Текст книги "Семейный лексикон"
Автор книги: Наталия Гинзбург
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 12 страниц)
Студент дон Карлос де Тадрида
Недавно прибыл из Мадрида, —
во весь голос распевала мать, расчесывая мокрые волосы: она тоже, встав с постели, принимала холодный душ; у них с отцом были жесткие массажные перчатки, которыми они после душа докрасна растирались.
– Я заледенела! – радостно восклицала мать, обожавшая холодную воду. Ну прямо вся заледенела! Брр!
И, завернувшись в махровый халат, выходила с чашечкой кофе прогуляться по саду. Сестра и братья были уже все в школе, и в доме на некоторое время воцарялся покой. Мать распевала свои арии и сушила намокшие волосы на утреннем ветерке. Затем шла в гладильню поболтать с Наталиной и Риной.
Гладильню иногда называли еще «гардеробной». Там стояла швейная машинка и кровать Рины: днем она строчила на машинке. Рина была чем-то вроде домашней портнихи, хотя была способна лишь перелицовывать наши пальто да ставить заплаты на штаны. Платьев шить она не умела. Когда не было работы у нас, она шла к Лопесам: Фрэнсис и моя мать перекидывали ее, как мячик. Рина была крохотная женщина, почти карлица; мою мать она называла «госпожа маман», а встречаясь в коридоре с отцом, торопилась прошмыгнуть, как мышка, потому что отец ее терпеть не мог.
– Рина! Опять она здесь! – негодовал отец. – Терпеть не могу эту сплетницу! К тому же толку от нее никакого!
– Но ведь и Лопесы ее всегда приглашают, – оправдывалась мать.
Темперамент у Рины был очень переменчив. Являясь к нам после долгой отлучки, она прямо не знала, чем угодить, за все хваталась: и матрасы-то с подушками она переберет, и шторы выстирает, и пятна с ковров повыведет кофейной гущей, как – она заметила – делают в доме Фрэнсис. Вскоре, однако, ей все это надоедало: она дулась, бранилась с Наталиной, срывала зло на мне и Лучо, хотя прежде обещала водить нас на прогулки и угощать конфетами; Лучо, младший сын Фрэнсис, почти каждый день приходил поиграть со мной.
– Оставьте меня в покое! Мне надо работать! – сердито кричала Рина, строча на машинке.
– Ну и негодяйка! – возмущалась мать по утрам, когда Рина без предупреждения исчезала и неизвестно было, где ее искать, так как не появлялась она и у Фрэнсис.
В «гардеробной» валялись распоротые по ее милости матрасы и подушки вперемешку с клочьями шерсти, а на коврах от кофейной гущи оставались желтоватые полосы.
– Ну и негодяйка! Ни за что ее больше не приглашу!
Но через несколько недель Рина возвращалась – сияющая, милая, услужливая. И мать сразу забывала ее проступки, подсаживалась к Рине, слушала ее болтовню под стрекот машинки, которую карлица приводила в движение ножкой, обутой в суконную тапочку.
Наталина моей матери напоминала Людовика XI. Она тоже была невысокая, худенькая, с вытянутым лицом; волосы у нее то были гладко зачесаны назад, а то пышно взбиты и подкручены щипцами.
– Мой Людовик Одиннадцатый, – говорила по утрам мать, когда та входила к ней в спальню, обмотав шею шарфом, мрачная, с ведром и шваброй в руке.
Наталина путала мужской и женский род.
– Утром она ушел без пальто, – говорила она моей матери.
– Кто – она?
– Марио. Он хоть бы предупредила.
– Кто – он?
– Он, синьора Лидия, – говорила Наталина, обиженно громыхая ведром.
– Наталина, – рассказывала мать своим подругам, – это настоящая «молния и землетрясение» – все делает с необычайной быстротой, но и с жутким грохотом.
Вид у Наталины был как у побитой собаки – это потому, что она пережила несчастливое, сиротское детство, росла в приютах, потом была в услужении у жестоких хозяек. Но по своим прежним хозяйкам, которые награждали ее такими затрещинами, что в голове гудело, она тем не менее скучала и на Рождество посылала им красивые позолоченные открытки. Иногда – даже подарки. Она вечно сидела без гроша, потому что была щедрая, непрактичная и постоянно давала в долг своим подружкам, с которыми ходила по воскресеньям гулять. Несмотря на то что выглядела она как побитая собака, характер у нее был язвительный, упрямый и властный; все она изливала на нас, в особенности на мою мать. В глубине души Наталина ее нежно любила, и мать отвечала взаимностью, хоть внешне Наталина и была всегда угрюма, саркастична и никогда перед ней не заискивала, скорее наоборот.
