Текст книги "Журнал Наш Современник №1 (2002)"
Автор книги: Наш Современник Журнал
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 17 страниц)
Прощаясь, Вадим сказал, что наша следующая встреча состоится после того, как он выйдет из больницы. Правда, в течение всего нашего разговора он ни разу не обмолвился о своей болезни и не пожаловался на здоровье. Это еще раз подчеркивало его энергичный дух и сильный характер.
На прощание он взял с полки одну из последних своих книг “Загадочные страницы истории ХХ века. Черносотенцы и Революция”. Сделав на ней дарственную надпись, он протянул ее мне со словами: “Хотя ты и был из хулиганов, но к тебе я относился с уважением. Ничего плохого о тебе за те школьные годы я не могу вспомнить”.
* * *
...Гражданская панихида состоялась в Институте мировой литературы им. Горького. Огромное количество народа, пришедшего с ним проститься, говорило само за себя: как много людей почитало его литературное творчество и его общественную деятельность.
Когда внесли гроб с телом Вадима, я заплакал. Слезы непроизвольно полились из моих глаз. Я плакал, может быть, еще и оттого, что навсегда уже прошли лучшие годы, что не удалось свершить задуманные с Вадимом планы по сбору наших “семидесятилетних школьников”. Может быть, плакал оттого, что так быстро проходит наша жизнь и все кончается – по воле Всевышнего.
Дальнейшее прощание с Вадимом – отпевание в церкви Симеона Столпника, что на углу Поварской и Нового Арбата, похороны на Введенском (немецком) кладбище в Москве, поминальное застолье в его доме – прошло как обычно при таких случаях. Единственно, при выходе с кладбища, у меня состоялся неожиданный разговор с женщиной моих лет. Как потом оказалось, первой любовью Вадима.
К своим воспоминаниям о Вадиме я хочу добавить некоторые воспоминания Евгения Скрынникова, с которым он на протяжении многих лет поддерживал отношения.
Скрынников вспоминает о Вадиме, как о глубоко романтической натуре и талантливом парне, который отлично пел, хорошо играл на гитаре, сочинял стихи. В нем было много светлого юношеского обаяния. Они даже были в отроческие годы влюблены в одну и ту же девушку, перед которой состязались в своих интеллектуальных способностях, стихах, исполнении романсов под аккомпанемент гитары.
Вадим, как вспоминает Скрынников, очень любил классическую музыку, особенно концерт Мендельсона для скрипки с оркестром. Когда Вадим звонил Жене по телефону, то прежде чем начать “разговор за жизнь”, он частенько включал этот концерт и спрашивал его мнение о нем. “Кто не понимает этой музыки, тот не понимает ничего”, – обычно резюмировал Вадим. Возможно, тогда, под влиянием этой классической музыки, – замечает Скрынников, – формировалось его дарование как писателя-философа.
В начале 60-х годов, в эпоху посиделок на кухне, – вспоминает далее Скрынников, – Вадим не боялся устраивать у себя дома выставки запрещенных художников и чтение “недозволенных” литературных произведений. Эти выставки были как бы предшественниками тех, которые устраивались на Малой Грузинской под бдительным оком милиции. Однако, вспоминает Скрынников, главным в Вадиме была его любовь к России, любовь к русскому народу, любовь к русской истории. Привожу дословно сказанное о Вадиме Скрынниковым: “Меня всегда поражало в нем кипение какой-то нервной энергии, его быстрая реакция и немедленный отклик на явления современного искусства. Поэтические имена сменялись одно за другим – Передреев, Тряпкин, Рубцов... Однако везде и всюду чувствовалась его гражданская и человеческая позиция, в основе всегда оставались Россия, Русское искусство, Русское слово. Еще поражала его способность расставить все акценты точно и убедительно, опираясь на факты, и в исторической перспективе”.
Георгий Гачев
ВАДИМ – НЕОБХОДИМ
У поэта Владимира Соколова в стихотворении есть такая рифма: “с Вадимом – необходимым”. И это точно – даже научно точно сказано: думая и о жизнях наших, и о литературе, и о ситуации в культуре и идеях, – не обойти этого человека, явление значительное и знаменательное.
