Текст книги "Журнал Наш Современник №7 (2003)"
Автор книги: Наш Современник Журнал
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 12 страниц)
Алексей Шорохов • «По луке казачьего седла…» (Наш современник N7 2003)
АЛЕКСЕЙ ШОРОХОВ
“По луке казачьего седла...”
(О первом выпуске альманаха “Братина”. М., 2002)
По меткому определению Льва Толстого, граница Российской империи пролегала по луке казачьего седла, вместе с ним она все дальше отодвигалась от центра. Таким образом, и территориальная история России есть, в значительной мере, история ее казачьих окраинных земель и их заселения. Соответственно, нынешняя трагедия “государственной приватизации” этих земель “титульными” их хозяйчиками есть во многом продолжение трагедии русского казачества, начавшейся еще в семнадцатом году... Причем трагедия эта, как мы знаем, не закончилась Беловежским переделом; следующей остановкой бронепоезда распада, семьдесят лет простоявшего “на запасном пути”, увы, стал уже “внутренний” русский Северный Кавказ: земли кубанского и гребенского (терского) казачеств...
Все это – очень внушительный кус в соборном каравае русского горя, доставшемся в снедь двадцати пяти миллионам наших соотечественников, брошенных современной Россией на произвол судьбы в 1991 году.
Поэтому и неудивительно, что большая (и, замечу, лучшая) часть первого выпуска литературно-художественного альманаха “Братина”, обращенного ко всем нашим соотечественникам, оказавшимся за рубежами оскопленного Отечества нашего, носит совершенно очевидный характер казачьей субкультуры, уже давно ставшей неотъемлемой частью великой русской культуры.
О целях альманаха лучше всего заявляет серебряный казачий ковш – братина, помещенный на обложке и подаривший альманаху свое название. Это круговая чаша русского братства, она одна – из нее пить нам и в радости, и в горе. Инициатором издания выступила Москва, вековечная собирательница земель русских, и – круг единомышленников, многие из которых не понаслышке знакомы с бедами “ближнезарубежных” соотечественников. Первый выпуск посвящен современному Восточному Казахстану – этим старинным казачьим землям Сибирского казачьего войска, в одночасье и по линейке “закрепленным” в начале XX века за подвернувшимся (кочевым по своей сути) “титульным” народом одним кремлевским закройщиком и точно так же в одночасье и по линейке “отрезанным”, но уже в конце XX века другим кремлевским “портным”.
На этом о Тришкином кафтане нынешней российской государственности – всё! Ни злости, ни бумаги не хватит. И как раз-таки на фоне этой политической обыденности удивляет, даже поражает высокий, именно литературный статус выпущенного альманаха, зависящий, слава Богу, не от транслитературных причин (издатели, средства, раскрутка), а от его непосредственного содержания. Об этом – не грех и поподробней...
“Мало весу в душе, оттого-то их ветром и носит...”
Но чтобы говорить о реальном содержании альманаха, придется вернуться к тому, с чего начинали – к трагедии российского казачества. Несмотря на всю куражливую военно-историческую послеперестроечную ярмарку (это-то в первую голову и бросилось в глаза) и примелькавшиеся на рынках и площадях шаровары с лампасами, 90-е годы XX века стали временем действительного возрождения казачества в его подлинном смысле – в смысле воинского служения Богу и Отечеству. Не митинговый, а послужной (к сожалению, гораздо менее известный) список новейшего казачества внушителен: Приднестровье, Босния, Абхазия, Москва 93-го, Чечня... Как вы понимаете, без лампасов – в обыкновенных армейских разгрузках и камуфляже.
И хотя потомки Сагайдачного и Платова оказались достойны своих прославленных предков, нигде (даже в Приднестровье и Абхазии) об окончательном успехе сопротивления говорить, увы, нельзя. То, что отстояли воины, сдают политики. И отсюда главный вывод – нельзя говорить отдельно о “казачьей трагедии”, потому что она есть часть длящейся общерусской трагедии.