– Хорошо еще, что он – женщина, иначе как стал бы зарабатывать на жизнь, ведь он такая неумеха, – объясняла она матери.
– Кто – он?
– Ну он, она – вы то есть!
Дома мы жили в постоянном страхе перед отцовским гневом. Он вспыхивал неожиданно, иногда по самым пустяковым причинам – из-за куда-то задевавшихся ботинок, не поставленной на место книги, перегоревшей лампочки, небольшой задержки с обедом или переваренной пищи. Кошмаром для нас были и стычки между моими братьями Альберто и Марио, они также вспыхивали внезапно: из их комнаты доносился грохот опрокидываемых стульев, удары в стену, затем дикие душераздирающие вопли. Альберто и Марио были уже большими крепкими парнями, и, когда они схватывались, дело кончалось плохо: оба выходили с разбитыми носами, распухшими губами, в изодранной одежде.
– Они у-убьют друг друга! – кричала мать, заикаясь от страха. – Скорей, Беппино, они убьют друг друга!
Отец на расправу был крут. Он растаскивал драчунов и лупцевал их по щекам. Я была маленькая, но и теперь помню, с каким страхом смотрела на дикую, яростную схватку троих мужчин. Жестокие драки Альберто и Марио были чаще всего беспричинными, как и гнев отца: затерявшаяся книга, галстук, очередь в ванную. Однажды Альберто появился в школе с перевязанной головой, и учитель спросил его, что случилось. Тот встал и ответил:
– Мы с братом хотели помыться.
Из них двоих Марио был старше и сильнее. А если его разозлить, он весь напружинивался: мышцы, кулаки, челюсти становились как железные. Маленьким он был довольно хиловатый, и отец, чтобы закалить, брал его с собой в горы – он всех нас туда таскал. Марио с тех лет втайне возненавидел горы и, едва только вырвался из-под отцовской опеки, совершенно перестал туда ходить. Но в те годы ему еще приходилось слушаться отца. Свою злобу он вымещал не только на Альберто, но и на какой-нибудь вещи, с которой не мог совладать. В субботу после обеда он спускался в подвал за лыжами и, если не сразу находил их или не мог расстегнуть тугие крепления, то прямо клокотал от гнева; сюда примешивалась обида на Альберто и на отца, которых в тот момент не было поблизости: Альберто он проклинал за то, что тот пользуется его лыжами, отца – за то, что тот силком тащит его в эти ненавистные горы и заставляет при этом надевать старые лыжи с ржавыми креплениями. Иногда он не мог натянуть горные ботинки. В этом подвале в него словно бес вселялся: мы сверху слышали адский шум. Марио швырял на землю все наши лыжи, молотил по креплениям, разбрасывал ботинки, рвал веревки, крушил ящики, пинал стулья, столы, стены. Помню, мне как-то довелось присутствовать при одном из таких «тихих» приступов гнева: Марио мирно сидел в гостиной и читал газету, как вдруг озверел, оскалил зубы, стал сучить ногами и рвать газету в клочья. Альберто и отец были в тот раз ни при чем. Просто в соседней церкви звонили в колокола и этот назойливый звук вывел его из себя.
Однажды за столом, после отцовского нагоняя, и даже не очень сильного, Альберто схватил хлебный нож и полоснул себя по тыльной стороне ладони. Хлынула кровь, помню испуг, крики, слезы матери, испуганного и орущего отца со стерильными марлевыми салфетками и пузырьком йода в руках.
После ссор и драк с Альберто Марио несколько дней ходил, по выражению отца, с «перекошенной мордой» и «дулся как мышь на крупу». За столом он сидел бледный, сквозь набрякшие веки глаз было почти не видно: глаза у него вообще были маленькие, с узким и длинным, как у китайца, разрезом, но в дни «перекошенной морды» они и вовсе превращались в щелки. От него слова было не добиться, на всех он дулся, считая, что все вечно против него, на стороне Альберто, мало того – отец позволяет себе на него, такого взрослого, поднимать руку.