Хотя учились мы с Вадимом Кожиновым на филологическом факультете МГУ в одно время, но он все же на курс меня младше, или на два, а это для юношей – большая разница. В нем была советская романтическая мифология – Революции, Гражданской войны, 30-х годов – весь этот высокий идеализм... Но он был более свободен от сего очарования, нежели, например, я и Бочаров Сергей, кто в комсомоле всерьез живали душой в те годы студенческие.
Вообще, окидывая взглядом свою жизнь, ощущаешь себя как шахту, где много пластов-шихт: идей, идеалов, эпох миросозерцаний. Так что разные культурные слои, как в археологических раскопках, в себе можешь обнаруживать. И это, слава Богу, в тебе толща – не тоща: глубина и богатство, полифония между голосами-мирами, то, чем можно жить внутри себя, во внутреннем диалоге собеседовать-обсуждать постоянно. Из субстанции самого себя прорастают сюжеты на промышление. Не соскучишься: полнота внутренней жизни так образуется – не монотонность, но радужность и пестрота.
Вот и в Вадиме немало эпох отложилось и сказалось – культурных слоев, рудоносных жил. Причем, по темпераменту живой и отзывчивый, увлекающийся, он всему отдавался безоглядно и безрезервно. Хотя – стоп! Где-то “реле” МЕРЫ, даже прагматической, в нем срабатывало – как у Рабле сказано Панургом “вплоть до костра – исключительно”...
Так что и его жизнь, и то, что написал: книги, статьи – это все “исповедь горячего сердца”. Да, когда мы, уже став друзьями в ИМЛИ в конце 50-х годов, “три мушкетера” теории литературы: Кожинов, Бочаров и я, – приравнивали себя к братьям Карамазовым, Кожинов выходил Митя, Бочаров – Алеша, я же – Иван. Он открыто страстный – и потому контактный, и сколько людей за жизнь могли и могут считать себя его друзьями, приятелями, и скольких он сводил между собой! Не счесть!
Он, живо интересующийся всем, сам как фонтан идей, щедро их раздаривающий, оказался притягательным центром для многих творцов в литературе – особенно поэтов чувствовал и с восторгом декламировал, приглашая восхищаться. Сколько стихов звучит во мне в его интонации! Начиная с Бориса Слуцкого (“Бог ехал на пяти машинах”, “А зуб за зуб не отдадут,/ За око око – не уплатят!”), Анатолия Передреева (“Разлагаются все содружества,/ Все супружества и сотрудничества/ – Собутыльничество живет!”), Николая Рубцова (“Ах, что я делаю, зачем я мучаю/ Больной и маленький свой организм?”), Юрия Кузнецова, Владимира Соколова, Юза Алешковского...
И это в нем было непрерывно. Он все время открывал новых современных поэтов, и во многих начинавших он своим чутким пониманием вливал уверенность в силах – и таким образом создавал!..
Немаловажно и то, что он вдохновенно играл на гитаре – и как проникновенно пел русские романсы! Еще и на этот огонек льнули к нему мужи и жены; душа компании везде, куда ни заедет: в Питер (через него в 60-е годы на Евг. Рейна мы вышли), в Одессу – там с Сукоником и Голубовским... И это только на моем горизонте – скудном. А его разъезды по стране! Особенно из провинции к нему слетались. Ну да: не столько сам он ездил, но к нему. В живом будораженье творческого костра русской культуры он – как Перводвигатель Аристотеля: сам не движется, но движет – как прекрасная статуя: стоит на месте, но люди влекутся к ней – и так заводится движение в бытии.
