412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Наталия Гинзбург » Семейный лексикон » Текст книги (страница 9)
Семейный лексикон
  • Текст добавлен: 16 марта 2026, 13:00

Текст книги "Семейный лексикон"


Автор книги: Наталия Гинзбург



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 12 страниц)

Мы думали, что война мгновенно перевернет всю нашу жизнь. Но как ни странно, люди еще несколько лет жили относительно спокойно, продолжая заниматься своим делом. А когда мы уже привыкли и стали думать, что, может, все и обойдется и не будет сломанных судеб, разрушенных домов, беженцев и облав, тут-то и прогремели взрывы мин и бомб, стали рушиться дома, улицы заполнились развалинами, солдатами и беженцами. И тогда не осталось ни одного человека, кто бы мог делать вид, будто ничего не случилось, закрыть глаза, заткнуть уши, спрятать голову под подушку, – никого не осталось! Такой была война в Италии.

Марио вернулся в Италию в сорок пятом. Может, он и был взволнован и растроган, но виду не показывал; с насмешливой улыбкой подставил матери загорелую щеку и лоб, изрезанный морщинами. Он совершенно облысел – голый блестящий череп казался бронзовым – и был одет в поношенную, но чистую куртку из серого шелка, совсем как подкладочный: в таких куртках обычно показывают в кино китайских торговцев.

Он взял себе привычку хмурить брови и принимать серьезный вид, отзываясь о людях или о новой литературе: это был его знак одобрения.

– Недурен! Совсем, совсем недурен! – говорил он, и казалось, он переводит с французского.

Марио забросил Геродота и греческую классику, во всяком случае, больше о них не поминал. Ему теперь нравились французские романы о Сопротивлении. В оценках он стал строже, и его увлечения не носили больше стихийного характера. Однако в критике и приговорах он по-прежнему себя не сдерживал: они остались такими же неистовыми.

Италия Марио не понравилась. Все в Италии казалось ему смешным, нелепым, плохо устроенным.

– Школа в Италии – жалкое зрелище! С Францией никакого сравнения! Франция отнюдь не совершенство, но намного лучше! Еще бы, ведь здесь всем заправляет церковь!

– Сколько же у вас священников! – говорил он каждый раз, возвращаясь домой. У нас во Франции можно проехать сто километров и не встретить ни одного!

Мать рассказала ему одну историю про сына своей подруги; это случилось давно, еще до войны и до начала расовой кампании. Мальчик был еврей, родители его отдали в государственную школу, но попросили учительницу от всех религиозных занятий освободить. Однажды учительницы не было; прислали другую на замену, а про этого мальчика не предупредили, и вот перед катехизисом ребенок взял свой портфель, собираясь уходить.

– Ты куда? – спросила удивленная учительница.

– Я с катехизиса всегда ухожу, – объяснил мальчик.

– А почему? – спросила учительница.

– Потому что я не люблю Мадонну!

– Как это не любишь Мадонну! – возмутилась учительница. – Дети, вы слышали? Он не любит Мадонну!

– Он не любит Мадонну! Не любит Мадонну! – подхватил весь класс.

В общем, родителям пришлось забрать мальчика из школы.

Марио пришел в восторг от этой истории и все спрашивал, правда ли это.

– Неслыханно! – говорил он, хлопая себя по колену. – Просто неслыханно!

Мать сперва была довольна, что история ему понравилась, но потом ей надоело слушать, что во Франции все не так, что таких учителей там нет и быть не может. Надоело его бесконечное «у нас во Франции» и его проповеди против священников.

– Любые священники все же лучше, чем фашизм, – заявила она.

– Да это одно и то же! Как ты не понимаешь? Одно и то же!

За время нашей долгой разлуки Марио женился. Родители узнали об этом незадолго до конца войны; говорили, он женился на дочери художника Амедео Модильяни. Кстати, отец, услышав эту новость, впервые за всю историю наших женитьб и замужеств не раскричался, что для нас с матерью навсегда осталось загадкой. Скорее всего, отец так переживал за Марио, не раз представлял его в немецком плену или погибшим, что по сравнению с этим весть о его женитьбе показалась ему пустяком. Мать была очень довольна и строила всякие догадки по поводу этого брака; кто-то сказал ей, что Жанна[68]68
  Жанна Модильяни (1918–1984) – дочь французской художницы и модели Жанны Эбютерн и Амедео Модильяни; искусствовед.