– Видала эту перекошенную морду? Гляди, надулся как мышь на крупу! – говорил отец матери, едва Марио выходил из своей комнаты. – Ну, чего надулся? Слова из него не вытянешь! Вот осел-то!
Когда обида наконец проходила, Марио являлся в гостиную с какой-то задумчивой улыбкой, садился в кресло и, прикрыв глаза, поглаживая щеки, начинал повторять:
– Сало лежало немало.
Эту присказку он придумал сам и мог твердить ее без конца.
– Сало лежало немало. Сало вонючее стало. Сало воняло, как кало.
– Марио! – рявкал отец. – А ну прекрати свои гнусности!
– Сало лежало немало, – снова заводил Марио, как только отец закрывал за собой дверь кабинета.
А в гостиной мать рассказывала Терни, большому своему другу, про Марио:
– До чего ж он мил, когда ведет себя хорошо! Просто прелесть! Весь в Сильвио!
Сильвио – это брат матери, который покончил с собой. Его смерть была в нашем доме окружена ореолом таинственности, я и теперь знаю только, что он застрелился, а почему – не знаю. Думаю, этот ореол таинственности вокруг фигуры Сильвио создал главным образом отец: он не хотел, чтобы мы знали, что в нашем роду был самоубийца, а быть может, существовали и другие, неведомые мне причины. Что касается матери, то она всегда с удовольствием рассказывала о Сильвио: по натуре мать была настолько жизнерадостна, что вбирала в себя и принимала все на свете; в любой вещи, в любом человеке находила радостное и хорошее, оставляя в тени грустное и недоброе, лишь изредка вспоминая его с легким вздохом.
Сильвио был поэтом и композитором. Он положил на музыку некоторые стихи Поля Верлена – «Опавшие листья» и другие. Играл он редко и плохо, свои сочинения напевал вполголоса, аккомпанируя себе на фортепьяно одним пальцем.
– Послушай, глупая, – говорил он моей матери, – послушай, до чего красиво.
Хотя играл он из рук вон плохо, а для пения ему не хватало голоса, слушать его, по словам матери, было одно удовольствие. Сильвио был очень элегантен, одевался с иголочки: не дай бог если стрелки на брюках были плохо отглажены; он ходил по Милану, опираясь на трость с набалдашником из слоновой кости, в соломенной шляпе, встречался с друзьями в кафе и разговаривал с ними о музыке. В рассказах матери Сильвио представал всегда веселым человеком, и его гибель, когда я узнала подробности, показалась мне необъяснимой. У матери осталась выцветшая фотография, стоявшая на комоде: Сильвио был снят в соломенной шляпе и с закрученными вверх усиками; рядом стояла другая фотография – мать с Анной Кулишёвой под дождем, обе в шляпах с вуалью и перьями.
А еще у нас в шкафу хранилась незаконченная опера Сильвио «Пер Гюнт» – большие нотные тетради, перевязанные лентами.
– Как он был остроумен! – говорила мать. – Как обаятелен! А «Пер Гюнт» – просто выдающаяся вещь!
Мать не теряла надежды, что хотя бы кто-нибудь из нас станет музыкантом, как Сильвио; надежду эту мы не оправдали: ни у кого из нас не оказалось музыкального слуха, и если мы пытались петь, то страшно фальшивили, однако петь все мы очень любили; по утрам, прибирая в своей комнате, Паола заунывным голосом мурлыкала арии из опер и песни, услышанные от матери. Иногда они ходили с матерью на концерты, и Паола клялась, что музыку просто обожает, но братья говорили, что она притворяется и музыка ей до лампочки. Меня и братьев мать было попробовала повести на концерт, но мы там благополучно заснули; а в опере мы жаловались, что «из-за этой музыки совсем не слышно слов». Однажды мы с матерью отправились слушать «Мадам Баттерфляй». Я прихватила с собой «Коррьере дей пикколи»[15]15
Corriere dei piccoli – детский журнал, приложение к миланской газете Corriere della sera («Коррьере делла сера»).
[Закрыть] и весь спектакль читала, стараясь разобрать слова при слабом свете, падавшем со сцены, и затыкая уши, чтобы не слышать грохота музыки.