В Институте мировой литературы в 50—60-е годы мы увлеченно делали теорию литературы нового типа – “в историческом освещении”, строя ее на принципе единства исторического и логического: каждую категорию рассматривая не статично, в формально логическом определении, но как живой процесс становления ее содержания и признаков. Тут вовремя появился на нашем горизонте Эвальд Васильевич Ильенков, гегельянец, переинтерпретировавший и Маркса по-гегелевски – и вдохнувший в нас азарт применить этот метод в литературоведении и эстетике. Кожинов тогда как раз писал свою кандидатскую диссертацию о романе на материале и западно-европейской, и русской литературы (вышла затем книгой) – очень творческая и “фундированная” эрудицией эта работа.
Как литературовед, он был хорошо, лучше меня начитан: и в мировой науке, и в советской; в частности, прекрасно знал труды ОПОЯЗа, “формалистов”, Гриба, Виноградова и многих других. И “Эстетические взгляды Дидро”, книгу моего отца, Дмитрия Ивановича Гачева, читал и ценил... И на обсуждениях был щедрым генератором идей – и знаний, и ассоциаций.
И в один – именно прекрасный и знаменательный для культуры день как раз Вадим Кожинов среди нас впервые упомянул имя Бахтина. Помню: тогда принесли к нам в сектор теории словник новой Литературной энциклопедии на экспертизу. И, обозревая именной указатель, Кожинов задал вопрос: “А почему нет Бахтина?” Он один из нас уже прочел “Проблемы поэтики Достоевского” – издание 1929 года – и знал живой отзыв Луначарского на эту книгу.
И в самом деле – где он, жив ли?
Так началось воспамятование Бахтина, воскрешение его творчества и вторая жизнь его самого в культуре второй половины ХХ века. Через Леонида Ивановича Тимофеева узнали, что он – в Саранске, преподает. Что в архиве ИМЛИ за свинцовой дверью лежит диссертация Бахтина о Рабле – и как приникли мы читать эти уже пожелтелые и ветхие страницы! Кожинов написал письмо в Саранск. И вот летом 1961 года мы, легкие на подъем, тридцатилетние: Кожинов, Бочаров и я – сели на поезд Москва—Саранск. Ночь та памятна – в стихах прошла. Бочаров напомнил, как Вадим читал “Осы” Мандельштама – “Сосут ось земную...”
Бочаров – тот человек, кто вообще хорошо все помнит (я же – нет, смутно), восстанавливая последовательность того знаменательного дня, говорит, что мы как-то разделились в поисках Бахтина: я и он, вдвоем, пошли к Университету, – и где-то часа в три, наверху ряда каменных ступеней, ведущих ко входу, в лучах солнца, как в нимбе, показалась фигура на костылях – крепко сбитый, круглоголовый, невысокий мужчина стал, ковыляя, спускаться. Это и был Михаил Михайлович.
Не помню – сразу или позднее, – пришли мы к нему в дом, в небольшую квартирку, двухкомнатную, кажется, и засели с ним и его супругой Еленой Александровной за разговор – спознаваясь, обо всем...
Об одном эпизоде уже не раз писалось, даже обсуждали Бочаров и Кожинов вопрос: “Стоял ли Гачев на коленях перед Бахтиным?” В маленькой комнатке я вроде бы придвинулся, оперся на стол локтями, а ноги пристроил – есть у меня такой обычай – на стул или на пол – на коленках... И, конечно, я испытывал благоговение перед этим живым мудрецом – и вопрошал его: “Научите, как так прожить?” – похоже, что так оно и было... Это и сошлось в образ-миф коленопреклонения.
А в акциях с изданиями книг Бахтина львиная доля и роль – за Кожиновым. Он сумел мобилизовать просвещенных маститых и авторитетных людей на письма, ходатайства – и в итоге переиздана книга о Достоевском и первоиздана книга о Рабле. И так пошли разворачиваться круги влияния идей Бахтина на культуру – и нашу, и вообще мировую.
В своих литературоведческих работах В. В. Кожинов расширяет русло русской литературы, преодолевая узость стандартно принятой магистрали и вводя в обиход фигуры, задвинутые идеологической монотонностью – то ли советской, то ли контрасоветской шкалы ценностей (ныне это – интеллигентски-либеральная). Его книга о Тютчеве, антология “Поэты тютчевской плеяды” продвинули к широкому читателю такие фигуры, как Федор Глинка, Петр Вяземский, Владимир Бенедиктов, – вообще метафизическую, религиозно-философскую линию в русской поэзии. А в области мысли и публицистики – линию славянофилов...