[Закрыть]
будто сошла с портрета Модильяни, и прическа у нее такая же. Отец ограничился обычным комментарием по поводу картин Модильяни:

– Мазня! Свинство!

Мне почему-то показалось, что в глубине души он одобряет этот брак.

Когда кончилась война, от Марио пришло письмо – несколько строк. Он писал, что женился только затем, чтобы получить вид на жительство во Франции, и уже развелся.

– Какая жалость! – сказала мать.

Отец ничего не сказал.

Когда мы встретились, Марио был не расположен говорить ни о своем браке, ни о разводе. Лишь дал нам понять, что с этим было все ясно с самого начала и что браки и разводы – самая простая и естественная вещь на свете. Вообще Марио не особенно распространялся о том, как он жил все эти годы. Мы не знали, испытал ли он страхи и потери, разочарования и унижения. Но на его непроницаемом лице порой появлялись горькие морщинки, особенно когда он забывался, сидя в своей любимой позе: руки зажаты между коленями, бронзовый череп покоится на спинке кресла, губы застыли в мягкой и грустной улыбке.

– Ты не пойдешь к Сиону Сегре? – спросил его отец.

Он был уверен, что Марио тут же помчится к товарищу по своим давним авантюрам.

– Нет, не пойду, – ответил Марио. – О чем нам теперь говорить?

Он даже не захотел навестить братьев, разъехавшихся по разным городам, хотя не видел их много лет. Он сказал ту же самую фразу:

– О чем нам теперь говорить?

Однако он обрадовался встрече с Альберто, когда тот после войны вернулся в Турин. Марио его больше не презирал.

– Он, должно быть, неплохой врач! – сказал он. – Да, недурен, как медик совсем недурен!

Даже проконсультировался с Альберто по поводу болезни Кафи, рассказал ему о симптомах, о том, что говорят врачи. Кафи жил теперь в Бордо и не вставал с постели из-за полного истощения, даже говорить больше не мог.

О том, как жил Марио все эти годы, мы узнавали постепенно, урывками, из коротких и нетерпеливых фраз, которые время от времени он бросал нам, фыркая, пожимая плечами, как будто наши расспросы его крайне раздражали. Оккупация застала его в Париже, куда он вернулся из того деревенского коллежа, снова поселившись вместе с котом в мансарде. Немцы с каждым днем были все ближе, и Марио говорил Кафи, что надо бежать, но Кафи с больной ногой не мог и не хотел трогаться с места. Кьяромонте, у которого как раз в те дни в больнице умерла жена, решил уехать в Америку. Он успел сесть в Марселе на последний пассажирский пароход, снимавшийся с якоря.

Наконец Марио убедил Кафи в том, что надо уходить. Они ушли пешком, немцы были всего в километре от Парижа, и транспорт достать было уже невозможно. Кафи хромал, опираясь на Марио, и двигались они отчаянно медленно. То и дело Кафи садился передохнуть на обочину, а Марио делал ему перевязку. Потом они опять шли, и Кафи волочил по пыльной дороге больную ногу в тапочке и заштопанном красными нитками носке.

В конце концов они очутились в какой-то деревне неподалеку от Бордо. Марио посадили в лагерь для интернированных. Потом освободили, и он ушел в маки[69]69
  Маки – французские партизаны, часть движения Сопротивления во Франции во время Второй мировой войны.


[Закрыть]
. Окончание войны он встретил в Марселе, где входил в состав Совета по люстрации[70]70
  Советы по люстрации действовали после освобождения Франции от нацистской оккупации по решению Временного правительства Французской Республики во главе с Ш. де Голлем в рамках т. н. законной чистки коллаборационистов.


[Закрыть]
. Кьяромонте вернулся из Америки в Париж и все так же дружил с Марио и Кафи. У Марио и в мыслях не было вернуться в Италию. Наоборот, он написал прошение о французском гражданстве.

Работал он теперь консультантом по экономике у какого-то французского промышленника, и в Италию они приехали на машине вдвоем с французом, которого Марио возил по музеям и предприятиям, – правда, за рулем сидел француз, потому что Марио водить так и не научился. Мать и отец беспокоились и все время спрашивали друг друга, надолго ли это у Марио и когда же он наконец остепенится.