Но когда пела мать, мы слушали ее с раскрытым ртом. Однажды Джино спросили, слышал ли он оперы Вагнера.
– Да, конечно, – ответил он. – Я слышал, как мама поет «Лоэнгрина».
Отец музыку не просто не любил, а ненавидел: ненавидел все, что издавало музыку, будь то фортепьяно, губная гармошка или барабан. Однажды в Риме, после войны мы были с ним в ресторане. К нам подошла нищенка. Официант хотел было прогнать ее. Отец на него прикрикнул:
– Не смейте прогонять эту бедную женщину! Оставьте ее в покое!
Он подал милостыню женщине, а разобиженный официант удалился в уголок, повесив на руку салфетку. И вдруг нищенка извлекла из-под своей широкой хламиды гитару и принялась играть. Отец сразу занервничал: стал двигать стаканы, тарелки, хлебницу, хлопал салфеткой по коленям. Но женщина продолжала играть, то и дело благодарно кланяясь ему за оказанное покровительство и извлекая из гитары жалобное, протяжное дребезжание.
В конце концов отец не выдержал:
– Довольно! Уходите отсюда! Я не выношу этой музыки!
Но нищенка не унималась, а официант из своего угла кидал на нас злобные торжествующие взгляды.
Помимо самоубийства Сильвио существовала в нашем доме еще одна таинственная история, правда, она имела отношение к людям, которые не сходили у родителей с уст: дело в том, что Турати и Кулишёва хотя и не были женаты, но жили вместе. В этой таинственности тоже, по-моему, виноват был отец с его врожденной стыдливостью, мать вряд ли стала бы придавать этому значение. Наверное, проще было бы нам солгать, сказать, что Турати с Кулишёвой – муж и жена. Но от нас или, во всяком случае, от меня, совсем еще девочки, скрывали, что они живут вместе, а я недоумевала, кто же они: супруги, брат с сестрой или еще кто, – ведь эти имена всегда упоминались вместе. На мои вопросы все отвечали уклончиво. Я не понимала, откуда взялась Андреина, подруга детства моей матери и дочь Кулишёвой, и почему ее фамилия была Коста, и при чем тут давно умерший Андреа Коста[16]16
Андреа Коста (1851–1910) – политик, первый депутат-социалист в Италии, состоял в отношениях с Анной Кулишёвой, с которой они расстались вскоре после рождения общей дочери Андреины.
[Закрыть], которого часто упоминали в разговоре об этих людях.
Мать беспрестанно говорила о Турати и Кулишёвой, и мне было известно, что оба живы, и живут в Милане (то ли вместе, то ли порознь), и до сих пор занимаются политикой, и борются против фашизма. В моем воображении они неизменно переплетались с другими персонажами материнских воспоминаний – ее родителями, Сильвио, Полоумным, Барбизоном. Все это были люди либо умершие, либо если и живые, то уж очень дряхлые участники событий далекого прошлого, когда моя мать была маленькой девочкой и слышала про «сестричку моей собачки» и про то, «чем воняет сероводородная кислота»; люди эти были для меня чем-то нереальным, неосязаемым, ведь даже те из них, кто еще остался в живых и кого можно было встретить и потрогать пальцем, все равно были не такие, какими я их себе представляла; они в моем воображении соседствовали с умершими и потому обретали легкую, призрачную поступь.
– Ох, бедная Лидия! – то и дело вздыхала мать.
Таким образом она сама себе сочувствовала по поводу всех свалившихся на нее бед – нехватки денег, ругани отца, вечных драк Альберто и Марио, нежелания Альберто учиться и его увлечения футболом, наших надутых физиономий и надутой физиономии Наталины.
Я не отставала от всех и тоже частенько капризничала. Но я была мала, потому моя надутая физиономия в то время не очень беспокоила мать.
– Колется, колется! – кричала я по утрам, когда мать натягивала на меня колючие шерстяные кофточки.
– Но ведь это такие хорошие кофты! – отвечала мать. – От «Нойберга»! Не выбрасывать же их!
Раз кофты куплены у «Нойберга», считала мать, значит, они непременно должны быть отменного качества и уж никак не могут колоться. Кофты покупались у «Нойберга», пальто шились у портного Маккерони, что же до зимней обуви, ее отец заказывал у сапожника, которого величал «синьор Кастаньери» и у которого была мастерская на виа Салуццо.