Пишу – и осознаю: сколько клейм и ярлыков оценочных наставлено у нас, метят писателя или мыслителя – как скотину, тавром. Чего стоят, например, отметки, расставленные Белинским (конечно, вдохновенным!), кто “навек” заклеймил того же Бенедиктова, или опасливое клише “славянофил” в мозгах “передовой общественности”!..
И вот задача и в то же время пафос творчества Кожинова как литературоведа, публициста, а в последние годы и историка – сдирать эти затверженные и затвердевшие мифы – будь то об Иване Грозном, о “черносотенцах”, о “втором фронте” во Вторую мировую войну и проч. Причем делал он это путем конкретного исследования и введения новых материалов и фактов. Он был неутомимым читателем всего – и старого, и нового, и дом его “задыхался” от книг. Он был книгочеем, и эрудитом, книжником, но не тем, кто придавливается эрудицией (как это происходит с так называемыми “книжными червями”, когда многознание гасит собственный творческий костер). Нет, Кожинов – темпераментный эрудит, боец-“драчун” за правое дело просветления и “расширения” мозгов, подающий ту пищу уму и сердцу, по которой давно изголодалось русское самосознание.
Дело в том, что Россия запоздала с сократовой работой “познай самого себя”, отчего и проистекли многие беды в нашей истории уже в XIX веке, а особенно катастрофические – в ХХ-м. Эта работа начиналась, но шла весьма узкой струйкой: Пушкин, Чаадаев, Тютчев, “славянофилы”, Достоевский, весьма робко и начально – в так называемом “русском религиозно-философском ренессансе” начала ХХ века. Мешали этому и германизированный с Петра аппарат государства, и стиль власти бюрократической, а в сознании общества – диктат уже тогда вестернизированной интеллигенции. А если учесть тот ТЕМПОРИТМ, на который Россия, как страна евразийская, естественно настроена самим космосом-природою, “бесконечными просторами”, с разреженным населением, – то все исторические процессы у нас должны происходить замедленнее, вдумчивее: чтобы успеть “русскому медведю” сообразить-очухаться. Ведь естественно, что темпоритм кровообращения в таком большом теле – не тот, что в странах Западной Европы, которые сопоставимы с нормальными средними млекопитающими: германский Волк, французская Лиса, английский Дог... Но промежуточное положение России меж Востоком и Западом, ее неизбежная вовлеченность в историю Европы подстегивают ее кнутом – ускоряться. И выволакивается Русский Медведь, не прочухавшись со сна, на ярмарку истории и тщеславия, не успевая сообразить: где право, где лево и куда поворачивать, или вообще вынужден – не по своим картам и правилам – в чужие игры играть...
Итак, та струйка сократовой работы “познания самое себя” совсем была для России забита марксистской идеологией, потом диссидентским движением за права одиночного человека (кому плевать на народ и на страну), ну и ныне, мягко говоря, непродуманной перестройкой по готовым моделям американизма, который совершенно антиподен складу национально-исторического организма России и психике нашего человека. Там – У-СПЕХ! А нам бы – “Чуть пом-мед-длен-не-е, кони!..” Конечно, тут тоже опасность – спячка медвежья в берлоге своей, застой... Так что МЕРА нужна. Ее выработка для России есть сия сократова работа самопознания. И для того как раз необходимо et altera pars audiatur – “должна быть выслушана и другая сторона”, в том числе и голос В. В. Кожинова – идеолога и публициста, ученого, – властно раздающийся со страниц серии книг “Россия. Век ХХ”.
Ныне, в начале третьего тысячелетия, весь мир занят выработкой стратегии: глобализация, экология, национальные миры и универсальная цивилизация. И то богатство концепций, идей и пониманий о мире, истории, человеке, которое приносит ум В. В. Кожинова, так сказать, “на алтарь” или “на кафедру”, или на “вече-толковище-симпозиум”, – становится все более востребовано, и не только в российском, но и, как говорилось, “в мировом масштабе”.