– Боюсь, он всегда будет таким неприкаянным! – говорила мать. – А жаль! Ведь он такой способный!

– Не знаю, не знаю, – говорил отец. – По-моему, этот француз – темная личность!

Марио пробыл в Италии не больше недели; потом они с французом уехали, и мы его опять долго не видели.

Маленькое издательство превратилось в большую, известную фирму[71]71
  Издательство Einaudi по сей день выпускает художественную литературу, книги по истории, философии, литературоведению, политике и различным отраслям науки; сотрудничало с крупнейшими писателями XX в.: Э. Хемингуэем, Фр. Ск. Фицджеральдом, А. Миллером, Дж. Родари, К. Леви, И. Кальвино, Э. Моранте и др. В 1963 г. в Einaudi впервые вышла книга Н. Гинзбург «Семейный лексикон».


[Закрыть]
. Теперь там работало много народу. Поскольку старое здание было разрушено бомбежкой, они переехали в новое на проспекте Короля Умберто. У Павезе был теперь свой кабинет с табличкой «Редакционная коллегия». Павезе сидел за столом, курил трубку и с немыслимой быстротой правил корректуры. В перерывах он громко, с грустными завываниями читал «Илиаду» по-гречески. Или писал свои романы, стремительно и яростно черкая в рукописи. Он стал известным писателем[72]72
  Чезаре Павезе начинал как поэт и переводчик англоязычной литературы, но в послевоенные годы больше занимался прозой. В 1950 г. за повесть «Прекрасное лето» был удостоен главной итальянской литературной премии «Стрега».


[Закрыть]
.

В соседнем кабинете разместился издатель, все такой же красивый, румяный, с длинной шеей и чуть посеребренными висками цвета голубиного крыла. На столе у него было полно кнопок и телефонов, и он больше не орал: «Коппа-а-а!» Синьорина Коппа больше не работала. Как и старый кладовщик. Теперь издатель, вызывая кого-нибудь, нажимал кнопку и говорил по селектору с нижним этажом, где было много машинисток и кладовщиков. Время от времени издатель принимался расхаживать по коридору, заложив руки за спину и склонив голову набок; он то и дело заглядывал в комнаты и что-то говорил сотрудникам гнусавым голосом. От робости его не осталось и следа, разве что в разговорах с незнакомыми людьми – впрочем, это была уже не робость, а какое-то холодное и загадочное немногословие. Такая манера обескураживала пришельцев: их словно обволакивал этот ледяной взгляд ясных голубых глаз, вопрошающий, оценивающий, удерживающий их на дистанции по эту сторону большого письменного стола. Робость была его орудием, тем препятствием, о которое пришельцы бились, как бабочки о стекло светильника; войдя в кабинет уверенными в своих силах и полными идей и планов, они к концу беседы чувствовали себя выбитыми из колеи, сомневались в своем уме и опыте; им казалось, что они представили совершенно беспочвенные идеи на суд холодного и строгого аналитика, который их молча рассмотрел и вынес приговор.

Павезе редко принимал посторонних. Обычно говорил:

– Я занят! Не мешайте! Пусть убираются к черту! Начхать мне на них!

А вот молодые сотрудники очень любили такие разговоры: от посторонних они могли поднабраться идей.

– Мне не нужны новые идеи! – говорил Павезе. – У нас их и так выше головы!

Часто на его столе звонил телефон, и в трубке слышался знакомый гнусавый голос:

– Там внизу этот пришел. Прими его. У него какое-то предложение.

– На кой нам его предложение? – отзывался Павезе. – У нас своих выше головы! Начхать мне на их предложения!

– Тогда отправь его к Бальбо, – говорил голос.

Бальбо выслушивал всех. Он всегда был рад новой встрече. От идей и планов не открещивался. Абсолютно каждая новая идея его захватывала, воодушевляла, волновала, и он тут же шел к Павезе ее излагать. Он входил в кабинет, маленький, с красным носом и невероятно серьезный, каким становился всякий раз, когда что-нибудь новое появлялось на его горизонте – человек или идея, а новое было во всем, на чем останавливались его маленькие голубые глазки, проницательные и наивные, простодушные и глубокие. Бальбо говорил, говорил, а Павезе дымил трубкой и накручивал волосы на палец.