И, пожалуй, как ни у кого другого из авторов альманаха, истоки этой нашей трагедии обнажаются в лирике Федора Черепанова – уроженца земель Сибирского казачьего войска, тоже отдавшего в свое время дань казачьему долгу (Приднестровье), а ныне живущего в Москве и, наверное, не случайно как раз и выступившего в роли главного редактора “Братины”.
Были кони на свете... Умчались – забудь.
Ни коней и ни птиц – только жалкая малость.
Ни страны, ни семьи. Потерял и судьбу.
Что осталось? Молитва. Одна и осталась.
Но это – уже итоговое, горькое от потерь, понадобившихся для осознания. А поначалу-то – степные ветры, “ветры перемен”, многих посрывавшие со своих мест (если и не буквально, то душой). Вот о них-то, о сорванцах , и спрашивает отца младшенький Антошка-курносик (“Стосковалась река...”), и уже не ему одному, а всем нам адресовано вещее родительское слово:
Мало весу в душе,
Оттого-то их ветром и носит,
Не отпустит никак...
И ой как немало горюшка приходится принять, чтобы “душа утяжелилась”! Чтобы уже вернувшиеся из боев отнюдь не сорванцами сыновья могли горестно заметить:
И на гвоздь у дверей
Батя пыльную бросит подкову.
Батя, сколько подков!..
Снарядил бы ты целый обоз.
Воевавшие дети невоевавших отцов. Есть в этом их непроизнесенном вслух упреке что-то роковое.
“...Нет царя, знать, Отечества тоже нету”
Земляк Федора Черепанова, живущий и поныне на родовых своих землях, поэт Виктор Веригин – представлен в альманахе циклом замечательных казачьих стихов. Все они тоже так или иначе затрагивают упомянутую выше тему – тему общерусской трагедии в XX веке. И неспроста именно описываемая автором (“Под зеленым шатром ракит...”) вековая глухомань южносибирских казачьих линий России, где “поистине будешь рад / Каждой пришлой извне собаке”, и предстает накануне трагедии своего рода гласом самой заповедной Руси, не затронутой политиканством столиц и центральных земель.
Казаки, как уж в этих краях повелось издавна, столпившись на берегу, дожидаются парохода с “Большой земли” и вестей. Откуда им знать, что с его прибытием вся жизнь их теперь уже навсегда разломится на две неравные части:
Скоро бросит он якоря,
Хмурый шкипер отдаст газету,
С подтвержденьем, что нет царя,
Знать, Отечества тоже нету.
И дальше – самое важное в понимании розановского “почему Русь слиняла в два дня, самое большое – в три”.
Порешит тут же пьяный сход
Без призывов и слов бумажных,
Что пора выступать в поход,
А за что, за кого – не важно.
Куда прибьет потом этих окраинных казачков, к красным ли, к белым, – “не важно”, потому что и те, и другие уже “без царя”, и не только “без”, но и против. Совершенно по Достоевскому – раз Царя (= Бога) нет, то все можно (= уже ничего не важно).
В начале XX века рухнул многовековой русский миропорядок. А в конце того же века – рухнул уже и “хоть какой-то”. Поэтому в большинстве своем в стихах Виктора Веригина – ушедшее. Но какая красота!
Зимняя ночь серебрится от инея.
Мирно лежит вдоль российских границ
Длинная линия, горькая линия
Спящих под снегом казачьих станиц...
И мчится по этой линии, где в каждой станице родня, тройка, правит ею молодой иртышский казак, в санях – невеста, спирт, ружье.
Так повелось здесь исконно от прадедов:
Время подходит – коси или сей.
Но уж потом, после дел этих праведных,
Свадьбы и гости по линии всей...
Вот и летит эта тройка усталая,
Радости встреч ежедневно даря.
В небе заря поднимается алая,
И, слава Богу, без крови заря.
Как тут не вспомнить слов Бунина, сказанных о Киевской Руси, растоптанной татарами: “Когда подумаешь о том, что мы потеряли – хочется кататься по земле и плакать”!