В столовую я входила еще надутая из-за кофточки от «Нойберга». При виде моей физиономии мать восклицала:
– А вот и Мария Громовержица!
Мать ненавидела холод, потому и покупала у «Нойберга» все эти кофты. Она ненавидела постоянный пронизывающий зимний холод, а вот ледяной душ принимать по утрам любила.
– Какой холод! – твердила она, натягивая на себя один свитер за другим и убирая даже пальцы в рукава. – Брр! Терпеть не могу холода!
И одергивала на мне кофту от «Нойберга», а я изо всех сил вырывалась.
– Чистая шерсть, Лидия! – передразнивала она одну старинную школьную подругу. – Подумать только, – добавляла она, – когда я вижу тебя в этой чудесной теплой кофте, у меня на душе становится теплее.
Ненавидела она и жару. В жару она начинала задыхаться, расстегивала воротник платья.
– Ну и жара! Терпеть не могу жару! – говорила она.
– Ну и неженка! – говорил отец. – Все вы такие неженки!
Когда мать с отцом куда-нибудь уезжали, она брала с собой целую кучу свитеров и платьев – от легких до шерстяных, а потом только и делала, что переодевалась при малейших изменениях погоды.
– Никогда не могу одеться по погоде, – говорила она.
– Как мне надоели твои жалобы на жару и на холод! – возмущался отец. Тебе лишь бы ворчать.
По утрам у меня, как правило, не было аппетита. Молоко я ненавидела. Медзорадо – еще больше. Однако матери было известно, что у Фрэнсис я на полдник послушно выпивала молоко, и у Терни тоже. На самом деле я пила его с не меньшим отвращением, чем дома, просто у чужих неудобно было отказываться. А мать решила, что у Фрэнсис мне молоко нравится. Поэтому, когда дома я отодвигала от себя чашку молока, мать начинала меня уговаривать:
– Но его же принесли от Фрэнсис! Это от ее коровы!
Она внушала мне, что за этим молоком посылали к Фрэнсис, что у Фрэнсис своя корова и молоко они покупают не у молочника, а каждый день получают из имений в Нормандии, из деревни Груше.
– Это молоко из Груше! Лучо его тоже пьет!
Мать довольно долго меня обхаживала с этим молоком, но, поскольку я решительно отказывалась его пить, Каталине в конце концов приходилось варить мне овощной суп.
Хотя по возрасту мне уже было пора в школу, меня туда не пускали: отец говорил, что школа – рассадник инфекций. По той же причине мои братья и сестра также прошли начальную школу на дому, с репетиторами. Меня же учила мать. Арифметика мне не давалась: я никак не могла усвоить таблицу умножения. Мать объясняла мне правила до хрипоты в голосе. Приносила из сада камешки или доставала конфеты и раскладывала их на столе. В нашем доме не ели конфет: отец говорил, что от них портятся зубы, и мы никогда не держали ни шоколада, ни других сладостей, потому что «кусочничать» было запрещено. Из сладкого ели только (и то всегда за столом) шмаррн[17]17
Вероятно, имеется в виду блюдо Smarren, или Kaiserschmarrn (нем. «императорский омлет»), – сладкое мучное блюдо австрийской кухни, похожее на разорванный пышный блин.
[Закрыть], который научила нас печь какая-то немка; из экономии этот шмаррн делали так часто, что мы его уже видеть больше не могли. Было еще одно сладкое блюдо, его готовила Наталина, и называлось оно «пирожное Грессоне», может, потому, что Наталина научилась его делать, когда мы были в Грессоне, в горах.
Конфеты мать покупала только для того, чтобы научить меня арифметике. Но во мне камешки и конфеты, связанные с арифметикой, вызывали одно отвращение. Для изучения современной методики мать подписалась на педагогический журнал под названием «Право и школа». Не знаю, что она почерпнула из этого журнала по части методики, скорее всего – ничего, однако отыскала там стихотворение, которое очень ей нравилось, она часто читала его моим братьям и сестре:
Друзья, восславим хором
Красавицу синьору,
Своей прелестной ручкой
Она творит добро.
