Текст книги "Журнал Наш Современник 2005 #8"
Автор книги: Наш Современник Журнал
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 17 страниц)
Описанное В. П. Веригиной столкновение двух поэтов в гостях у прославленного артиста, ставшего символом русского песенного дара, также нашло отражение в творчестве Клюева. В статье "Сорок два гвоздя" (1919) поэт помещает собственный духовный стих, который можно было бы озаглавить теми же, сказанными в доме Шаляпина, словами – "Иде-ет железо на русскую березку":
На младенца-березку,
На кузов лубяной, смиренный
Идут Маховик и Домна —
Самодержцы Железного царства.
Господи, отпусти грехи наши!
Зяблик-душа голодна и бездомна,
И нет деревца с сучком родимым,
И кузова с кормом-молитвой.
* * *
Со времени своего вступления в литературу и до конца дней Клюев был последовательным противником и обличителем «Железного царства», что становилось всё более несвоевременным и даже преступным делом… Это сейчас о нем пишут: «Мы ищем крупнейшего поэта-»экологиста", а ведь крупнее Клюева здесь не найти" [3, с. 45], – тогда же вызывало, в самом лучшем случае, ироничное недоумение. З. Н. Гиппиус, со свойственной ей иронией, вспоминает о том, как Клюев – «в армяке, в валенках, (…) с высоким крючком посоха в руке», – в период Первой мировой войны «с кафедры Религиозно-философского общества призывал (…) всех „в истинную русскую церковь – зеленую, лесную“, и закончил речь поэмой, не из удачных» [10, т. 1, с. 82].
В 1920-е годы правду "лесной" церкви Клюев отстаивал в своих "узорных славянских сагах". Выступая с чтением поэмы "Заозерье" в ленинградском геологическом комитете, он предварительно обратился к аудитории с такими словами:
"Сквозь бесформенные видения настоящего я ввожу вас в светлый чарующий мир Заозерья, где люди и твари проходят круг своего земного бытия под могущественным и благодатным наитием существа с "окуньим блеском в глазах" – отца Алексея, каких видели и знали саровские леса, темные дубы Месопотамии и подземные храмы Сиама".
Известный русский религиозный философ Н. О. Лосский вспоминает о том, как летом 1922 года он был специально приглашен Ивановым-Разумником для встречи "с поэтом Клюевым и писательницею Ольгою Форш". Программа этого домашнего вечера, видимо, была связана с религиозной проблематикой: "Клюев прочитал нам свою поэму, живо изображающую крестьянский быт на севере России, а О. Форш рассказала о том, как была на антирелигиозном митинге" (Л о с с к и й Н. О. Воспоминания. СПб., 1994, с. 237, 238). Воспоминания сына философа, Б. Н. Лосского ("Наша семья в пору лихолетия 1914–1922 годов"), встречавшегося с поэтом в том же 1922 году в одном из публичных собраний, косвенно свидетельствуют о том, что и здесь Клюев говорил "на религиозные темы" в связи с крестьянской культурой своего родного Поморья:
"В связи с церковным кризисом стали размножаться публичные собрания и диспуты на более или менее к нему относившиеся религиозные темы. (…)
Участвовал в собраниях иногда и Николай Клюев, рассказывая на голос благочестивого странничка об образе "святого Христофора с песьей головой" на "тябле" (ярусе) виденного где-то иконостаса. Его говор интерпретировала следившая юмористическим оком за церковной хроникой Ольга Форш…" (альм. "Минувшее", М.; СПб., 1993, [вып. ] 12, с. 120, 121).
Клюеву вовсе не нужно было странствовать, чтобы повстречать этот образ, – он мог видеть его на тябле иконостаса в часовне святого Христофора у себя на родине. Вытегорское предание гласит, что некогда местный купец Лопарёв, в память своего спасения от разбойников из оврагов под названием Собачьи Пролазы, "поставил часовню святого Христофора Кинокефала – с собачьей головой он изображается, всем известно…" [6, с. 219, 220]. Этот образ возникает и в стихотворении Клюева "Заутреня в татарское иго…" (1921) – Кинокефал изображен здесь как защитник оскверняемой Руси: "Христофор с головой собаки / С ободверья возлаял яро, / В княженецкой гридне баскаки / Осмердили кумысом чары".