И как бы вступая в невеселую перекличку с таким недавним, но уже “былинным” казачьим временем – из нашего сегодня отвечает Веригину другой поэт альманаха, москвич Юрий Савченко (“Косой мышиного горошка...”):
Как в доме гостя не хватает,
Чтобы душой не одичать...
Но он же своей зрячей памятью, будто пунктиром извечных птичьих караванов, потянувшихся обратно с Юга на Север, и сшивает, казалось бы, навсегда разорванное российскими лихолетьями пространство родины (“Гусиная рапсодия”):
Серым гусем с пути не собьюсь.
Там, в широких предгорьях Алтая,
Спит в сугробах, себя прозревая,
Безначальная вечная Русь.
* * *
О прозе альманаха разговор особый. Она гораздо меньше связана с “правдой момента”. Исключение – “человеческий документ”, мытарства русской женщины, оставшейся с дочерью-инвалидом в “незалежном” Казахстане один на один со стихией распада: государственного, психологического (“переквалификация” из преподавателя музыки в уличную торговку) и в конце концов телесного (тяжелая болезнь). Комментировать чужую личную боль невозможно, но об одном сказать необходимо: все больше и больше убеждаюсь, что воистину – начиная с первых послевоенных десятилетий XX века (когда большая и лучшая часть мужского населения страны была уничтожена в братоубийственной Гражданской войне или полегла на полях Великой Отечественной) и по сю пору Россия стоит исключительно благодаря русской женщине. Поэтому, несмотря на всю “тяжесть” подобного чтения, “Записки уличной торговки” Светланы Шуваловой не оставляют ощущения безнадежности и уныния – этот удивительный запас прочности, воспетый еще Некрасовым, пока не растрачен. Вот как героиня “Записок...” заканчивает свое подробное повествование: “Наконец поняла – я сама, как барон Мюнхгаузен, должна вытащить себя из беды... Отказалась от обезболивающих инъекций и почти что – от снотворных. И даже духом воспрянула! Занимаюсь понемногу ремонтом квартиры, бываю на литературных вечерах, участвую в концертах с чтением своих стихов... Жизнь продолжается”. Что, слишком просто? А подлинное личное горе, оно навсегда отучает и от “красивостей”, и от “сложностей” – оно или немо, или столь же красноречиво, как бортовой самописец...
В завершение необходимо сказать еще об одном участнике альманаха – это донской прозаик Александр Можаев. Впервые его удивительные рассказы попались мне на страницах “Литературной России”, и что их резко отличало от необязательного потока текстов, свойственного современной литературной периодике в целом, это как раз-таки их обязательность... для чтения. В 70-е годы появление таких рассказов гарантировало бы их автору и гораздо большую известность, и место в какой-либо “литературной обойме”, скажем – среди “деревенщиков”. Но...
Об этом “но”, как мне думается, нужно обмолвиться отдельно, и даже, может быть, впервые без привычного уныния и сетования на “не те времена”. У Вадима Кожинова есть такая мысль – об особой цикличности в истории России, где неизбежные периоды местничества, раздробленности являются не только временем незаметного “культурного и материального накопления” в частях, подготавливающим будущий расцвет целого, но и как бы страхуют великую русскую культуру от унификации и выхолащивания. Например, языковой расцвет русской прозы и поэзии в междуусобные 20-е годы минувшего века, обилие говорков и диалектов, устремившихся тогда на уже донельзя выхолощенные “среднелитературным” языком символизма поля русской словесности. Может быть, что-то подобное переживаем мы и сегодня, ведь, в конце концов, “нам не дано предугадать...”.