Обучая меня географии, мать рассказывала о всех странах, где в юности побывал отец. Он был в Индии, где заболел холерой и вроде бы желтой лихорадкой, был также в Германии и Голландии. Затем отправился на Шпицберген, где забирался в череп кита в поисках спинномозговых сплетений, но не смог их отыскать. Зато весь перепачкался в китовой крови, одежда, которую он привез обратно, задубела от высохшей крови. В нашем доме было множество фотографий отца в компании китов; мать мне их показывала, но они меня разочаровали, потому что были нечеткими: отец, как бледная тень, маячил где-то на заднем плане, а у китов нельзя было рассмотреть ни морды, ни хвоста – только какие-то серые распиленные бугры, вот вам и весь кит.
Весной в нашем саду расцветало множество роз; как они росли – для меня загадка, потому что никому из нас и в голову не приходило их полить или подрезать; раз в год, и то слава богу, приходил садовник – видимо, этого было достаточно.
– Розы, Лидия! Фиалки, Лидия! – Это мать, гуляя по саду, передразнивала свою школьную подругу.
Весной к нам в сад приходили детишки Терни, а с ними нянька Ассунта в белом передничке и белых фильдекосовых чулках; она снимала туфли и ставила их рядом с собой на лужайке. Кукко и Луллина – дети Терни – тоже были в белом, и мать надевала на них мои халатики[18]18
Во многих итальянских школах, особенно в начальных классах, по сей день принято использовать цветные халатики, которые надеваются поверх обычной одежды, чтобы дети не испачкались.
[Закрыть], чтобы их костюмчики не запачкались.
– Тсс, тсс! Посмотрите, что делает Кукко! – восхищался Терни своими ребятишками, игравшими в песке.
Он тоже снимал ботинки и куртку на лужайке и принимался играть в мяч, но, заслышав шаги моего отца, тут же одевался.
В саду у нас росла вишня, и Альберто залезал на дерево поесть вишен с друзьями – Фринко, мрачным книгочеем в свитере и кепке, и братьями Луно.
Сам Лучо в хорошую погоду дневал и ночевал у нас, потому что у них не было сада. Лучо был воспитанный хрупкий мальчик и за столом почти ничего не ел: проглотит кусочек и со вздохом откладывает вилку.
– Я стгашно устаю жевать, – говорил он, картавя, как и все в его семье.
Лучо был фашистом, и мои братья доводили его, всячески понося Муссолини.
– Не будем говогить о политике, – умолял Лучо при виде моих братьев.
В детстве у него были длинные черные кудри, свисавшие на лоб тугими колбасками, затем его остригли, и он стал зализывать волосы назад, умащивая их брильянтином. Одет он был всегда как маленький мужчина: узенькие пиджаки и галстучки бабочкой. Читать он научился вместе со мной, но я прочитала кучу книг, а он – всего несколько, так как читал медленно и уставал. Тем не менее, бывая у нас в доме, он тоже читал, подражая мне: я, утомившись от игр, рано или поздно валилась с книгой на лужайку. Потом Лучо с гордостью говорил моим братьям, что прочел целую книгу – они то и дело поднимали его на смех за то, что он мало читает.
– Вчера я прочел на две лиры. Сегодня – на пять, – самодовольно говорил он, указывая на цену книжки.
По вечерам за ним приходила служанка, некая Мария Буонинсеньи, морщинистая старушка с облезлой лисой на шее. Эта Мария Буонинсеньи была глубоко верующая женщина и водила нас с Лучо к мессе или на крестные ходы. Она была в дружбе со священником, отцом Семериа, и все время об этом говорила; однажды, во время уж не помню какого церковного праздника, она представила меня и Лучо отцу Семериа; погладив нас по головке, он спросил Марию, не ее ли мы дети.
– Нет, это дети моих друзей, – ответила она.
Лопесы и Терни гор не любили, и мой отец иногда совершал вылазки и восхождения со своим другом по фамилии Галеотти[19]19
Джино Галеотти (1867–1911) – врач-патологоанатом, внес большой вклад в изучение чумы. Будучи страстным любителем горного туризма, во время вылазок изучал возможности человеческого организма на большой высоте.
[Закрыть].