Творческое акме, то есть цветение и плодоношение, в сравнительно позднем возрасте, было поразительно в Вадиме Валериановиче. И тут не просто вдохновение, что никогда не покидало его талант, но и – долг: потрудиться на поприще самосознания России, помочь родной стране и культуре – с самопониманием! Мог ощущать он, как, выражаясь словами Гоголя, “все, что ни есть на земли” обратило на него “полные ожидания очи”... Ибо кому еще, как не ему, насыщенному всесторонними познаниями и в возрасте мудрости, все расположить и рассмотреть? И в то же время заражающий темперамент изливается на читателя из творений его духа: мысль страстная, горячего сердца; не просто “ум ума”, но и “ум сердца” (термин Фета в переписке с Толстым). Да, страсть! Но “без страсти не делается ничего истинно великого”, – полагал Гегель.
И теперь, обозревая дело Вадима Валериановича Кожинова, видим, что в истории русской мысли его масштаб сопоставим с такими деятелями, как Иван Аксаков, Константин Леонтьев...
Вадим по-прежнему необходим! И к его книгам и статьям будут обращаться, ибо в них запечатлелись важнейшие моменты, периоды в развитии русского Духа и добыты непреходящие понимания.
Лев Аннинский
ТОЛЬКО ВАДИМ...
Со смерти Сталина прошло не больше года, а уже “оттаивало”: филологический факультет МГУ объявил научную студенческую конференцию на тему, хоть и игравшую отблесками державной ортодоксии, но допускавшую и встречные инициативы: “Базис и надстройка”.
Для меня, третьекурсника, это была первая возможность увидеть разом “весь факультет”. По малолетству сам я приготовился молчать, вернее, орать с места. С докладами выступали четверокурсники, изо всех сил державшиеся солидно. Так и шло: мы орали, они вещали, аспиранты снисходительно созерцали этот карнавал интеллекта, преподаватели созерцали его с тревогой.
Вдруг объявили: “дипломник Кожинов”. Эта фамилия ничего не сказала мне, и секунд тридцать я слушал рассеянно, пока до меня не дошло то, что выкликал взлетевший на трибуну парень – несмотря на очки, совершенно ненаучного вида.
– У Сталина сказано, что надстройка – великая активная сила, – весело сообщил он (я поразился легкости, даже бесцеремонности, с какой оказалось употреблено сакральное имя вождя). – Палиевский здесь нам докладывает, что литература не надстройка. Значит, Палиевский не считает литературу великой и активной силой?
Я осип. Это было что-то запредельное: то ли из коварной средневековой схоластики, то ли из дерзостей андерсеновского ребенка. О, я запомнил этого дипломника!
На всю жизнь.
Судьба подарила мне тесное общение с ним два года спустя, когда я сам стал дипломником, а он – аспирантом Института мировой литературы. Именно с той поры я стал считать его своим учителем. Он перевернул мои представления о советской литературе. Он практически прочел мне (в том числе в ходе студенческих попоек) новый университетский курс, антикурс, противокурс, поставив дыбом (что-то с ног на голову, а что-то с головы на ноги) всю систему моих филологических понятий, начиная с “социалистического реализма” (о базисе и надстройке я уже не говорю).
Иногда я чувствовал в нем старшего брата.
* * *
Как-то он сказал мне “между прочим”:
– В твоем характере что-то немецкое.
Я остолбенел (легко понять, почему: с войны прошло только десять лет).
– Что ты имеешь в виду? – переспросил я, стараясь попасть в принятый меж нами ироничный тон.
– Сочетание пунктуальности и сентиментальности.
Пораженный внезапной точностью его определения, я “проглотил реплику”.