В альманахе помещены “рассказы хуторянина” (как определил их поджанр сам Александр Можаев). Их два, они совершенно цельны и закончены. Особенно первый, в котором изображена трагедия непрощения, протянувшаяся через весь XX век, кажется, и до нашего времени. В рассказе Можаева она оканчивается: “расказаченный” некогда и намытарившийся по сибирям казак Иван Орлов, ныне просто “Орел”, известный всему хутору своей язвительностью дед, доживает до смерти своих люто ненавидимых обидчиц – бывших комбедовских активисток, сестер Чиканих, тоже уже старух. Он переживает их ровно на девять дней. Хуторяне не сомневаются, что в этом и возмездие, и явный перст свыше. И только душе ребенка (от лица которого и ведется рассказ) открыта однобокость такой земной “справедливости”. Впрочем, еще один человек в рассказе думает так же – это “размонашенная” (монастырь разогнали), но не обозлившаяся старенькая монашка Аксюта. Время действия, как вы понимаете, еще “колхозное”, светлое и густонаселенное детство рассказчика.
* * *
Как вы думаете, можно ли рассказать и написать о Пушкине что-либо новое? Оказывается, можно. И именно литературоведческую статью москвича Владимира Марочкина “Некоторые уточнения к биографии А. С. Пушкина” я считаю главным событием первого выпуска литературного альманаха “Братина”. Прекрасно понимая, что в нем достаточно и хорошей прозы, и стихов, но памятуя, безусловно, и о том, что Пушкин-то – это “наше всё”.
И тем важнее знать о нем правду – не “горячую” и переперченную “прогулочную правду” абрамов терцев и подобных им торговцев скандалами, не лживую “правду” идеологической обслуги недавней власти, а подлинную и единственную правду, документированную письмами и стихами самого поэта, а также его ближайших друзей и современников.
“Что нам известно о жизни Пушкина?” – задается вопросом в самом начале своей статьи Владимир Марочкин. И отвечает: “Из школьных учебников лишь то, что “царские власти преследовали поэта”. Этот миф тиражируется уже полторы сотни лет...” И дальше автор на страницах альманаха убедительно и, подчеркиваю, документированно развенчивает этот миф. И Бог бы с ним, если бы просто “развенчивал”, мы уже так привыкли за последние двадцать лет ко всяческим “развенчаниям”, – Владимир Марочкин, не побоюсь сказать, возвращает нам Пушкина не только как драгоценнейший плод русского духа, но и как долгожданный и тщательнейше вынашиваемый плод созданной этим духом Русской Государственности, то бишь той самой “царской власти”!
Вот лишь несколько примеров. Первое “суровое гонение” – та самая “южная ссылка поэта”:
“На самом деле ни в какую ссылку Пушкина не ссылали. Даже официально это была командировка от Коллегии иностранных дел, при которой Пушкин состоял на службе...
Итак, Пушкину выдали тысячу рублей казенных денег на дорогу, и он отправился в путь. И похоже, что сам Пушкин был весьма доволен. Уже в первом своем южном стихотворении он пишет, что... буквально бежал из Петербурга:
Искатель новых приключений,
Я вас бежал, отечески края...”
Бегут чаще всего от наскучившего или причиняющего страдания. И у юного Александра были на то причины – и личные (несчастная любовь к Наталье Кочубей), и творческие. Правда, о последних радели больше его старшие товарищи.
Так, например, еще Батюшков в письме А. Тургеневу сетовал: “Не худо было бы его (Пушкина. – В. М. ) запереть в Геттинген и кормить три года молочным супом и логикою... Как не велик талант “Сверчка”, он его промотает, если... но да спасут его музы и молитвы наши!” Такого же мнения были и Карамзин с Жуковским. Именно им удалось склонить государя Александра Павловича отправить Пушкина в эту командировку. Тем более что в Петербурге к тому времени вокруг юного гения чаще стали мелькать не прежние веселые кутилы с эполетами, а “ожесточенно-мрачные” жрецы черепов и белых фартуков, сиречь масоны, готовившие России кровавую республиканскую баню. За душу гения началась борьба между взрастившим его Государством Российским и теми, кто хотел обратить талант поэта против этого Государства. Не будем забывать, что ни одна из более чем многочисленных в ту пору российских масонских лож не имела русского происхождения, а это значит, что за концы этих ниточек дергали “братья каменщики” из Европы, весьма напуганной невиданным доселе могуществом Российской империи.