Галеотти жил в деревне Поццуоло с сестрой и племянником. Мать побывала однажды в этой деревне, очень весело провела время и часто вспоминала о днях, проведенных в Поццуоло: там были куры и индюшки, а еще потрясающие обеды. С Адель Разетти, сестрой Галеотти, они очень много гуляли; Адель сообщала матери названия трав, деревьев, насекомых: в их семье все были энтомологами и ботаниками. Потом она подарила матери свою картину, на которой было изображено альпийское озеро; мы повесили ее в столовой. Адель вставала очень рано, чтобы дать распоряжения фермеру, или заняться живописью, или пойти на луг «собирать гербарий». Она была маленькая, худенькая, остроносенькая, всегда в соломенной шляпе.
– Молодчина эта Адель! Рано встает, рисует! Собирает гербарий! – восхищалась мать; сама она не умела ни рисовать, ни отличить базилик от цикория.
Мать была ленива, а потому восхищалась деятельными людьми; всякий раз после того, как виделась с Адель Разетти, она усаживалась за научные книги, чтобы вычитать что-нибудь о насекомых и растениях, но ей это быстро надоедало, и она все бросала.
Галеотти навещал нас летом в горах; с ним приходил племянник, сын Адели и друг моего брата Джино. Бабушка по утрам места себе не находила, все думала, какое платье надеть.
– Наденьте серое с пуговками, – советовала мать.
– Нет, Галеотти его уже видел! – И бабушка в отчаянии заламывала руки.
Галеотти никогда не удостаивал бабушку и взглядом: он был занят разговорами с отцом о подъемах и спусках. А бабушка, несмотря на свои волнения по поводу «вчерашнего платья», на самом деле Галеотти не очень-то жаловала – считала грубым, неотесанным и боялась, что в горах он заведет отца в какое-нибудь опасное место.
Племянника Галеотти звали Франко Разетти. Он изучал физику, но тоже был помешан на сборе насекомых, минералов и заразил этим Джино. С гор они притаскивали образчики мха, завернутые в носовой платок, дохлых жуков и различные кристаллы – ими был набит весь рюкзак. Франко Разетти за столом не умолкая говорил о физике, геологии и насекомых и все время катал по скатерти хлебные шарики. У него были острые, как у матери, подбородок и нос, а под носом щеточка усов; кожа у него, словно у ящерицы, отливала зеленым.
– Очень умен, – говорил о нем мой отец. – Но такой сухарь! Ученый сухарь!
Однако этот «ученый сухарь» как-то раз написал стихотворение; это произошло, когда они с Джино, спускаясь с гор, укрылись в заброшенной хижине, чтобы переждать дождь.
Дождь сыплет, монотонный и упорный,
Из-за хребтов надвинулся стеною,
И зелень трав, и тьму ущелий черных
Покрыв однообразной пеленою.
Джино стихов не писал и не любил ни поэзию, ни прозу. Но это стихотворение ему почему-то очень нравилось, и он постоянно его декламировал. Оно было длинное, но я запомнила только одну строфу.
Мне эти стихи про «черные ущелья» тоже казались замечательными, даже завидно было: ну почему не я их написала? Ведь все так просто – «зелень трав», «черные ущелья»: сколько раз я смотрела на них, но ничего поэтичного не увидала. Значит, смотрела не так. А может, со стихами всегда так: ничего особенного в них нет и сделаны они из ничего, из вещей, которые нас окружают. Я стала приглядываться ко всему вокруг в поисках чего-либо подобного «черным ущельям» и «зелени трав». Уж на этот раз никто их у меня не украдет.
– Джино и Разетти здорово ходят! – говорил отец. – Одолели Эгюий-Нуар-де-Петере! Просто здорово! Жаль, что Разетти йе интересуется политикой! Сухарь, одним словом!
– А вот Адель совсем не сухарь, – говорила мать. – Она молодчина – встает рано, рисует! Мне бы хотелось быть такой, как Адель!
Галеотти был низенький, толстый и всегда веселый человечек в мохнатом сером свитере. У него были седые усики, какие-то пегие волосы и загорелое лицо. Все мы его очень любили. Впрочем, я не очень хорошо его помню.
Однажды я увидела, что моя мать и Терни стоят в прихожей, а мать плачет. Мне сказали, что Галеотти умер.
Эти слова – «Галеотти умер» – так и остались во мне навсегда. С тех пор как я появилась на свет, из наших друзей и близких еще никто не умирал. Смерть у меня в голове переплелась неразрывно с веселым клубком серой шерсти, который летом часто прикатывал к нам в горы.
Галеотти умер скоропостижно, от воспаления легких.
