно поворачивали головы (правда, папами были и Степан, и Петр, а мамами – и Марфа, и Прасковья). Они узнавали бабушку Тусю, когда та приходила, колотили ногами и руками радостно. Потому что она с ними играла под прибаутки веселые.
Анфиса ревниво бурчала:
– Ты совсем их зашшикотала, уж заходятся!
Сама Анфиса никаких стихов и песенок не знала, а Туся – в изобилии. Научила молодых матерей и колыбельным, и потешкам на все случаи. Просыпается ребенок, потягивается, ему гладят ручки, ножки, разминают спинку (Василий Кузьмич называл это «народный массаж»), кушает ребенок прикорм – толокно с ложечки, плачет, показывает пальчиком на солнце, на снег, на дождь, купают малыша, вытирают его – каждое действие сопровождается коротким, легко запоминающимся стишком.
Анфиса боялась, как бы Митяю от отца не перешло гыгыканье и вообще дурнота в голове не досталась. Но внук пока выказывал, напротив, чудеса сообразительности. Не поверила бы, если б сама не видела и не слышала. Семимесячный Митяй держится за перильца в манежике, прыгает на месте и так четко слоги выкрикивает: «Ба… на… ва… га». И вдруг осмысленно, глядя на Марфу: «Ма!» Попрыгал еще, на Петра взгляд перевел: «Па! Ы-ы!» – прямо-таки передразнил отца. Все просто ахнули.
Сначала думали, что атаманом у них будет пухлый бугаенок Митяй. Но вот близнецы подросли, окрепли и стали выказывать характер. Отберет себе Митька игрушку, отпихивает братьев, не отдает. Они отползут в угол манежа для разбега, на четвереньки встанут и дружно вперед засеменят, чисто козлята. Хрясь Митьку головами – кто куда попал. Потом, правда, сами эту игрушку между собой поделить не могут, и вот уже все трое ревут-заливаются.
Сытые здоровые дети на вольном выпасе не особо досаждали своим плачем. Хотя, когда зубки резались, и матери с ними намучились, и остальные домочадцы спать не могли – пацанята орали, друг друга заводя, так, словно у них штыки винтовочные из десен лезли.
Еремей сделал внукам лошадки-качалки. Красоты необыкновенной, и все разные. Одна лошадка – серая в яблоках, с белой гривой и развевающимся хвостом. Вторая – гнедая, шоколадно-глазуревая, а хвост и грива – рыжие. Третья черна как смоль, с тонким золотистым узором, хвост и грива чуть дымчатые. У всех лошадок морды были не совсем лошадиные, а чуть-чуть как лица человеческие. И почему-то сразу становилось понятно, что серая – Митяйкина, гнедая – Ванина, а черная – Васяткина. И дело тут не в сходстве, у самих-то детей мордашки еще неопределенные, и все трое друг на друга похожи. Что-то неуловимое было Еремеем подмечено, такое, что словами не описать, пальцем не показать, а ощущение дает безусловное. На удобных спинах лошадок были закреплены маленькие седла, вниз шли стремена на кожаных ремешках с запасом, чтобы отпускать по мере роста детей.
– Потрясающе! – воскликнул доктор. – Еремей Николаевич, в вас умер великий скульптор!
– Дык жив еще, – улыбнулся Еремей. – А насколько великий – сомнительно. Но за доброе слово спасибо!
– Его бы умения, да на пользу семье, – сказала Анфиса. – Мы б уже миллионщиками стали.
– Мама! – возмутилась Нюраня, которая с детской завистью носилась вокруг лошадок. – Ну какие теперь миллионщики? Всех капиталистов давно как клопов подавили. Можно я покачаюсь? Я тихонечко! И-го-го!