И первой ласточкой их влияния на поэта стала написанная экспромтом, но с удивительнейшим рвением тут же растиражированная “братьями” ода “Вольность”.
Поэтому Пушкина не только командировали к морю, но и, разумеется, откомандировывали от новых “друзей”. И, как замечает В. Марочкин, стоило только собраться в Одессе “прежнему кругу” (Пестелю, Абрамову, Бурцеву и прочим “мрачно-ожесточенным”), как “Карамзин советует Александру Павловичу перевести Пушкина в Михайловское, где обычный пристав мог уберечь его от посягательств незваных гостей”.
Борьба разворачивается нешуточная, но и “на кон” поставлено слишком многое. Итог этой “борьбы за душу поэта” станет очевиден уже в царствование другого государя – Николая Павловича, но что за итог! – “Капитанская дочка” и “Борис Годунов”, “Евгений Онегин” и “Клеветникам России”...
Однако это только еще “будет”, а пока, “чтобы поэт не утомился и ног не замочил”, делается распоряжение предоставить ему (“ссыльному”!) военный корабль для плавания из Кафы (Феодосии) до Гурзуфа, а также “по высочайшему повелению, сначала Гнедич, а потом Вяземский лично наблюдают за тем, чтобы новые произведения поэта, присылаемые из “ссылки”, без промедления отдавались в набор и печать, а гонорар и авторские экземпляры своевременно отсылались в Бессарабию…”
Не имеет смысла дальше пересказывать исследование Марочкина – его нужно просто знать. Остановлюсь еще только на одном “скандальном” факте творческой биографии поэта. На кощунственной “Гавриилиаде”. Самым ярым сторонником пушкинского авторства этой рифмованной мерзости является советский пушкинист Н. Эйдельман. С чего бы? Ведь сам Пушкин написал следствию по этому делу: “Ни в одном из моих сочинений, даже из тех, в коих я наиболее раскаиваюсь, нет следов духа безверия и кощунства над религией. Тем прискорбнее для меня мнения, приписывающие мне произведения столь жалкие и постыдные”. А в частном письме и прямо возмутился: “...До правительства дошла “Гавриилиада”... и я, вероятно, отвечу за чужие проказы, если кн. Дмитрий Горчаков не явится с того света отстаивать права на свою собственность”. Уж куда бы яснее! Нет, Эйдельман (и не он один) с какою-то маниакальной страстью пытается “удочерить” сию незаконнорожденную поэмку Пушкину. Уж не рецидив ли это того “воспитания”, которое получали малолетние обитатели местечек, где раввины каждого иудея, проходившего мимо Православного храма и изображений Христа и Богородицы, заставляли плеваться в сторону христианских святынь, а за невыполнение такого “обычая” строго карали?
Об успехе этого “воспитания” говорит уже такой факт, что, несмотря на то, что сам поэт неоднократно опроверг приписываемое ему авторство “Гавриилиады”, во всех без исключения академических собраниях его сочинений и по сю пору она печатается как пушкинское произведение...
И тем не менее важнейшим выводом из исследования Владимира Марочкина оказываются не эти “сердца горестные заметы”, а то, что гений Пушкина, разумеется, Богодарованный нам свыше, мог созреть и развиться, а еще точнее – быть выпестован только в исторических условиях Российской империи.
Николай Наседкин • «Минус» Достоевского (Наш современник N7 2003)
Николай НАСЕДКИН
“Минус” Достоевского
(Ф. М. Достоевский и “еврейский вопрос”)
1
Считается, что Достоевский не любил евреев.
Мнение сложилось такое: он мог ненавидеть и презирать отдельных русских, но бесконечно любил русский народ; и, напротив, он уважал отдельных евреев, поддерживал с ними знакомство, но в целом еврейскую нацию считал погубительной для всех других народов и в первую очередь – для русского1.