Теперь я думаю, что Вадим не просто “попал в точку” – он сказал нечто, повлиявшее на все мое мироощущение, – такими “случайно” брошенными фразами лепили мое “я” в ту пору еще два человека: Петр Палиевский и Георгий Гачев. То, что я “погрузился” в национальную проблематику, что увидел в официозной доктрине “дружбы народов” реальность, куда более мощную (и опасную), чем может вместить любая доктрина, – к этому ощущению “невзначай” подтолкнул меня – Вадим.
Он и сам к нему повернулся. Но не к “немецкому” началу – к русскому. Долетела до меня его фраза, застрявшая в устных “анналах” ИМЛИ:
– Надо заниматься разработкой русской национальной идеи.
Это было сказано где-то около 1963 года.
Прежний Вадим – увлеченный толкователь Маяковского и знаток авангарда – исчезает с моего горизонта.
Появляется – громкий вождь “тихой” русской лирики.
* * *
В начале 60-х годов декорация моей жизни меняется: из “Литературной газеты” я перехожу в журнал “Знамя”. Вскоре Борис Слуцкий приводит туда Станислава Куняева. Я – сотрудник отдела критики, Станислав – заведующий отделом поэзии. Мы сидим в большой комнате первого этажа; комната похожа на каминную залу; окна – в полный рост человека; мимо нас все время шаркает бульварная толпа: видны юбки и брюки; но и мы с улицы видны, как в витрине; к нам все время заваливаются “братья по жанру”.
Особенно много поэтов. Комната превращается в нечто среднее между поэтическим клубом и залом ожидания. Кто-то кого-то ищет, ждет, находит, просит денег, ругает, целует, уводит, приводит. Стихи висят в воздухе вперемежку с дружеской бранью. Выделяется талантом и статью Анатолий Передреев; затем появляется Николай Рубцов (стати никакой, талант торчит зубцами); заходит и Владимир Соколов (держится на особицу).
Тон задают студенты Литинститута (институт – в том же, что и редакция, дворе): бессребреники, собравшиеся со всех концов России и мыкающиеся по общагам. Этот тон жизни (как он описан впоследствии одним из преподавателей Литинститута) определяется двумя факторами: обилием водки и невероятной серьезностью при выяснении того, кто гений.
Второе меня раздражает, первое отпугивает. Я от стихийных сборищ уклоняюсь, хотя зовут меня от чистого сердца и искренне не понимают, чего я упираюсь. Я ссылаюсь на лютость жены: это единственный довод, которому верят (кажется, с той поры о моей кроткой жене идет слух, что она мегера).
Вадим в этом контексте выглядит, на первый взгляд, странно: говорит тихо, слушает молча, глядит загадочно, и только складка в углу рта, эдакий острый штрих, выдает напряжение.
К нему в этой дружине относятся как к неформальному лидеру.
Ниточка моих с ним отношений в эту пору как-то теряется; мы почти не говорим; но присутствие его, как всегда, заставляет меня “натянуться струной”.
* * *
Одного мероприятия я-таки не избежал: устроен был грандиозный десант в деревню к Николаю Тряпкину. Поехало довольно много народу; пригородный автобус мы забили чуть не до отказа. От дальнейшего остались у меня в памяти: ледяные протоптыши среди сугробов, загадочно благодушный Тряпкин, белая от усталости его красавица-жена и – звон стаканов, звон стаканов, звон стаканов.
В этом довольно предсказуемом столпотворении – врезающаяся в память сцена: Соколов и Кожинов в углу комнаты за полупустым уже столом препираются, схватившись за какой-то предмет. Вглядевшись, я вижу, что это бутылка, на дне которой плещутся остатки пития.
Соколов, не разжимая пальцев, цедит сквозь зубы подчеркнуто спокойно:
– Я... такой же... капризуля... как ты...
Я с тоской соображаю, что если они ссорятся всерьез, то надо немедля вмешаться, а потом разводить по углам великого лирика и великого критика... и в это мгновенье ловлю взгляд Вадима. Бьюсь об заклад: это тот самый патентованно-кожиновский, победоносно-провокационный, фирменно-ноздревский взгляд!