Много лет спустя, после открытия пенициллина, отец говорил:
– Будь в то время пенициллин, Галеотти бы остался жив. Он ведь умер от стрептококковой пневмонии. Теперь ее лечат.
Мой отец, стоило кому-нибудь умереть, тут же добавлял к его имени эпитет «бедный» и очень сердился на мать, не имевшую такой привычки. А у отца это была семейная традиция: например, бабушка свою покойную сестру именовала исключительно «бедняжечка Регина» – и не иначе.
Словом, не прошло и часа после его смерти, как Галеотти стал «бедным Галеотти». Бабушке эту новость сообщили с величайшей осторожностью, потому что она очень боялась смерти и, если умирали ее знакомые, считала, что это вокруг нее смерть бродит кругами.
Отец после смерти Галеотти говорил, что теперь и горы ему не в радость. Он ходил по-прежнему, но уже без того удовольствия. Они с матерью стали вспоминать дни, когда Галеотти был жив, как время беспредельного счастья, веселья, молодости, когда горы еще не потеряли для отца своего очарования и когда казалось, что фашизму скоро придет конец.
– Какой у нас Марио хорошенький! – говорила мать, гладя по головке Марио, который только что проснулся и не мог еще продрать свои щелки.
– Сало лежало немало, – говорил Марио, сонно улыбаясь и потирая щеки. Это значило, что он сегодня в настроении и готов даже поболтать с мамой, с Паолой и со мной.
– Ты мой милый, ты мой красавчик! – говорила мать. – Ну вылитый Сильвио! А еше он похож на Суэс Айя Каву[20]20
Гинзбург коверкает имя Сэссю Хаякавы (1886–1973), актера японского происхождения, звезды голливудского немого кино.
[Закрыть]!
Суэс Айя Кава был известным в то время киноактером. Когда мать видела на экране скуластое лицо и монгольские глаза Суэс Айя Кавы, она восклицала:
– Копия – Марио! Смотри, Беппино, правда, наш Марио красавчик? – спрашивала она отца.
– Не нахожу, – отвечал отец. – Джино гораздо красивее.
– И Джино тоже красавчик, – кивала мать. – Все они очень симпатичные. Таких детей ни у кого нет!
А уж если Джино или Марио облачались в новый костюмчик от портного Маккерони, восторгам матери не было конца.
– Ах, какие милые дети, в новых костюмчиках я их еще больше люблю!
По поводу красоты и уродства у нас в доме никогда не сходились во мнениях. Например, спорили, красива или нет некая синьора Джильда из Палермо, служившая у наших друзей гувернанткой. Братья уверяли, что она просто страшилище, но мать говорила, что она необыкновенная красотка.
– Да ты что! – орал отец, закатываясь тем громовым смехом, от которого все дрожало в доме. – Да ты что! Какая она красотка!
Так же долго обсуждалось, кто страшней – Коломбо или Коэны – это наши летние знакомые.
– Коэны страшней! – надрывался отец. – Да как можно их сравнивать с Коломбо? Это же небо и земля! Глаз у тебя нет, что ли?! Все вы слепые!
О своих многочисленных двоюродных сестрах – Маргаритах или Регинах – отец всегда отзывался с восхищением:
– Регина в молодости такая была красавица!
– Ну что ты, Беппино! – возражала мать. – Какая же она красавица! – И мать вытягивала подбородок нижнюю губу, чтобы показать уродство Регины.
– Да что ты понимаешь в женской красоте? – возмущался отец. – Ведь, по-твоему, Коломбо странней Коэнов!
Джино был серьезный, прилежный и спокойный мальчик; он никогда не дрался с братьями, был заправским скалолазом и отцовским любимчиком. Отец ни разу на моей памяти не назвал его «ослом», правда, говорил, что «он не заостряет уши». «Заострять уши» на нашем лексиконе означало «навострить уши» и быть участливым. Джино в самом деле «не заострял уши»: он все читал, а когда к нему обращались, отвечал односложно, не поднимая головы. Когда Альберто и Марио пускали в ход кулаки, он и ухом не вел – продолжал себе читать, и матери приходилось трясти его, чтобы он их разнял. Во время чтения он машинально ел хлеб, одну булку за другой: после обеда Джино мог съесть не меньше килограмма.