Однако ж, вернее будет сказать, Достоевский гневался не на евреев, а на – “жидов”. Он очень четко разделял эти понятия и однажды, вынужденный к объяснению публично, печатно, подробно разъяснил позицию свою в данном вопросе. Об этом речь впереди, а пока стоит напомнить, что слово “жид” в прошлом веке, да и в начале нынешнего, употреблялось широко в обиходной речи, в газетах, журналах и книгах. У Пушкина: “Идет ли позднею дорогой // Богатый жид иль поп убогий...” (“Братья-разбойники”); “...Пожалуй, будь себе татарин, – //И тут не вижу я стыда; // Будь жид – и это не беда; // Беда, что ты Видок фиглярин”. (Из эпиграммы на Ф. Булгарина.)
У Гоголя: “– Перевешать всю жидову!.. Пусть не шьют из поповских риз юбок своим жидовкам!..
и толпа ринулась на предместье с желанием перерезать всех жидов.
Бедные сыны Израиля, растерявши всё присутствие своего и без того мелкого духа даже заползывали под юбки своих жидовок; но козаки везде их находили” (“Тарас Бульба”). У Тургенева был рассказ с названием “Жидовка”. (Точно так же озаглавил свой рассказ впоследствии Куприн.)
А вот уже и эпоха Чехова: “... захочу, говорит, так и кабак, и всю посуду, и Моисейку с его жидовкой и жиденятами куплю”; “...и трясется, как жид на сковороде” (“Происшествие”); “– Да и мне время идти к жидам полы мыть... По пятницам она моет у евреев в ссудной лавке полы...” (“Старый дом”); “...нет такого барина или миллионера, который из-за лишней копейки не стал бы лизать рук у жида пархатого...” (“Степь”).
Еще позже, у того же Розанова, понятие это встречается сплошь и рядом: “Но нельзя забывать практики всего этого “жидовства” и “американизма” в жизни...” (“Опавшие листья”); “Пела жидовка лет 14-ти, и 12-летний брат её играл на скрипке. И жидовка была серьезна...” (“Апокалипсис нашего времени”).
Короче говоря, слово “жид” (и производные от него) было для Достоевского и его современников обычным словом-инструментарием в ряду других, использовалось широко и повсеместно. В отличие, скажем, от нашего времени. Современный человек даже в словаре Даля, в этом кладезе всего русского языка, настольной книге писателей второй половины XIX века, не найдет отдельной статьи на слово “жид”. Мелькает оно лишь в качестве синонима к понятию “раввинист” – “иудей, еврей, жид, ветхозаветник, человек Моисеева закона”; да еще при расшифровке слова “кагал” как одно из его значений – “вся жидовская община, громада, мир”.
Но дело в том, что в очередном советском издании (репринтном!) 1955 года статья “ЖИД” была изъята как оскорбляющая национальное достоинство евреев и во всех последующих выпусках словаря Даля отсутствует. А вот еще в изданиях до 1935 года статья эта имелась, а тем более – в дореволюционных, и выглядела так: “Жидъ, жидовинъ, жидюкъ [-юка] м., жидюга об. собир. жидова или жидовщина ж., жидовьё ср. [стар. народное название еврея. // Презрит. название еврея.] Скупой, скряга, корыстный скупецъ. Еврей, не видал ли ты жида ? – дразнят жидовъ. [ Жидъ, жидъ – свиное ухо , пошлый, вульгарный способ дразнить евреев.]. На всякого мiрянина по семи жидовиновъ. Живи, что братъ, а торгуйся какъ жидъ. Жидъ крещоный, недруг примиреный да волкъ кормленый. Родом дворянинъ, а делами жидовинъ.
Жидовщина или жидовство [ср.] жидовски законъ, бытъ. Жидоморъ м., жидоморка ж. [ жидоморина об. пск, твер.] жидовская душа , корыстный скупецъ [скряга]. Жидовать, жидоморничатъ, жидоморить, жить и поступать жидомором . Жидюкать, -ся , ругать кого-либо жидомъ. Жидовствовать , быть закона этого. Ересь жидовствующих или субботников...”2. Ну и т. д.
Между прочим, аналогичные по семантической и лексической окраске слова “хохол” и “кацап” в “отредактированном” Дале остались.