Позднее мне попадаются пленительные строки Соколова:
У сигареты сиреневый пепел.
С другом я пил, а как будто и не пил...
Он там называет Кожинова Димой.
Кажется, “Дима” – это только для самых близких, интимно родных людей.
Для меня же – только “Вадим”.
* * *
Эпизод, вернее, штрих, застрявший в памяти из тех же начавшихся шестидесятых – уже летний: поэты, предводительствуемые (или сопровождаемые?) Кожиновым, отправляются куда-то из редакции “Знамени”. Мне, по обыкновению, предложено включиться; я, по обыкновению, отговариваюсь моей “Ксантиппой” и остаюсь. Сквозь окно видно, как вся компания вываливается из дверей редакции и шествует к бульвару. И тут Вадим отделяется от всех, вскакивает на подоконник и с той стороны что-то кричит мне в форточку.
– Лев! – различаю я. – Что в тебе интересно: ты все время меняешься! Слышишь? Ты меняешься все время!
Хм... Палиевский говорил мне иначе: “Ты мечешься”...
И то, и другое верно. Но – не это верное суждение врезается на всю жизнь (впрочем, и суждение тоже), но – мизансцена! Нет, вы представьте себе это зрелище: Кожинов, стоя на подоконнике и просунув голову в форточку (довольно узкую), объясняет мне, кто я такой!
Ах, Вадим, вечный мальчишка...
* * *
Я даю здесь только штрихи облика, и ни слова – об идеях.
Разговор об идеях, выдвинутых Вадимом, – дело будущего и, судя по реакции, вызываемой его трудами и усилившейся с его смертью (и по тому, как быстро собирают и выпускают издатели его итоговые тома), – идеи эти войдут в русское сознание, на мой взгляд, не как бесспорная ценность, а как рубеж боя. Но это – за пределами теперешних моих заметок. Тем более что относительно кожиновских концепций, как литературоведческих, так и историософских, я успел высказаться при его жизни.
Впервые – в 1968 году, в дискуссии о “массовой” культуре. Потом еще раз, в связи с той же темой – в 1971-м.
В середине 90-х Вадим собрал свои статьи о русской классике и хотел выпустить их в каком-то педагогическом издательстве; меня он попросил написать предисловие, что я и исполнил. Том не вышел (у издателя кончились деньги); Вадим отнесся к этому, как мне показалось, слишком благодушно; однако и я грустил недолго: напечатал свои заметки в персональной рубрике “Эхо” в журнале “Дружба народов”. Реферируя эти заметки, библиограф “Континента” засек: Л. А. пишет, что не собирается спорить с В. К., но потом только и делает, что спорит.
Это хорошее наблюдение: я никогда не “собирался” (то есть не хотел) “спорить” с Вадимом, но получалось это именно что “само собой” и никогда не выглядело противостоянием.
Так же точно и с историческими концепциями Вадима, которые я комментировал в том же “Эхе” в 1997 году: я его не оспаривал, но изумленно созерцал то, как он выстраивает ряды фактов.
Главное же и истинное обогащение давали мне диалоги с ним – для печати. О, я многому у него научился.
* * *
Первый такой диалог нам было предложено написать для какого-то теоретического сборника в издательстве “Искусство” в 1970 году. Тему мы назвали соответственно моменту: “Мода на простонародность”. Естественно, “мода” была словом-прикрытием, и таким же прикрытием было слово “просто”, приклеенное к “народности”. В сущности-то речь шла о почве, о народе, о традициях.
Смягчающие словечки не обманули редактора издательства, и он вернул нам текст диалога, выразительно пожав плечами.
Текст-то не пропал – мне его удалось пристроить в кишиневский журнал “Кодры”, где он благополучно и появился в 1971 году, после чего ухнул в библиографическую Лету.