Наконец Павезе изрекал:

– По-моему, полный бред. Когда же ты перестанешь слушать всяких идиотов!

Бальбо соглашался, что в какой-то мере это действительно бред, но, с другой стороны, в нем есть рациональное зерно, которое со временем прорастет, и опять говорил, говорил, потому что молчать он просто не умел. После разговоров с Павезе он отправлялся в кабинет издателя и там тоже говорил, маленький, серьезный, с красным носом, а издатель покачивался в кресле, глядя на Бальбо холодными ясными глазами, чертил на листке геометрические фигуры, зажав губами потухшую сигарету и скрестив ноги.

Бальбо никогда не правил корректуры. Он говорил: – Я не умею править! У меня получается слишком медленно. Я не виноват!

И никогда не читал книгу целиком. Он выхватывал наугад какие-то куски и сразу же вскакивал и бежал с кем-нибудь поделиться; довольно было пустяка, чтобы вдохновить его, и мысль уже работала без остановки, пока он ходил от одного стола к другому и говорил, говорил; так продолжалось до девяти вечера, потому что для Бальбо не существовало расписаний, он даже забывал пообедать. Когда столы пустели и в комнатах становилось тихо, он смотрел на часы, вздрагивал, надевал пальто и нахлобучивал на лоб зеленую шляпу. А потом шел по проспекту Короля Умберто, маленький, прямой, с портфелем под мышкой, останавливаясь иногда, чтобы полюбоваться на мотоциклы: все, что с мотором, очень его интересовало, а к мотоциклам он питал особую нежность.

Павезе говорил:

– И почему он всегда треплет языком, когда другие работают?

– Оставь его в покое! – отвечал издатель.

На стене в кабинете издателя висела маленькая фотография Леоне: он стоит наклонив голову, очки сползли на нос, волосы густые и черные, на щеке глубокая складка, а руки изящные, женственные. Леоне умер в Риме, в немецком блоке тюрьмы «Реджина Чели», в один из холодных февральских дней оккупации.

С той весны, когда немцы захватили Францию, я только один раз видела их втроем – Леоне, издателя и Павезе; мы с Леоне вернулись ненадолго из ссылки, куда нас отправили сразу после вступления Италии в войну. У нас было разрешение приехать всего на несколько дней, и мы каждый вечер ужинали вместе; кроме Леоне, меня, Павезе и издателя, за столом непременно был кто-нибудь из новых сотрудников издательства, а также люди, приезжавшие из Рима и Милана с новыми идеями. Бальбо тогда не было: он воевал на албанском фронте.

Павезе почти никогда не вспоминал о Леоне. Он не любил вспоминать далеких или умерших. Так прямо и говорил:

– Когда кто-нибудь уезжает или умирает, я стараюсь о нем не думать, потому что не люблю страдать.

Думаю, потеря Леоне была для него очень мучительна. Леоне был его лучшим другом. А это была одна из тех потерь, которые терзали его всю жизнь. Точно так же, как не мог он уберечься от страданий самых жестоких и мучительных в жизни – страданий любви.

Любовь он переживал, как приступ лихорадки. Приступ длился год или два, а потом Павезе выздоравливал, но еще долго ходил отрешенный, очумелый, как после долгой и тяжелой болезни.

Та весна, последняя весна, когда Леоне еще работал в издательстве, немцы подступали к Франции, а в Италии все ждали войны, – та весна кажется такой далекой. И война тоже уходит все дальше. В издательстве, когда в войну отопление не работало, сложили кирпичные печи; потом опять починили калориферы, но печки простояли еще долго, пока наконец издатель не велел их разобрать. В кабинетах были навалены рукописи, поскольку шкафов не хватало; потом поставили шведские стеллажи со съемными полками, достающие до самого потолка. В конце коридора была стена, выкрашенная в черный цвет, и на нее прикалывали кнопками гравюры и репродукции. Потом и кнопки, и репродукции выбросили и на их место повесили настоящие картины в металлических рамах.