В нынешних толковых словарях, хотя бы в том же Ожегове, искать слово “жид” бесполезно. И лишь в четырехтомном “Словаре современного русского литературного языка” Академии наук СССР поясняется, что: “ Жид – устар. простореч. Пренебрежительное название еврея. Переносн. Бранное. О скряге, скупце”.
В раннем письме Достоевского к брату Михаилу (1844 год) упоминается об оконченной им драме “Жид Янкель”, каковая, увы, как и другие упоминаемые в переписке тех лет драматургические опыты писателя вроде “Марии Стюарт” и “Бориса Годунова”, словно в воду канула.
То и дело в ранних статьях Достоевского используются “еврейские” анекдоты. Например, в “Петербургской летописи” (1847) он, набрасывая портрет угодливого человека, льстеца, резюмирует: “И такой человек получает все, что хотелось ему получить, как тот жидок, который молит пана, чтоб он не купил товару, нет! Зачем покупать? – Чтоб пан только взглянул в его узелок, для того хоть, чтоб только поплевать на жидовский товар и уехать бы далее. Жид развертывает, и пан покупает все, что жидку продать захотелось...”3.
В молодости и даже в более поздние годы, уже в зрелости, Достоевский имел привычку в шутку сравнивать кого-нибудь с “жидом”, а бывали случаи, что сравнение такое относил он и к собственной персоне. Конечно, в основном – в частных письмах.
Такое нейтрально-благодушное отношение Достоевского к еврейскому вопросу присуще было ему и до каторги, и долгое время после неё. Более того, когда Достоевский после острога попадает в солдатскую казарму рядовым, он вскоре берёт под своё покровительство затюканного солдатика-еврея Каца, защищает его от насмешек и издевательств. В своих воспоминаниях, которые были опубликованы в сибирской газете “Степной край” в 1896 году, Н. А. Кац писал: “Всей душой я чувствовал, что вечно угрюмый и хмурый рядовой Достоевский – бесконечно добрый, удивительно сердечный человек, которого нельзя было не полюбить...”4.
Не касался автор “Мертвого дома” еврейского вопроса и первые годы, когда вернулся к активной творческой деятельности. И, между прочим, сразу надо подчеркнуть, что в художественном творчестве великого писателя-психолога этот самый пресловутый вопрос не ставится во главу угла. Среди его главных героев, как это ни странно, нет евреев. Вспоминается разве что “жидок” Лямшин, портной Капернаумов, да шорник из “Преступления и наказания”, мелкий “бес” в “Бесах” да Исай Фомич Бумштейн в “Записках из Мертвого дома” – “жидок”, который напомнил Достоевскому гоголевского жидка Янкеля (и, очевидно, напомнил также о собственном драматургическом замысле юности) и о котором писатель не мог вспоминать без добродушного смеха. Ещё бы: Исай Фомич всю каторгу потешал своей хитростью, дерзостью, заносчивостью и одновременно ужасной трусливостью. Жилось хитрому “жидку” в остроге лучше многих – “трудился” он там ювелиром и ростовщиком.
И еще в художественных произведениях Достоевского нередко встречается слово “жид” и призводные от него (что, повторимся, было естественным для всей русской литературы XIX века), да кое-где можно встретить, так сказать, попутные замечания, реплики в сторону о евреях. Так, в “Преступлении и наказании” Свидригайлов за несколько минут до самоубийства встречает пожарного-еврея, на лице которого “виднелась та вековечная брюзгливая скорбь, которая так кисло отпечаталась на всех без исключения лицах еврейского племени”.
Что же касается публицистики, то вплоть до 1870-х годов Достоевский еврейского вопроса в ней практически не касается. Имея собственный журнал “Время”, он всего лишь рассказал однажды (в № 10 за 1861 год) анекдот о жиде, который помогал мужику рубить дрова кряхтением и потом на основании этого заплатил за работу много меньше обещанного. А в № 9 за 1862 год и вовсе посмеялся над страхами газеты “День”, что-де евреям в России предоставляется всё больше прав. В журнале же “Эпоха”, сменившем “Время”, об евреях и жидах и вовсе не было упомянуто Достоевским ни словечка.