Для меня этот диалог значил многое. Не в плане идей (идеи продолжали зреть и обкатываться своим чередом), а в плане техники спора. Я рассчитывал, исходя из моего прошлого опыта, что мой застрельный монолог будет неоднократно прерван, и готовился к “ближнему бою” – но Вадим дал мне выговориться, ни словом не прервав, а потом спокойно выстроил параллельную систему ценностей, которую я вынужден был созерцать так же невозмутимо, как он мою, – ибо кидаться спорить по частностям в той ситуации было глупо.
Между прочим, кардинальной идеей Вадима в том диалоге была сакрализация материального в русской культуре, и в частности – мысль о духовной значимости процесса... еды. Я думаю, именно этот аспект привел в замешательство редактора издательства “Искусство”. Мне же при чтении дифирамбов питию и закуске вспомнилась деревня Тряпкина, звон стаканов, яростный шепот: “Я такой же капризуля, как ты” и веселые глаза Вадима.
* * *
Следующий диалог мы записали при обстоятельствах, начисто переменивших общую ситуацию. Дело было, кажется, в начале 1991-го: мне позвонил Александр Мишарин и объявил, что решением Генсека КПСС он назначен редактировать журнал “Советский Союз” и предлагает мне роль постоянного обозревателя.
Журнал “Советский Союз” – место для меня (как сейчас любят говорить) культовое: я там проработал в 1956—57 годах шесть жутких (для меня) месяцев, был изгнан за профнепригодность к журналистике, из жалости оставлен на роль фотокора, после чего сам унес ноги.
Может, из чувства реванша я принял предложение Мишарина, но с условием, что обозревателем иду только в паре с Кожиновым, и жанр – диалог.
Мишарин позвонил Вадиму, тот согласился, и вскоре наш диалог “Государство и культура” появился в журнале (который к тому времени оказался благоразумно переименован в “Новую Россию”).
Еще один диалог мы там опубликовали в 1992-м, он назывался “Россия в окружении соседей”, соседями, увы, стали наши недавние “братья”, настроение у меня по этому поводу было черное, и только неистребимый Вадимов кураж помогал держаться.
Тогда-то я и спросил его о Мамае.
* * *
Дело было в следующем. В свое время я услышал от Льва Николаевича Гумилева, что Мамай был по происхождению кореец. Меня это так поразило, что, не удержавшись, я ввернул это в какой-то свой опус. Откровение мое попало на глаза историку Сергею Семанову, и тот, сделав, естественно, большие глаза, поинтересовался, откуда я это взял, а заодно предложил прикинуть, сколько (и зачем) надо скакать из Кореи в Орду, чтобы поспеть на Куликово поле.
В панике я позвонил в Питер в надежде, что Лев Николаевич подтвердит давнюю версию, и с дипломатичной осторожностью спросил, какого рода-племени Мамай. Великий историк, не поколебавшись ни секунды, назвал мне род и племя, а точнее кость, которую ближе всего было идентифицировать с казахами. Кореей здесь не пахло.
В отчаянии (но не выдавая себя) я попрощался с Гумилевым (это оказался мой последний разговор с ним; Господи, если бы знать). А тут как раз Кожинов с его фантастическим умением ориентироваться в малоизвестных исторических фактах.
– Вадим! – говорю. – Я когда-то слышал от Гумилева, что Мамай был кореец, а теперь Семанов надо мной смеется.
Ну, думаю, сейчас и Кожинов посмеется.
А он смотрит на меня искоса веселым глазом и говорит:
– Знаешь, у них в Орде так все перепутано – что угодно может быть.
Не помню, чтобы за полвека нашего общения он хоть раз, хоть словом – задел бы меня. А выгораживал – часто. И будто бы шутя.
* * *
Вот, впрочем, пример и полемики.
Как-то я обнародовал такой жанровый опыт: “Венок критических сонетов” – 14 этюдов о 14 поэтах моего поколения. Вадим согласился с двенадцатью, а двоих (это были поэтессы) отвел, причем настолько решительно, что в отклике на мой “Венок” отказался даже назвать их имена. Его филиппика уложилась в десяток слов:
Две поэтессы введены Аннинским, возможно, в силу его особенной воспитанности.
Сто пудов доводов отдал бы за этот чисто кожиновский ход!