Отец всю оккупацию провел в Бельгии. Он оставался в Льеже до последнего, работал в своем институте и не верил, что немцы войдут так скоро, потому что помнил прошлую войну, когда они простояли под Льежем целых две недели. Однако тут немцы не заставили себя ждать, и отец решил наконец закрыть опустевший институт и добрался до Остенде – то пешком, в толпе беженцев, то на попутных машинах. В Остенде его взял к себе в машину какой-то знакомый из Красного Креста. На отца надели халат и довезли до Булони. Тут они попали в руки к немцам. Отец и не подумал скрывать свое настоящее имя. Но немцы почему-то не обратили внимание на типично еврейскую фамилию и спросили его, что он намерен делать. Отец высказал пожелание вернуться в Льеж. Туда его и отправили.

В Льеже он прожил еще год. Совершенно один, поскольку в институте никого не осталось, даже его ученик и друг Шевремон эвакуировался. Потом кто-то посоветовал ему вернуться в Италию, и он вернулся в Турин, к матери.

Отец и мать не покинули Турин до тех пор, пока дом не разбомбило. Во время бомбежек отец ни за что не хотел спускаться в подвал. Мать каждый раз умоляла его, говоря, что, если он не пойдет, она тоже останется.

– Какая чепуха! – недоумевал отец, уже спускаясь по лестнице. – Ведь если рухнет дом, рухнет и подвал. Так какое же это убежище? Чепуха, и все!

Потом они переехали в Иврею. Во время перемирия мать оказалась во Флоренции, и отец написал ей, чтобы она никуда оттуда не трогалась. Сам он жил в Иврее, в доме одной из теток Пьеры, которая куда-то эвакуировалась. Друзья уговорили его скрыться, потому что немцы устраивали облавы на евреев. Нашли ему заброшенный дом в деревне и убедили взять фальшивые документы на имя Джузеппе Ловизатто. Однако, когда отец приходил в гости к знакомым и горничная спрашивала, как доложить, он говорил:

– Леви. То есть нет, Ловизатто.

Вскоре ему сообщили, что его ищут, и он уехал во Флоренцию.

Так они жили с матерью во Флоренции, пока не освободили Север. Есть было нечего, и мать после обеда, давая моим детям по яблоку, неизменно говорила:

– Маленьким по яблочку, а большим по заднице.

Она рассказывала, как еще в ту войну ее подруга Грасси каждый вечер брала грецкий орех и делила его на четыре части.

– Орешек, Лидия! – И потом давала по кусочку каждому из своих четверых детей – Эрике, Дине, Кларе и Францу.

Мать часто приезжала к нам, когда мы с Леоне жили в ссылке, в Абруццо. Ездила она и к Альберто, который жил неподалеку, в Рокка-ди-Меццо; оба эти местечка вызывали у нее в памяти «Дочь Иорио», и она громко ее декламировала.

У нас в доме было тесно, поэтому мать ночевала в гостинице, единственной на весь городок: всего несколько комнат, кухня под навесом, веранда и огород; а за гостиницей поля и холмы, невысокие, голые, обдуваемые ветрами. Владели гостиницей мать и дочь; мы с ними подружились и привыкли заглядывать к ним даже в отсутствие моей матери. Зимой на кухне, летом на веранде мы судачили о местных жителях и ссыльных, которые, как мы, приехали сюда в войну, сжились с этим захолустьем и делили все его радости и печали. Мать, как и мы, помнила всех местных и ссыльных по именам и прозвищам. Ссыльных было много, и народ самый разный – от очень богатых до нищих; богатые питались лучше, покупая муку и хлеб на черном рынке, но, если не считать еды, вели такую же жизнь, что и бедные: сидели на кухне или на веранде гостиницы, а то заглядывали в галантерейную лавку Чанкальини.

Среди богачей был Амодай с семьей, чулочный торговец из Белграда, потом обувщик из Фьюме, священник из Задара, зубной врач; а еще два немецких еврея: Бернард и Вилли – один учитель танцев, другой филателист – и полоумная старуха из Голландии, которую в городке прозвали Суха Нога за ее страшно худые лодыжки, и еще много, много других.

Суха Нога перед войной напечатала в газете хвалебные стихи в честь Муссолини.

– Я писала стихи о Муссолини, как я ошибалась! – говорила она матери, встретив ее на улице, при этом она воздевала к небу длинные руки в белых, как у мушкетера, перчатках: их она получила от какого-то благотворительного общества для еврейских беженцев.

Целыми днями Суха Нога бегала взад-вперед по улице с очумелым видом и рассказывала всем встречным о своих несчастьях, воздевая к небу руки в белых перчатках. Впрочем, остальные ссыльные тоже ходили взад-вперед по одной и той же улице: выходить за пределы городка запрещалось.