И какой резкий перелом произошел с ним позже, когда он возглавил газету-журнал “Гражданин” и начал свой “Дневник писателя”. Уже в 3-м номере редактируемого им “Гражданина”, этого “органа реакционного дворянства” (“Советский энциклопедический словарь”), Достоевский в статье “Нечто личное” поднимает капитальнейший вопрос – о положении простого народа после “перестройки” 1861 года. “Экономическое и нравственное состояние народа по освобождении от крепостного ига – ужасно . Падение нравственности, дешёвка, жиды-кабатчики, воровство и дневной разбой – всё это несомненные факты, и всё растет, растет...”.
А затем, вновь и вновь возвращаясь к этой теме, писатель настойчиво привлекает внимание высших слоев общества, внимание интеллигенции к тому, что он считал величайшим злом времени – народ спаивают, народ развращают. Летом 1873 года случился большой пожар в селе Измайлове под Москвой. Комментируя сообщения газет, Достоевский с негодованием пишет в “Гражданине”:
“Всё пропито и заложено в трактирах и кабаках!..
И это в подмосковном известном селе! Всё исчезало в нашем фантастическом сне: остались лишь кулаки и жиды да всем миром закабалившиеся им общесолидарные нищие. Жиды и кулаки, положим, будут платить за них повинности, но уж и стребуют же с них в размере тысячи на сто уплаченное!..”.
Но наиболее полно, развернуто и недвусмысленно свои опасения, свое понимание развития событий в стране и обществе Достоевский изложил в статье “Мечты и грезы”, опубликованной в № 21 “Гражданина” за 1873 год в рамках “Дневника писателя”:
“...Народ закутил и запил (после освобождения. – Н. Н. ) – сначала с радости, а потом по привычке. Есть местности, где на полсотни жителей и кабак . Настоящие, правильные капиталы возникают в стране, не иначе как основываясь на всеобщем трудовом благосостоянии её, иначе могут образоваться лишь капиталы кулаков и жидов. Так и будет, если дело продолжится, если сам народ не опомнится; а интеллигенция не поможет ему. Если не опомнится, то весь, целиком, в самое малое время очутится в руках у всевозможных жидов . Жидки будут пить народную кровь и питаться развратом и унижением народным, но так как они будут платить бюджет, то, стало быть, их же надо будет поддерживать...”. И далее Достоевский, верный себе, своим мечтам и своей наивной вере, восклицает пророчески, что-де народ “найдет в себе охранительную силу, которую всегда находил . Не захочет он сам кабака; захочет труда и порядка, захочет чести, а не кабака!..”. Как видим, прошло уже сто с лишним лет после выхода этой статьи, а пророчество писателя пока не сбывается.
Сам Достоевский не пил, вино считал отравой, а пьянство болезнью и потому, может быть, особенно близко к сердцу принимал всё более распространяющийся запой русского народа, всё более усиливающееся господство зелена вина в повседневной жизни людей. Естественно, что в газете-журнале “Гражданин” кроме статей самого редактора на эту злободневную тему помещалось немало материалов и других авторов. Сейчас трудно узнать, какую редакторскую правку вносил Достоевский в эти статьи, но иногда он вставлял свои примечания прямо в журнальный текст. Так, в № 3 “Гражданина” за 1873 год была опубликована статья некоего Н. “Общество для противудействия чрезмерному распространению пьянства”. И вот к фразе из статьи о том, что очень много пьяниц в Одессе и “всё это есть произведение евреев-кабатчиков”, Достоевский делает очень характерную сноску-реплику: “От себя прибавим, что все кабатчики неевреи, право, стоят кабатчиков евреев”.
Достоевский как бы подчеркивает: он не юдофоб, он – реалист.
2
Продолжая выступать против пьянства и спаивания народа в “Гражданине”, а затем и в собственном “Дневнике писателя”, Достоевский в конце концов сопрягает эту тему с другой, ещё более для себя капитальнейшей.