* * *
Итак, снова подтверждается истинность сказанного Клюевым о своем творчестве: «…каждое слово оправдано опытом…». «Юмористическое», недоверчивое, а иной раз весьма гневное восприятие поэта современниками часто возникало из-за отсутствия у них знаний, необходимых для понимания клюевского слова, услышанного или прочитанного.
Например, Андрей Белый с яростным негодованием воспринял строки из "Погорельщины" о принесенном в город "Иродовой дщери" образе "Спаса рублёвских писем, / Ему молился Онисим / Сорок лет в затворе лесном!" "…не так говорят о духовном", – возмущался Белый, полагая, что упоминание о молившемся перед этой иконой затворнике возникло в клюевском тексте по едва ли не кощунственному произволу автора: ""Спаса писем – Онисим", – рифма-то одна чего стоит! Фу, мерзость!" [2, с. 213].
Но дело не в рифме; молитва затворника – очень важная часть самой иконы. И в контексте поэмы, и в контексте народной традиции эта деталь глубоко обоснована.
Говоря словами Аввакума, "последняя Русь зде!". В железном городе Иродиады людей уже нет – остались лишь "двуногие пальто". Мир опустел, и все святые покинули родную землю. Последний "мирской гостинец", рублёвская икона, – это последняя живая человеческая молитва. Потому так важно здесь имя: "…молился Онисим…". Таков контекст поэмы. Что касается исторического контекста, то Клюев, конечно же, неоднократно мог видеть древние молитвенные образа: "На оборотной стороне старинной иконы иногда встречаются записи (напр.: "сему образу молится такой-то" или "моление раба Божия такого-то"). Записи эти делались в тех случаях, если владелец иконы ставил ее в церкви для молитвы" (П о к р о в с к и й Н. Очерки памятников христианской иконографии и искусства. СПб., 1900, с. 380). Как видим, именно так и говорил народ «о духовном»…
Возвращаясь к словам Б. Н. Лосского о клюевском "голосе благочестивого странничка", думаешь невольно о том, как часто современники бывали несправедливы к поэту-страннику, который действительно "избраздил весь край". Есенин, сказавший так о Клюеве, признавал, что "олонецкий знахарь хорошо знает деревню". "Это были не фразы", – вынужден был согласиться И. М. Гронский, приводя слова Клюева: "Я самый крупный в Советском Союзе знаток фольклора, я самый крупный знаток древней русской живописи" (альм. "Минувшее", М.; СПб., 1992, [вып. ] 8, с. 149). Тем не менее Клюева то и дело подозревали в обмане и мистификациях, обвиняли в ханжестве и лицемерии, в хитрости и коварстве…
Так, объявляя Клюева своим "врагом", Есенин пишет Иванову-Разумнику: "Я больше знаю его, чем Вы, и знаю, что заставило написать его "прекраснейшему"…" [7, т. 2, с. 76]. Выходит, что посвящение "прекраснейшему из сынов крещеного царства, крестьянину Рязанской губернии поэту Сергею Есенину", предпосланное стихотворению "Оттого в глазах моих просинь…", – это некая клюевская хитрость, лицемерная уловка? Вовсе нет! Для Клюева это определение было устойчивой формулой: так обращался он к "словесному брату" в дарственной надписи на своей фотографии; так называл Есенина и в тех случаях, когда писал о нем другим лицам. В частности, отправляя полковнику Д. Н. Ломану весной 1916 года "О песенном брате Сергее Есенине моление" (вследствие чего Есенин был спасен от "отправки на бранное поле"), – Клюев начинал свое письмо теми же словами: "Прекраснейший из сынов крещеного царства…". В конце 1916 или начале 1917 года поэт писал Александру Ширяевцу о "Сереженьке": "Как сладостно быть рабом прекраснейшего!". Таким образом, только искреннее восхищение и глубокая любовь к "сопесеннику" заставили Клюева написать слова, в неискренности которых Есенин пытался убедить Иванова-Разумника.