– Помнишь Суху Ногу? Что с ней сталось? – спрашивала меня мать много лет спустя.

Мать, приезжая к нам в Абруццо, всякий раз везла с собой чан; она очень волновалась, что по утрам ей негде будет помыться, ведь ванн там не было. Один из этих чанов так и остался у нас, и в нем мы по нескольку раз в день купали детей, следуя совету отца, который в каждом письме писал, что мыть их надо чаще, поскольку мы живем в антисанитарных условиях; наша тогдашняя прислуга при виде этого мытья недовольно бурчала:

– И так уж блестят, как золото. Куда ж их еще мыть-то!

У прислуги – толстой, всегда одетой в черное женщины лет пятидесяти были еще живы отец и мать, она их называла «энтот старик» и «энта старуха». Вечером, уходя домой, она сворачивала кулечки с сахаром и кофе и прихватывала бутылку вина.

– Отнесу энтой старухе, а? Да вина энтому старику, он его страсть как любит!

Альберто перевели на Север. Это считалось добрым знаком: тех, кого переводили на Север, как правило, скоро освобождали. Мы тоже несколько раз подавали прошение о переводе на Север, хотя в душе вовсе не хотели уезжать из Абруццо; Миранда с Альберто тоже уехали неохотно: новое место ссылки в Канавезе им не нравилось. Наши прошения остались без ответа.

Временами навещал нас и отец. Абруццо он находил крайне грязным местом, напоминавшим ему Индию.

– Как в Индии! – повторял он. – Грязь в Индии – это что-то немыслимое! А в Калькутте что творится! А Бомбей!..

Он рассказывал об Индии с видимым удовольствием. Лицо его при одном упоминании о Калькутте так и светилось.

Когда родилась моя дочь Алессандра, мать осталась с нами надолго. Ей не хотелось уезжать. Было лето сорок третьего. Все надеялись на скорый конец войны. В этот спокойный период мы с Леоне доживали наши последние месяцы вместе. Когда мать наконец собралась уезжать, я решила проводить ее до Л’Акуилы; мы ждали автобус на площади, и вдруг у меня появилось странное чувство, будто мы расстаемся надолго. Я даже почему-то вообразила себе, что больше никогда ее не увижу.

Потом, двадцать пятого июля, Леоне уехал в Рим. Я осталась. Неподалеку от дома был луг, который мать называла «луг мертвой лошади», потому что как-то утром мы нашли там мертвую лошадь. Каждый день, взяв детей, я отправлялась на этот луг. Я скучала по матери и Леоне, и этот луг, где я так часто гуляла с ними вместе, нагонял на меня тоску. Меня все время одолевали страшные предчувствия. По пыльной дороге, на фоне выжженных солнцем холмов, быстро и как-то кособоко семенила Суха Нога в соломенной шляпе, проходили братья Бернард и Вилли в длинных пальто с хлястиком, полученных от того же благотворительного общества; эти пальто они не снимали даже летом, потому что вся их одежда изорвалась. Кроме Леоне все ссыльные сидели на месте, не зная, куда ехать.

Потом было заключено перемирие – краткий миг ликования, – а через два дня вошли немцы. Дорога заполнилась немецкими грузовиками и солдатами. На веранде и на кухне гостиницы теперь тоже сидели солдаты. Городок оцепенел от страха. Я все так же водила детей на «луг мертвой лошади» и, когда пролетали самолеты, велела им прятаться в траве. На дороге при встречах со ссыльными мы молча обменивались взглядами, как бы спрашивая друг друга, куда идти и что делать.

Я получила от матери письмо, полное страха. Она не знала, чем мне помочь. Тогда я впервые в жизни поняла, что больше некому взять меня под крылышко и я должна сама выпутываться. Только теперь я поняла: моя привязанность к матери всегда была сопряжена с уверенностью в том, что она не оставит меня в беде, защитит и поддержит. Отныне же во мне осталась только привязанность, а надежда на защиту испарилась; да, думала я, вот и пришел мой черед опекать и поддерживать мою старую, слабую и беззащитную мать.

Первого ноября я уехала из Абруццо. Леоне с одним человеком передал из Рима письмо, где велел нам уезжать немедленно, потому что в таком маленьком городке немцы нас, конечно, обнаружат и схватят. Все интернированные уже разъехались и попрятались кто куда!

Жители городка помогли мне. Разом сговорились и пришли на помощь. Хозяйка гостиницы, у которой солдаты разместились во всех комнатах и даже у печки на кухне, где мы так часто коротали время, врала немцам, что я ее родственница, эвакуированная из Неаполя, что документы потеряла под бомбежкой и что мне надо попасть в Рим. Немецкие грузовики отправлялись в Рим ежедневно. И вот как-то утром меня посадили в один из них, и все жители пришли, чтобы проститься и расцеловать моих детей, которые росли у них на глазах.

Оказавшись в Риме, я облегченно вздохнула, веря, что все невзгоды позади. Особых причин для такой уверенности не было, но я верила. Мы сняли квартирку в районе площади Болоньи. Леоне выпускал подпольную газету и дома почти не бывал. Через три недели после нашего приезда Леоне арестовали, и больше я его не видела уже никогда.

Я очутилась у матери во Флоренции. В тяжелые времена она всегда начинала мерзнуть и кутаться в шаль. О смерти Леоне мы почти не говорили. Мать очень его любила, но говорить о мертвых избегала, ее постоянной заботой было мыть, причесывать детей и следить, чтобы они не замерзли.

– Помнишь Суху Ногу? А Вилли? – спрашивала она. – Что с ними сталось?

Суха Нога, как я узнала позже, умерла от воспаления легких в каком-то крестьянском доме. Амодай, Бернард и Вилли бежали в Л’Акуилу. Остальных ссыльных поймали, надели на них наручники и увезли на грузовиках по пыльной дороге.

К концу войны мать и отец сильно постарели. Страх и страдания состарили мать как-то внезапно, в один день.

Она все время мерзла и куталась в лиловую шаль из ангорской шерсти, купленную у Паризини. От страха и страданий она осунулась, побледнела, щеки впали, под глазами появились большие темные круги. Бремя страданий придавило ее к земле: куда только девалась ее стремительная походка!

Родители вернулись в Турин, в дом на виа Палламальо, переименованную в виа Моргари. Фабрика красок на площади сгорела при бомбежке, как и городские бани. А вот церковь почти не пострадала – высилась, как прежде, только к ней подставили железные подпорки.

– Ну надо же! – говорила мать. – Уж эта-то могла бы и рухнуть! Такое чудовище! Нет – стоит себе!

Дом отремонтировали, привели в порядок. Окна с вылетевшими стеклами забили фанерой, а отец распорядился поставить в комнатах печки, потому что калориферы не работали. Мать сразу же пригласила Терсиллу, и когда Терсилла снова появилась в нашей гладильной, села за швейную машинку, мать облегченно вздохнула: наконец-то жизнь входит в свое русло. Обивка на креслах потерлась и заплесневела, и мать заменила ее на новую, цветастую. В столовой над диваном снова красовалось лицо тети Регины, с двойным подбородком; круглые светлые глаза снова глядели на нас с портрета, а руки в перчатках сжимали все тот же веер.

– Маленьким по яблочку, а большим по заднице! – говорила мать в конце обеда.

Потом она, правда, забыла эту поговорку, потому что яблок стало хватать на всех.

– Что за безвкусные яблоки! – возмущался отец.

– Ну что ты, Беппино, ведь это же карпандю!

Отец написал Шевремону, что хочет подарить университету свою оставшуюся в Льеже библиотеку в знак благодарности за то, что его приютили в разгул расовой кампании.

С Шевремоном он постоянно переписывался. Тот посылал отцу все свои статьи.

В памяти моей матери города и люди, с которыми она там познакомилась, всегда завязывались в единый узел. Так, во всей Бельгии для нее существовал один Шевремон. Случись в Бельгии что-нибудь вроде наводнения или смены правительства, мать непременно вздохнет:

– Как там наш Шевремон?!

Во Франции, до того еще, как там поселился Марио, для нее существовал только некий мсье Поликар, с которым они встречались на конгрессах. Мать то и дело говорила:

– Как там наш Поликар?!

В Испании у них был знакомый по фамилии Ди Кастро. И, читая в газете о бурях и наводнениях, разразившихся на Пиренеях, мать сокрушалась:

– Как там наш Ди Кастро?!