* * *
«Свидетельства современников редко бывают бескорыстными», – замечает Б. А. Филиппов [11, с. 61]. Это касается многих карикатурных описаний Клюева. Со второй половины 1920-х годов вошло в привычку открыто глумиться над «идеологом кулачества», которого «можно было только ругать или окарикатуривать…» [11, с. 124]. К имени поэта прирастает постоянный эпитет: "елейный Клюев", чем подчеркивается якобы фальшивое благообразие его облика и речи. И даже сам Б. А. Филиппов упоминает о «елейном псевдомужицком стиле» писем Клюева «с простонародными словесными завитушками и концовками» [11, с. 57].
Однако современные исследователи, историки старообрядчества, отмечают, что в письмах Клюева "совершенно явственно чувствуется народная основа его личности"; эти письма свидетельствуют, "сколь неистребимо сохранялась этикетность мышления и поведения русского крестьянина" (Е. М. Юхименко [8, с. 10, 11]).
Закономерно, что в крестьянской среде Клюев не казался "елейным", а его речь – "псевдомужицкой" (особенно в таком словесном оазисе, каким было Поморье!).
У себя на родине, среди своих, да еще в шумной ярмарочной толпе, притворяться было бы неуместно и бессмысленно. Но можно было живо ощутить себя "балаганным дедом", чтобы передать толпе умиление, вызванное искусством "рукомесленного" земляка, – передать в узорной, складной, цветистой речи. Вот как рассказывает об этом эпизоде В. А. Соколов:
"Впереди нас встал худощавый мужчина среднего роста в серой колоколом шляпе. Умильно поглядывая на токаря-умельца, стал говорить распевно:
– Боженька-надоумник надоумил мужичка такую красоту, лепоту уладить: избу-матушку с хозяином добрым, с хозяюшкой расторопной, с малой младеней выказать. Это всё не пошто, не зряшно. Вяжись, неводок, длиннее, прядись, ленок, живее, гляди, мужичок, веселее!".
"…За ретивое кажинного человека красным умильным словом задеть" – так объяснял Клюев землякам смысл искусства словесного в 1919 году, выступая в Вытегорском красноармейском клубе перед спектаклем «Мы победим». Пьеса была «из современной революционной жизни» – Клюев же рассказывал о «сладости сердечной», о «потайных словах» народного искусства. О том, как прежде «люди с душевным ухом» «баяли баско, складно да учестливо», отчего и назывались «баянами», – «ныне же тех людей величают поэтами». Рассказывал о том, как триста лет назад простой мужик («а нутром баян-художник») придумал, как «из вытегорских брёвен мысль свою выстроить», срубить церковь «на нашем Вытегорском погосте»… Наконец, о том, что ныне «умерла тиха-смирна беседушка, стих духмяный, малиновый», что «народ душу свою обронил, зверем стал и окромя матюга все слова из себя повытряхнул».
И в устной беседе, и в письмах, и в своей публицистической деятельности Клюев неизменно был верен этой сформулированной им задаче: «за ретивое кажинного человека красным умильным словом задеть». При этом крестьянская «этикетность» мышления, просторечные формы, сказовость повествования свободно сочетались с элементами проповеди, духовного завещания, толкования, жития – с сохраненным в старообрядческой культуре наследием древнерусской книжности. И это, безусловно, не «стилизация» – это узнаваемый, яркий авторский стиль, сохраняющий метки многослойной словесной культуры русского крестьянства, в том числе всей старообрядческой и сектантской письменности (а не только творений Аввакума и выговской литературной школы).
Любопытный образец «елейного стиля», сочетающего архаизмы и современный язык «в пародии самоунижения», представляет собою письмо «бедного писателя-крестьянина», скопца с 9-летнего возраста Никифора Латышева. Он написал его Сталину из дома престарелых в конце 1930-х годов. Анализируя этот документ, современный американский историк расценивает послание Латышева, несмотря на раболепный его тон, как осуществленную духовную миссию. «Написанное в классической манере скопцов, последнее письмо Латышева соединяет заботу моралиста о достойном поведении в этом мире с жаждой святого к милосердию» [12, с. 272] и свидетельствует о том, что автора интересовала «не политика, а культура письма». «Слово Божье было связано с производством и реализацией метафор. Язык священных духовных стихов и священных историй, „глаголы“ коллективной молитвы, свод святых преданий (…) связывали верующих воедино. Любили они и формы выражения, которые должны выйти за пределы обыденного» [12, с. 276, 277].
Думается, что подобные примеры также помогут нам осмыслить нестерпимую для немалого числа современников и якобы фальшивую "елейность" Клюева.
* * *
Впрочем, бывал он и суровым, и пугающе-молчаливым: испытуя собеседника, мог заставить его часами говорить в одиночку (даже Блока!), умел говорить, как скоморох, и поучать, как профессор. Умел слушать, понимать и помогать. Мог быть даже простым и немногословным, когда дело касалось помощи друзьям – например бедствовавшему О. Э. Мандельштаму. Так, Э. Герштейн передает рассказ Н. Я. Мандельштам о том, как однажды в конце 1920-х годов явился к ним Клюев (сам нищий), «…как-то странно держа в оттопыренной руке бутербродик, насаженный на палочку: „Всё, что у меня есть“» (Г е р ш т е й н Э. Мемуары. СПб., 1998, с. 21).
Но этот нищий странник, ночевавший у знакомых и ходивший "по обедам", становился неузнаваемым, когда читал свои стихи. Э. Герштейн вспоминает, как Мандельштам с юным Львом Гумилевым "вернулись домой оживленные и возбужденные: только что заходили к Клюеву. Осип Эмильевич цитировал его стихи и показывал, как гордо Клюев читал их. Широкие рукава рубахи надувались, как воздушные шары, казалось, Клюев плывет под парусами" (там же, с. 49).
Плавание "под парусами" Слова совершалось непрерывно, и в этом плавании (а не в мутных водах моря житейского) Клюев был неизменен. «Себя настоящего» он отождествлял лишь с этим плаваньем:
Это тридцать лет словостроенья,
Плешь как отмель, борода – прибой,
Будет и последний китобой —
Встреча с розою – владычицей морской
Под тараны кораблекрушенья.
Вот тогда и расцветут страницы
Горным льном, наливами пшеницы,
Пихтовой просекой и сторожкой…
Как вспоминает Н. Ф. Христофорова-Садомова, «сокровенное творческое состояние» было для Клюева, "как он говорил, не второй его натурой, а первой, и в нем он находился почти непрерывно, даже во время сна".
О. Д. Форш, наблюдательная и точная в описаниях, заметила о Клюеве: "В восторге же стиха пребывал непрестанно. (…) Когда стих вызревал, он читал его где и кому придется. Читал на кухне кухарке и плакал. Кухарка вскипала сладким томлением и, чистя картошку, плакала тоже". Впечатляюще изображено писательницей и действие "Микулы" на интеллигентных слушателей: "Он вызывал и восхищение, и почти физическую тошноту", – ощущение бессилия перед "дурманным вихрем".
А Г. И. Майфет [1, с. 226] вспоминает о даруемом чтением Клюева "катарсисе", об утрате ощущения времени…
А. Д. Артоболевская рассказывает о том, как преображало слушателей подобное состояние: "Помню, после чтения поэта Клюева все сидели за несложным чаем притихшие. Кто-то рядом сидевший прошептал: "Посмотрите на лицо Марии Вениаминовны. Портрет Рембрандта" (сб. "Мария Вениаминовна Юдина". М., 1978, с. 135).
Г. О. Куклин записал 7 декабря 1927 года в своем дневнике: "Сегодня слушал Клюева – чародея песни – густой и озёрной. И как он замечательно рассказывает сказки. Вот бы захватить (так!) фонографии" (Рукописные памятники. СПб., 1996, вып. 1, с. 178; публ. М. Ю. Любимовой).
К счастью, сохранилась запись (чтение Клюевым стихотворения "Кто за что, а я за двоперстье…" и отрывка из поэмы "Деревня"), которая, при всем своем несовершенстве, доносит до слушателя "дурманные вихри" поэта, "разящую стрелу" его голоса. Описать это впечатление невозможно; однако понимаешь, почему одним слушателям чтение Клюева напоминало "мяуканье кокетничающего кота", другим – камлание шамана; у кого-то возникали ассоциации с хлыстовскими радениями и элевсинскими мистериями, кому-то мерещилась греческая трагедия… Так может говорить стихами лишь тот, кто "видел звука лик и музыку постиг…".
И взлетит душа Алконостом
В голубую млечную медь
Над родным плакучим погостом
Избяные крюки допеть!
* * *
Можно понять потрясение, которое испытывали слушатели «Погорельщины»: заворожённые чтением, они прикипали памятью к той части текста, которая произвела на них наиболее сильное впечатление. Охватить разом всю эту, по словам А. Ахматовой, «великую поэму» было не под силу. Поэтому слушатели и очевидцы чтения «Погорельщины» рассказывают как будто о разных произведениях: поэма о голоде; поэма о «Настеньке»; поэма о «кружевнице Проне»…
"Переводчица и литературовед В. А. Дынник, жена Ю. М. Соколова, вспоминала: "Как-то Юр(ий) М(атвеевич) пришел домой и с радостной улыбкой сообщил мне, что сегодня вечером Клюев будет у нас читать свою поэму. Собралось несколько человек, друзей. Клюев стал читать. Это была поэма (довольно большая) "О кружевнице…". Читал предельно просто, но все были словно заколдованы. Я считаю, что совершенно свободна от всяческих суеверий, но на этот раз во мне возникло ощущение, что передо мною настоящий колдун… (…) Колдовство исходило от самого облика поэта, от его простого, казалось бы, чтения. Повеяло чем-то от "Хозяйки" Достоевского" [1, с. 237].
Б. А. Филиппов, повествуя о судьбе этой "замечательной поэмы о затравленной и убиенной Руси наших дней", писал в 1969 году: "Поэма ходила в списках по рукам, выучивалась наизусть. Ходит она в списках по рукам и сейчас, как об этом рассказывает в своих воспоминаниях (1958 года) кн. Зинаида Шаховская" [11, с. 144].
В советской России распространителей "контрреволюционной" поэмы отправляли в Нарым еще до того, как сослан был в те края ее автор [см. об этом: 1, с. 238].
Клюева арестовали и этапировали в Колпашево в 1934 году, однако судьба его "опальной музы" была предрешена, и образ ссыльного поэта складывался и обрастал легендами уже в конце 1920-х годов. Тогда, как вспоминал В. Т. Шаламов, "с уважением произносилось имя Николая Клюева – одаренного поэта, волевого человека, оставившего след в истории русской поэзии двадцатого века. (…) во второй половине двадцатых годов он уже был где-то в ссылке, ходил в крестьянском армяке с иконой на груди" (журн. "Юность", 1987, № 12, с. 33).
Правда, в это время Клюев посещал тех своих собратьев по перу, которые уже были сосланы. "Поэт Иван Елагин рассказывает, что в 1928 году Клюев посетил в Саратове высланного туда литератора, поэта и журналиста, отца Елагина – Венедикта Николаевича Матвеева, писавшего под псевдонимом Март. В. Март устроил литературное выступление Клюева в одном частном доме. Клюев читал, пел раскольничьи песни, песни свадебные, обрядовые, радельные. Как свидетельствует Иванов-Разумник, единственным источником существования Николая Алексеевича стало теперь именно это чтение произведений, главным образом новых, – на дому у знакомых" [11, с. 143].
"Не раз посчастливилось мне видеть у себя и у Всеволода Александровича (Рождественского) Николая Алексеевича Клюева, – пишет В. А. Мануйлов. – Он был великолепным рассказчиком. Запомнился обед у Рождественских двадцать девятого марта (1928 года), когда Клюев рассказывал свою любимую сказку про кота Евстафия и пел стихи о Ваське. Он вспоминал очень живо о встречах с Горьким и Шаляпиным, говорил о древнерусской живописи и архитектуре, о русских храмах" (М а н у й л о в В. А. Записки счастливого человека. СПб., 1999, с. 275).
* * *
Любимая сказка Клюева неизменно захватывала слушателей, и многочисленные свидетельства мемуаристов позволяют прийти к выводу, что содержание ее варьировалось. Поэт импровизировал: в сказку проникали новые имена, менялись и детализировались роли персонажей. Менялось и восприятие сказки – в зависимости от времени и обстоятельств. «Неподражаемый тонкий юмор» рассказчика мог вызвать безудержное веселье аудитории, но мог и навести на грустные размышления. Под впечатлением этой сказки, скорее всего, написано было А. Ширяевцем одно из стихотворений для детей «Кот Евстафий»: «Жил-был кот Евстафий. / Держал мышей в страхе. / Был до них охоч он / Днем и ночью…». Но если в начале 1920-х годов клюевская сказка могла вдохновить на создание смешного детского стихотворения, то в 1930-е годы, в Томске, слушателям мерещились «чекистские погоны» на коте Евстафии (И л ь и н а В., З а п л а в н ы й С. Неистовый Ростислав: Повесть о любви. Томск, 1996, с. 158).
К. М. Азадовский цитирует отрывок из воспоминаний В. А. Баталина, пытавшегося воссоздать по памяти, как Клюев представлял своего "Кота Евстафия":
"Он при этом как-то "вдруг" преображался; казалось, на стуле сидел уже не Клюев, а древняя олонецкая бабка. Жамкая и окая, она начинала с чуть уловимыми жестами рук:
– Слухайте, бабы-молодицы, красны девицы, и вы, парни-красавцы, сидите смирно на лавцах, девок да баб не замайте – моому рассказу внимайте.
В Заозерье, у Марьи Щербатой, что на угорье живет, возле попова дома, был, жоланные, кот. Большущой, белущой – Остафьем прозывался. И такой этот кот, жоланные, был премудрой и обходительной, что, бывалыча, ни сметаны в крынке, ни молока в кунгане у Марьи ни за что не тронет, но и не понюхат… А чем же, спрашиватся, жил тот кот? – Известно, чем коты-те живут: мышами питался".
Далее рассказывалось о том, как кот Евстафий, прикинувшись, что "скоромного не вкушат", в конце концов "схрумкал" мышку Степанидку всю до последней косточки" [1, с. 250].
Только ли для забавы слушателей Клюев так часто рассказывал свои чудесные сказки, перевоплощаясь при этом в олонецкую бабку? В 1922 году он говорил Н. И. Архипову: "Наша интеллигенция до сих пор совершенно не умела говорить по-русски; и любая баба гораздо сложнее и точнее в языке, чем "Пепел" Андрея Белого". "Родное, громное слово" – в великом и малом, в потешном и трагичном – свидетельствовало устами Клюева о "самоцветной крови" крестьянской культуры. И не случайно действие сказки происходит «в Заозерье»; это тот же чудесный мир, куда уводит слушателей поэт «сквозь бесформенные видения настоящего» (как в поэме «Заозерье») – мир Слова живого.
* * *
«Чувствую, что я, как баржа пшеничная, нагружен народным словесным бисером. И тяжело мне подчас, распирает певческий груз мои обочины, и плыву я, как баржа, по русскому Ефрату – Волге в море Хвалынское, в персидское царство, в бирюзовый камень. Судьба моя – стать столпом в храме Бога моего и уже не выйти из него, пока не исполнится всё» – так сказал Клюев в 1924 году, предчувствуя свой крестный путь и твердо веруя в бессмертие Слова. В самом начале 1920-х годов он уже предсказал свой конец и судьбу своих «клюевословов»: «Я взгляну могильной берёзкой / На безбрежье песенных нив, / Благовонной зеленой слёзкой / Безымянный прах окропив»; «По голгофским русским пригоркам / Зазлатится клюевоцвет»; «В избе же клюевословы / Мерят зарю-зипун».
Клюев мало рассчитывал на понимание со стороны современников – как старшего поколения, так и "октябрьских яростных дичков", и не только по причине политических разногласий. Главная "идеологическая ущербность" Клюева заключалась в его понимании слова. Показательна в этом отношении высказанная поэтом в середине 1920-х годов оценка творчества Н. Тихонова: "… довольствуется одним зерном, а само словесное дерево для него не существует. Да он и не подозревает вечного бытия слова". – «Мой же мир: Китеж подводный, там всё по-другому»; «Мой же путь – тропа Батыева ко стенам Града невидимого».
Для Клюева главным требованием к поэтическому слову была его укорененность в "пододонных" глубинах живой речевой стихии. Поэтому он так высоко ценил Мандельштама, называл Ахматову "китежанкой", а о Кузмине говорил: "…вновь учуял, что он поэт-кувшинка, и весь на виду, и корни у него в поддонном море, глубоко, глубоко". Себя же самого Клюев неизменно уподоблял "древу": "Я – древо, а сердце – дупло, / Где Сирина-птицы зимовье"; "А я обнимусь с корнями / Землею – болезной сестрицей"; "И пал ли Клюев бородатый, / Как дуб, перунами сраженный, / С дуплом, где Сирин огневейный / Клад стережёт – бериллы, яхонт?..".
Клюева-человека всё более заслонял Клюев-поэт, и здесь уже не могло быть места вопросам: где кончается "притворство" и начинается "подлинность", – в подлинности его живого "словесного дерева" невозможно было сомневаться. По свидетельству П. Н. Лукницкого, Анна Ахматова в 1926 году "сказала, что Клюев, Мандельштам, Кузмин – люди, о которых нельзя говорить дурное. Дурное надо забыть" (сб. "Воспоминания об Анне Ахматовой", М., 1991, с. 157). Истинный поэт не может быть предметом обывательских рассуждений и осуждений. Внешняя, событийная ткань его жизни, доступная рассмотрению, не имеет отношения к тому миру, где «всё по-другому». Возможно, поэтому писать мемуары о Клюеве даже и не пытались те, кто ближе его знали и лучше понимали.
* * *
Становясь всё более независимым от времени и от собственной судьбы, «песнописец Николай» был тем не менее связан со своей современностью теснее многих других. Он всегда находился в самой гуще культурной жизни, общался со многими прославленными деятелями искусства; следил за литературными новинками, встречался с начинающими писателями, выступал перед молодежью. Клюев любил и умел учить поэтическому мастерству. Есенин неоднократно и в разное время признавал это; даже в последние свои дни говорил В. Эрлиху: «Как был он моим учителем, так и останется». Одного этого уже было достаточно, чтобы привлечь к опальному поэту самый пристальный интерес молодого поколения.
"Чем же объяснить, что молодежь тянулась к нему? Почему мы должны были воевать за молодых поэтов? – спрашивает в своих воспоминаниях И. М. Гронский (объясняя, по сути, истинную причину своего "распоряжения" о высылке Клюева из Москвы). – Клюев был большим мастером стиха, и у него было чему поучиться, и он умел учить…" (альм. "Минувшее", М.; СПб., 1992, [вып. ] 8, с. 154).
Этой словесной мощью "олонецкий ведун" увлекал многих – даже, казалось бы, далеких ему по своим устремлениям писателей. Например, таких, как "чинари"-обэриуты Даниил Хармс и Александр Введенский. В записных книжках Хармса неоднократно встречается имя поэта, обычно с пометой "зайти" или "позвонить". Есть и такая запись: "Клюев приглашает Введенского и меня читать стихи у каких-то студентов, но, не в пример прочим, довольно культурных. В четверг, 8 декабря (1927 года), утром надо позвонить Клюеву" (альм. "Минувшее", М.; СПб., 1992, [вып. ] 11, с. 446, 541, 542).
Трудно даже представить себе, сколько скрытых "воспоминаний" о Клюеве осталось в русской культуре! И скрытых, и явных. И не только в русской… Для украинца Павла Тычины Клюев в 1919 году стал символом истинной любви поэта к родине – той любви, которая не знает классовых ограничений и пролетарского интернационализма. Стихотворение Тычины "Есенин, Белый, Блок и Клюев…" завершается обращенным к Поэту утверждением: не преступно любить свой край, «коль то для всех». Как будто о самом Клюеве и сказано… Ибо именно Клюев постоянно вынужден был доказывать, что необходимо «исцелить словесное сердце» русского народа и что любовь к родному слову и отчему краю не преступна: «Если средиземные арфы живут в веках, если песни бедной, занесенной снегом Норвегии на крыльях полярных чаек разносятся по всему миру, то почему же русский берестяный Сирин должен быть ощипан и казнён за свои многопёстрые колдовские свирели – только лишь потому, что серые, с невоспитанным для музыки слухом обмолвятся люди, второпях и опрометно утверждая, что товарищ маузер сладкоречивее хоровода муз?».
* * *
Преломление творчества Клюева в культурном сознании эпохи (хоть нередко и карикатурное), степень его участия в литературном процессе, восприятие наследия поэта за рубежом – все эти вопросы, как говорится, «требуют изучения». След, оставленный автором последних песен «из русского сада», его «крепкой кириллицей слов», будет со временем проступать всё более явственно. Будут обнаружены и многоразличные связи Клюева с национальной культурой – как с ее прошлым, так, возможно, и с будущим. И то, что казалось мистификацией, будет осмыслено как проявление особого, уникального опыта; а легенда предстанет как необходимый ключ к пониманию жизни и судьбы.
"Опровергнуть легенду о "посланничестве" Клюева уже невозможно: он освятил мученичество России и своими религиозными стихами, и своей гибелью", – пишет А. П. Казаркин [3, с. 49]. Да и сама эта гибель свидетельствовала о подлинности "легенды" Клюева, в которой "каждое слово" действительно оправдалось "опытом"… Допрашиваемый на Лубянке 15 февраля 1934 года, поэт отвечал на вопросы следователя с поразительным мужеством и прямотой: "Я считаю, что политика индустриализации разрушает основу и красоту русской народной жизни, причем это разрушение сопровождается страданиями и гибелью миллионов русских людей"; "Мой взгляд на коллективизацию как процесс, разрушающий русскую деревню и гибельный для русского народа, я выразил в своей поэме "Погорельщина"…".
Но важно и другое: на допросе Клюев повторил то, о чем писал в своих автобиографиях, что было оправданием его творчества: "Происходя из старинного старообрядческого рода, идущего по линии матери от протопопа Аввакума, я воспитан на древнерусской культуре Корсуня, Киева и Новгорода и впитал в себя любовь к древней допетровской Руси, певцом которой я являюсь" (Ш е н т а л и н с к и й В. Рабы свободы: В литературных архивах КГБ: [М.], 1995, с. 268). Бесстрашная искренность поэта перед лицом неизбежного заставляет видеть в этих словах не литературную позу, а исповедание веры.
* * *
С последней фотографии Клюева (из следственного дела) на нас смотрит человек, похожий на древних пророков. Глубокий старик (а ему накануне расстрела исполнилось всего 53 года!) с выражением непричастности земному суду на изможденном лице… Именно это выражение, как ни странно, позволяет ощутить сходство с шестнадцатилетним юношей в олонецкой рубахе на фотографии начала XX века, где Клюев снят рядом с отцом, – та же отрешенность во взгляде, ощущение «нездешнего» пребывания…
Листая страницы воспоминаний, тщетно пытаешься разглядеть лицо Николая Алексеевича Клюева: оно словно заслонено тем, что видели все – "старинной шапкой" и "моржовыми усами", "поддёвкой" и "сапогами", "армяком" и "валенками"…
Портреты и фотографии Клюева поражают разностью выражений: то непроницаемо-холодное спокойствие, то грустная задумчивость; то простоватое добродушное лицо, то пугающий своей глубиной взгляд, а то почти неузнаваемый, преображенный вдохновением лик. Художникам нелегко было совладать с такой натурой, – тем более что Клюев не обладал броской, колоритной внешностью; порою даже казалось (как Блоку при первой встрече), что он "без лица". Однако тем, кто знал поэта и любил его стихи, Клюев мог "открыться" неожиданно ярко и живописно.
Первый знаменитый портрет (украсивший собрание сочинений Клюева 1919 года "Песнослов") был написан Борисом Григорьевым. Клюев помещен также в центре монументального полотна Григорьева "Расея". Образ поэта словно фокусирует все лики григорьевской "Расеи" – стихийной, порой откровенно "корявой" – и выражает скрытый, созерцательный план картины. Этот символический портрет похож на другой – словесный, созданный в 1912 году С. М. Городецким в статье "Незакатное пламя":