Этот самый Ди Кастро однажды, приехав в Турин, заболел чем-то непонятным. Отец устроил его в клинику и созвал огромный консилиум. Кто-то предположил, что это, скорее всего, сердечное.

У Ди Кастро была высокая температура, он бредил и никого не узнавал. Его жена, приехавшая из Мадрида, твердила:

– Это не corazon! Это cabeza![73]73
  Corazon – сердце, cabeza – голова (исп.).


[Закрыть]

Выздоровев, Ди Кастро уехал в Испанию, начался франкистский переворот, потом мировая война, и мы больше никогда о нем не слышали. Но стоило в разговоре упомянуть Испанию, мать тут же повторяла слова жены Ди Кастро:

– Это не corazon! Это cabeza!

Война унесла и мсье Поликара. О Грасси, которая жила в Германии, во Фрайбурге, мы также ничего больше не узнали. Мать часто ее вспоминала.

– Как там наша Грасси? Неужто умерла? – вздыхала она иногда. – Да нет, не может быть, не может Грасси умереть!

После войны вся география для матери перепуталась. Она уже не могла, как прежде, вспоминать Грасси или мсье Поликара. Ведь некогда благодаря этим людям она способна была превратить чужие далекие страны во что-то домашнее, привычное и уютное, поэтому мир в глазах матери становился чем-то вроде предместья или улицы, по которой можно мысленно пробежаться, следуя за знакомыми и родными именами.

Но после войны мир стал огромен, неузнаваем, безграничен. Однако она принялась, как умела, его обживать. И делала это легко и радостно – такой уж у нее был характер. Ее душа не умела стареть, то есть отойти от жизни и оплакивать прошлое, которого не вернешь. Мать смотрела в прошлое без слез и не носила по нему траура. Она вообще никогда траура не носила. Когда мы еще жили в Палермо, она получила из Флоренции известие о смерти своей матери; та умерла совершенно неожиданно, в полном одиночестве. Для матери это был тяжкий удар. Она поехала во Флоренцию и там пошла в магазин купить себе черное платье. Но вместо этого купила красное и в чемодане привезла его в Палермо. Паоле она сказала:

– Мама терпеть не могла черный цвет. Она бы только обрадовалась, если бы увидела меня в таком нарядном платье!

 
Как Марии дальше жить?
Ногу надо ей лечить.
Происходит нагноенье,
Где взять денег на леченье?
 

Молодые поэты в то время писали и приносили в издательство такие стихи. Это было четверостишие из длинной поэмы о крестьянках, работающих на рисовых полях. В послевоенные годы все мнили себя поэтами или политиками и были уверены, что буквально из всего можно и нужно делать стихи, ведь мир на столько лет оглох и онемел, как будто находился под стеклянным колпаком, не пропускавшим звуков, сковывавшим движения. При фашизме литературу словно посадили на хлеб и воду: многим вообще запрещали писать, а те, кому это было дозволено, боясь всего, подвергали себя жесткой самоцензуре. Поэты надолго замкнулись в убогом и недоверчивом мире снов. И вот мир снова ожил, обрел дар речи, изголодавшиеся люди жадно бросились собирать урожай, один для всех, никто не хотел остаться в стороне; в результате язык политики часто путали с языком поэзии. А потом выяснилось, что жизнь гораздо сложнее, что она порой не менее трудна для понимания, чем сны, и радость оттого, что непроницаемый, стеклянный колпак разбит, обернулась иллюзией. У многих тогда опустились руки: поэты вновь садились на хлеб и воду, замыкались в молчании. Короткий и счастливый миг сбора урожая довольно быстро сменился годами тоски и уныния. Одни вернулись в мир снов или углубились в работу – неважно какую, какая подвернется, лишь бы как-то прожить; конечно, после такого общего апофеоза любая работа казалась серой и ничтожной, и мало-помалу все забыли об иллюзии всеобщей сопричастности. Много лет никто не занимался своим делом, ибо каждый был уверен, что может и должен делать одновременно кучу самых разных дел; лишь спустя какое-то время мы взялись за свои дела, каждый стал тянуть свою лямку и вновь приспособился к бремени своего одиночества, осознав, что только на этом пути можно как-то помочь ближнему, задавленному точно таким же одиночеством.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю