Текст книги "Журнал Наш Современник 2005 #8"
Автор книги: Наш Современник Журнал
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 17 страниц)
Христианскому пониманию Слова как сущности бытия соответствовало у Клюева разделение "наружного" (греховного) и "сокровенного" (святого) в человеке. ("Наружный я и зол и грешен, / Неосязаемый – пречист…"). В переписке с А. Блоком молодой Клюев осторожно намекал на главную опасность отчуждения от Слова – утрату "храма невидимого", забвение вечного лика души: "…происходит то, что Вы зовете "глухой полночью искусства", – смешение языков, такое состояние, при котором внешний человек перестает понимать внутреннего и наоборот". Правда, достижение должного понимания – очень непростая задача человеческого существования, и это Клюев прекрасно понимал. Он сам больше всего боялся порабощения "внутреннего" человека ("чистого слова") "внешним" (словом "бумажным"): "Как раненый морж, многоротая книга / Воззвала смертельно: приди! О, приди! / И пал Карфаген – избяная коврига… / Найдет ли изменник очаг впереди?" "Жгучий правнук Аввакума" постоянно сталкивался с "поэтом", которого оценивал с аввакумовской беспощадностью: "словопоклонник богомерзкий". Однако никогда "внешний" человек не переставал понимать "внутреннего": "Взвыли грешные тени: / Он бумажный, он наш… / Но прозрел я ступени / В Божий певчий шалаш". С этой высоты уже можно было спокойно констатировать: "В художнике, как в лицемере, / Гнездятся тысячи личин, / Но в кедре много ль сердцевин / С несметною пучиной игол?".
Уже находясь в томской ссылке, Клюев писал в одном из своих исповедальных писем: "В сутолке жизни человек едва узнаваем. Его сокровенная жизнь сокрыта в этой чаще. (…) У некоторых души уподобляются духовному инструменту, слышимому лишь тогда, когда в него трубит беда и ангел испытания. Не из таких ли и моя душа?". Это исповедь человека. Но Клюев-поэт и способен был впустить в свою душу бесчисленное множество других: осознавая и утверждая себя как «посвященного от народа», он в многоликости этой и жил, и творил ("с несметною пучиной игол…"). Язычники и христиане, волхвы и монахи, старообрядческие начётчики и отвергающие книги хлысты, скоморохи и плачеи, люди «сермяжные» и «посадские», оседлые и беглые, святые и грешные – все они «сосуществовали» в духовном мире поэта, сказавшего о себе: «Как в омут, нырнул в меня / Народ родной, песноликий».
* * *
Поистине – «непомерный Клюев»… Именно эта «непомерность» и притягивала к нему, и неизбежно отталкивала. Чувствовалось, что в этом человеке всегда таится еще что-то (или кто-то); ощущались и некоторая нарочитость облика, и скрытность, – вернее, глубокая сокрытость.
Таким он был и в поэзии. Обращаясь в 1914 году к редактору "Ежемесячного журнала" B. C. Миролюбову (одному из немногих, кому Клюев полностью доверял и с кем был неизменно искренен), поэт писал в связи со своим стихотворением "Скрытный стих": "Перекроить эти образы и слова так, чтобы они были по плечу людям, знающим народ поверхностно и вовсе не имеющим представления о внутреннем содержании "зарочных", "потайных", "отпускных" слов бытового народного колдовства (я бы сказал, народного факиризма), которыми народ говорит со своей душой и с природой, – я считаю за великий грех. И потому в этой моей вещи, там, где того требовала гармония и власть слова, я оставлял нетронутыми подлинно народные слова и образы, которые прошу не принимать только за олонецкие (…) Некоторая густота образов и упоминаемых выше слов, которая на первый взгляд может показаться злоупотреблением ими, – создалась в этом моем писании совершенно свободно по тем же тайным указаниям и законам, по которым, например, созданы индийские храмы, представляющие из себя для тонкого (на самом деле идущего не из глубин природы) вкуса европейца невообразимое нагромождение, безумное изобилие и хаос скульптур богов, тигров, женщин, слонов, многокрылых и многоликих существ…".
Да, густота и затемнённость, сокрытость многих смыслов клюевского текста манифестировались поэтом, настойчиво подчёркивались им в продолжение всей жизни. "Недосказ – стихотворное коварство, / Чутьё следопытное народное", – писал Клюев в начале 1920-х годов.
В своем вершинном творении, "Песни о великой матери", поэт также предупреждал о трудностях, подстерегающих читателя: "…испить до дна не всякий может глыбкую страницу", – и вновь упоминал о следопытных тропках: "таинственно водимый по тропинкам междустрочий…". Но "таинственно водимым" может быть лишь тот, "кто пречист и слухом золот, / Злым безверьем не расколот, (…) / И кто жребием единым / Связан с родиной-вдовицей…".
Последовательное "стихотворное коварство" Клюева обусловлено главной отличительной особенностью его поэтического языка. Клюевское слово менее всего связано с лексическим значением – оно потому и названо "бездонным", что не вмещается в словари. "Древословный навес", уникальный орнамент поэзии Клюева, ориентирован на воспроизведение традиционных смыслов народной культуры*. "Родное, громное слово" несоотносимо с произнесенным или написанным: оно таится "на тропинках междустрочий", чтобы не потерять свободу, "чтобы некто чопорно-пиджачный / Не расставил Громное по полкам".
* * *
Итак, непомерен, неудобопонимаем, откровенно «коварен»… Мужиковат и аристократичен, неуловим в своей странной многоликости…
Все писавшие о Клюеве – от первого его биографа Б. А. Филиппова до автора монографии "Жизнь Николая Клюева" К. М. Азадовского – обратили внимание на небывалую широту спектра оценок Клюева современниками, несовместимость характеристик, даваемых порой одними и теми же людьми. Таинственность и чуждость (при всей притягательности!) – вот что ощущали наиболее чуткие представители элиты Серебряного века. "Для нас, вероятно, самое ценное в них враждебно, то же – для них. Это – та же пропасть, что между культурой и природой…" – так, размышляя о Клюеве, объяснял Блок несовместимость «народа» и «интеллигенции» в письме к матери от 5–6 ноября 1908 года. «Таинственный деревенский Клюев», – сказала Анна Ахматова, «…добротные, но очень чуждые стихи», – заметил Константин Сомов в своем дневнике 8 февраля 1917 года [7, т. 2, с. 25].
С началом "пролетарской эры" и Клюев, и представляемая им культурная традиция становились всё более чуждыми – не только "в классовом отношении", но и по своей сложности. "Такие люди, вобравшие в себя большую и чуждую нам культуру, которая всё же ценна для нас, сложны и таинственны", – писал в 1932 году Ефим Вихрев (8, с. 233), также воспринимавший Клюева как представителя другого мира.
Как видим, и до, и после революции Клюев оставался в своей стране неразгаданным "чужаком". Тем более ценны и значимы случаи "узнавания", когда подлинность Клюева и его соприродность отечественной культуре удостоверялись безоговорочно. "Клюев – пришелец с величавого Олонца, где русский быт и русская мужицкая речь покоится в эллинской важности и простоте. Клюев народен потому, что в нем сживается ямбический дух Боратынского с вещим напевом неграмотного олонецкого сказителя", – писал О. Э. Мандельштам ("День поэзии 1981", М., 1981, с. 197). "Его манера была обычной манерой, стилем сказителей. Так сказывали Рябинин, Кривополенова и другие, попадавшие к нам с севера", – вспоминал художник М. В. Нестеров.
Знаменательно, что украинец Б. А. Лазаревский сразу воспринял Клюева как "великорусского Шевченко" – народного гения, великого национального поэта. Лазаревский был воспитан на "культе Кобзаря"; автор многочисленных повестей и рассказов, он написал также две статьи о Шевченко. Поэтому сравнение Клюева с одним из величайших гениев славянства звучит в его устах и лестно, и веско.
Впоследствии, уже в 1930-е годы, Клюев скажет о своей участи: "…это похуже судьбы Шевченка…". И символом своей опальной поэзии назовет именно кобзу: "Никто не слышит ветродуйной, дуплистой и слепой кобзы…". Впрочем, его поэтическое родство с великим Кобзарем Украины не вызывает сомнений. Клюев, писавший о своей "славянской звезде", о "ключе от песни всеславянской и родной", открывал, как и Шевченко, "земляную книгу" – первобытные истоки славянского мифа. В 1920—1930-е годы поэт часто использовал украинские фольклорно-песенные образы и этнологические мотивы, стремясь воссоздать единое "соборное" всеславянское слово Руси, которая "отлетает": "Чумаки в бандурном, родном, / Мы ключи и Стенькины плёса / Замесим певучим пшеном".
* * *
Характерно, что Б. А. Лазаревский, в отличие от прочих мемуаристов, не упоминает об одежде Клюева – настолько естественной и уместной находит её (ведь и Шевченко, уже академик-гравер, создаёт свой знаменитый автопортрет в национальной одежде и с запорожской серьгой в ухе).
Но именно одежда Клюева чаще всего раздражала современников, вызывая недоумение и насмешки. "Они смеются над моей поддёвкой"… Да, действительно смеялись; более того – прозвали "ряженым мужичком" и пытались поэзию Клюева также отождествить с "ряженьем", с нарочитой стилизацией. При этом поучали, упрекали в неумелости (!), в незнании "подлинной народности". Приведем фрагменты откликов прессы на публичные выступления Клюева и Есенина с чтением стихотворений в феврале-апреле 1916 года:
"…их искание выразилось, главным образом, в искании… бархата на кафтан, плису на шаровары, сапогов бутылками, фабричных, модных, форсистых, помады головной и чуть ли не губной…
Вообще, всего того, без чего, по понятию и этих "народных" поэтов, немыслим наш "избяной" мужик.
Поиски в области версификации тоже сводятся к расфранчиванию и припомаживанию самими ими изобретенных квазинародных слов, вроде: "избяной", "подмикитошный", "вопю" и тому подобной "заумности"" [7, т. 1, с. 323].
"А поэты-"новонародники" гг. Клюев и Есенин производят попросту комическое впечатление в своих театральных поддёвках и шароварах, цветных сапогах, со своими версификаторскими вывертами, уснащёнными какими-то якобы народными, непонятными словечками. Вся эта нарочитая разряженность не имеет ничего общего с подлинной народностью, всегда подкупающей простотой чувства и ясностью образов" [7, т. 1, с. 324].
"Трудно поверить, что это русские, до такой степени стараются они сохранить "стиль рюсс", показать "национальное лицо". Таких мужичков у нас не бывало…" [7, т. 1, с. 334].
"Первые протесты вызвали прекрасные стихи Клюева, к сожалению, читаемые им всё более нарочито, претенциозно, "костюмно", да к тому же трудные и утомительные в чисто филологическом смысле (в особенности постоянно повторяемый поэтом Беседный наигрыш "с малым погрецом ногтевым и суставным")" [7, т. 1, с. 351].
И в откровенно издевательских откликах, и в последнем сочувственном есть нечто общее – неприятие "нарочитости", "костюмности". Отметим один важный акцент: свои "прекрасные стихи" Клюев читал «всё более нарочито»… Очевидно, это имело для поэта принципиальное значение. Но для понимания такого поведения также требовалось определенное усилие, что было для публики «трудно и утомительно», почему и «вызывало протесты».
Размышляя о "поведенческих масках" Клюева, В. Г. Базанов справедливо заметил, что пресловутая "костюмность" связана не только со "стремлением своим внешним обликом походить на олонецких крестьян". Поэт "хотел напомнить о глубоких связях своей духовной родословной с Древней Русью, о давних национальных традициях" [2, с. 13].
Думается, что в немалой мере поведение Клюева было обусловлено стремлением противопоставить "корявости" аристократичность, культурному косноязычию – особую "речистость" самого своего облика, "краснобайство" каждого жеста.
На Руси, как известно, "немцами" прозывали всех иностранцев. "Немым", безликим было для Клюева и "немецкое" платье: "Парасковья дочь отецкая, / На ней скрута не немецкая!" – писал он в "Песни о великой матери". Живая речистость и бытийственность вещи – очень приметная черта поэтического мира Клюева, и одежде (её происхождению, символике частей и целого, тайному "языку") здесь уделено особое внимание.
В связи с проблемой "ряжености" В. Г. Базанов ссылается на авторитетное мнение A. M. Панченко: "…накануне и во время взрыва культура распадается на отдельные течения, каждое из которых стремится победить… Каждое такое течение подчеркивает свою "знаковость". Знаковой становится и одежда (…) Ни Клюев, ни Есенин в сущности не рядились: им, мужицким поэтам, остро ощущавшим повышенную "знаковость" предреволюционной культуры, пристало и одеждой подчеркнуть свою мужицкую натуру" [2, с. 17].
Добавим, что присутствовал здесь и магический смысл – оберегающая, освящающая сила "своего" (не зря Клюев так подробно описал в "Песни о великой матери" хлопоты с "аглицким сукном", своеобразный чин творения вещи, – «чтоб не был зипун без души!»). В одном из клюевских «сновидений» 1922 года («Два пути») запечатлена эта «костюмная» магия: одежда не только изменяет внешний и внутренний облик человека – она структурирует вокруг него пространство жизни или смерти.
"…привиделся мне сон.
Будто горница с пустыми стенами, какая в приезжих номерах бывает, белесоватая. В белесоватости – зеркало, трюмо трактирное; стоит перед ним С(ергей) Есенин, наряжается то в пиджак с круглыми полами, то с фалдами, то – клетчатый, то – синий с лоском. Нафиксатуарен он бобриком, воротничок до ушей, напереди с отгибом; шея желтая, цыплячья, а в кадыке голос скачет, бранится на меня, что я одёжи не одобряю.
Говорю Есенину: «Одень ты, Сережа, поддёвочку рязанскую да рубаху с серебряным стёгом, в которые ты в Питере сокручен был, когда ты из рязанских краев „Радуницу“ свою вынес!..».
И оделся будто Есенин, как я велел. И как только оделся – расцвел весь, стал юным и златокудрым".
Правда, Клюев иногда утрировал те или иные черты своего облика и речи; мог даже порою рядиться в "чужое". Это давало ему возможность дурачить "чопорно-пиджачную" публику, издеваться над любителями всё "расставлять по полкам". Но это также позволяло скрывать свой подлинный, «невещественный лик».
* * *
Табу и загадка постоянно присутствовали и в жизни, и в поэзии Клюева: «…по пяди косы, Парасковью / На базар не вывожу, как плут!» Быть «потайным», «заветным», а не «показным» – этому он учил и своих «словесных братьев». Так, в 1914 году Клюев писал Александру Ширяевцу: «А уж я ли не водил „Бродячую собаку“ за нос, у меня ли нет личин „для публики“. То же советую и тебе (…) Не может укрыться город, на верху горы стоя». Год спустя Есенину – о том же: «Быть в траве зеленым, а на камне серым – вот наша с тобой программа, – чтобы не погибнуть». Наконец, в письме к Есенину от 28 января 1922 года – уже не предостережение, а заклинание и молитва: «Семь покрывал выткала Матерь-жизнь для тебя, чтобы ты был не показным, а заветным. Камень драгоценный душа твоя, выкуп за красоту и правду родимого народа (…) Страшная клятва на тебе, смертный зарок! (…) Молюсь лику твоему невещественному».
Глубокая внутренняя сосредоточенность, вслушивание в себя, постоянство в поисках "слова неприточного, по слуху неложного, непорочного" (заветного "пододонного" слова!) – всё это требовало внешней "закрытости". Ведь Клюев должен был самого себя непрерывно "разгадывать". По меткому замечанию В. Я. Лазарева, "становление Клюева-поэта напоминает явление в северной церковной архитектуре, когда изумительно красивые резные церкви иной раз обшивали досками под некий "городской стиль", стандартизировали, стыдясь своей провинциальной самобытности. А через многие годы – реставраторы "расшивали" эти чудо-храмы Русского Севера. Так Клюев не украшал со временем свои стихи, как полагают некоторые исследователи, а расшивал чудо-образы, резные слова, жившие с детства в его душе" [8, с. 18].
Поэтому Клюеву свойственны были и напряженная готовность к диалогу – к овладению чужими языками культуры, – и большая осторожность. Среди стихов, которые Клюев присылал Блоку, были и первые опыты собственного стиля ("туземной живописи"), о которых автор спрашивал: "Можно ли так писать – не наивно ли, не смешно ли?" Пройдет немало времени, прежде чем Клюев скажет: "И вот, как девушки, загадки / Покровы сняли предо мной", – а до того нужно было тщательно укрывать "расшиваемый чудо-храм". Так спрятано в сказках Кащеево яйцо, а в нем, как известно, хрупкая игла: сломаешь ее – смерть Кащею… Не потому ли Клюев писал, обращаясь к родной земле, своему "поморью, где песни в глубине": "Твоя судьба– гагара / С Кащеевым яйцом…" Эту неприступность, сокрытость "в образном скиту" A. M. Ремизов воспринял как сущностную характеристику Клюева: "И там, в олонецких лесах – в непроходе, в непроезде, в непрорыске – в образном скиту кощей Клюев ощерился" (в его кн. "АХРУ: Повесть петербургская". Берлин; Пб.; М., 1922, с. 39).
"Личины" поэта, как тын с мертвыми головами на столбах, укрывали заветную "хоромину" ("Струнным тесом крытая и из песен рублена, / Видится хоромина в глубине страниц"). С этой точки зрения в игровом поведении Клюева можно усмотреть своеобразный культурный подвиг юродства.
Однако еще раз подчеркнём: была в Клюеве некая изначальная, природная многоликость, словно и вправду он «сын сорока матерей». Об этом свидетельствуют земляки поэта. Он и знахарь, собирающий целебные травы в родной Олонии, и деревенский пророк, слушающий птичьи новости и рассказывающий односельчанам о «железных птицах» будущего, и «рукомесленный мужик» – по словам вытегорского народного мастера, крестьянского писателя Ефима Твердова. Демонстрируя свои макеты памятников деревянного зодчества, мастер рассказывал, что именно Клюев передал ему «секрет, как наводить узорный „мороз“ на жесть» [6, с. 221]. Был он и знатоком иконописи – реставрировал и сам писал иконы. Был «печальником твари», защитником живой природы, оплакавшим срубленную мужиками ель. Был (в 1905–1906 годах) пропагандистом революционных идей, производившим «своей апостольской речью очень сильное впечатление» (А. Копяткевич [2, с. 36]), и страстным приверженцем родной старины, «ценностей народного искусства».
Интересно, что первое документально зафиксированное "ряженье" Клюева также относится к 1906 году: "В донесении вытегорского уездного исправника сообщалось, что "на маскараде в общественном собрании" Клюев появляется "одетый в женское платье, старухою", и здесь подпевает вполголоса какие-то песни: "Встань, подымись, русский народ" и другую песню, из которой исправник запомнил только слова: "И мы водрузим на земле красное знамя труда"" [2, с. 35].
Донесение исправника позволяет нам прочесть строку из клюевской "Песни Солнценосца" (1917) как цитату из "жизнетекста". ""Вставай, подымайся", – старуха поёт", – это русская "Марсельеза", которую пел сам Клюев, "переодетый старухою", в 1906 году.
Подобные свидетельства побуждают отнестись с доверием к утверждению поэта, что каждое его слово "оправдано опытом": "Труды мои на русских путях, жизнь на земле, тюрьма, встреча с городом, с его бумажными и каменными людями, революция – выражены мною в моих книгах, где каждое слово оправдано опытом…".
* * *
«Что мы с тобою не народ, / Одна бумажная нападка», – эти обращенные к Есенину слова, как и знаменитое самоопределение Клюева: «Я – посвященный от народа», – основаны, в первую очередь, на его непостижимом опыте, на удивительной многогранности и многоликости личности поэта. Не потому ли так разноречивы описания внешности Клюева? В одно и то же время его видят то юношей, то стариком; с лицом то мудрым, то «туповатым»; одни очевидцы подчеркивают в его облике мужественность, здоровье, другие находят «что-то бабье» и болезненное; наконец, одни называют блондином, другие – брюнетом…
Так, 10 июня 1916 года харьковский журналист М. Г. Берлацкий был свидетелем выступления Клюева в петроградском литературном кабаре "Привал комедиантов" и оставил такое описание облика поэта: "…на эстраде появился белобрысый парень, в поддёвке, в домотканой рубашке с вышивками, открыл рот с двумя рядами ровных белоснежных зубов и заговорил сначала тихо, потом всё громче, на каком-то новом непонятном языке…" [1, с. 141; курсив наш]. Пятью месяцами ранее (12 января 1916 года) М. В. Нестеров также видел и слышал Клюева, но не на эстраде, а в резиденции великой княгини Елизаветы Феодоровны, – как приглашенного «сказителя». Художник запомнил "сумрачного широколицего брюнета лет под сорок". Л. Клейнборт, бывший на первом закрытом вечере общества «Страда», посвященном творчеству Клюева и Есенина (10 декабря 1915 года), пишет: «Крепкий, высокий, с мохнатыми бровями, (…) Клюев напоминал хозяйственного мужичка, который приехал себя показать и на людей посмотреть…» [7, т. 1, с. 299]. А видевший и слышавший Клюева примерно в то же время писатель Г. Д. Гребенщиков оставил такой портрет: «Монолитный старовер Клюев в домотканом озяме с кожаною оторочкою на концах пол и на рукавах…(…) Его моржовые усы полузакрывали широко открытый рот, он закрывал глаза, и голос его чеканил удивительный узор из образов и слов северного эпоса. Это был баян, сказитель, слепой калика перехожий» [10, т. 1, с. 98, 99].
Обратим внимание на разительную несхожесть описаний внешности Клюева (которому шел тогда 32-й год) у М. Г. Берлацкого и М. В. Нестерова. По-видимому, здесь следует учитывать не только разность обстоятельств, но и тот факт, что в "Привале комедиантов" Клюев выступал один, а в резиденции великой княгини – вдвоем с Есениным. Чтобы понять, почему это столь существенно, вернемся к воспоминаниям Г. Д. Гребенщикова: по его словам, Клюев "держал Сережу сколько мог в отцовских рукавицах, но и носился с Сережею, как с редкой писанкой. Они читали свои стихи великолепно, один другому подражая, друг у друга заимствуя, друг друга дополняя. И вместе на глазах вырастали" [10, т. 1, с. 98, 99]. (Г. Д. Гребенщикову Клюев также показался старше, чем на самом деле, – "лет 38".)
"…мудрый, глубокий "сказитель" Клюев и нежный, ласково-чарующий крестьянский лирик Сергей Есенин", – писала 3. Д. Бухарова в рецензии на есенинскую "Радуницу" [7, т. 1, с. 368]. "Один – воплощение мужественного, крепости, которая чувствуется во всём: в кряжистости и напористости языка, в скупости и суровости чувства и обилии образов. Это – Клюев. Есенин – женственен, мягок, всегда с уклоном в лиризм (…) Бабье и мужицкое – в русской литературе", – такой виделась двуипостасная "мужицкая Русь" литератору Ф. В. Иванову [10, т. 2, с. 10].
О том же говорил И. И. Ясинский (известный не только как писатель, но и как мистик): "Мужественнее и грознее муза Клюева, женственнее и нежнее муза Есенина. Они точно представляют собой мужское и женское начала народной души в ее поэтических проявлениях (…)
Достаточно послушать наших поэтов и вникнуть в мелодии жажды света, воли, любви и красоты юного Есенина и в угрюмые, как северные леса, и широкие, и звучно льющиеся, как могучие северные реки, стихи Клюева, чтобы на вас пахнуло дыханием какой-то небывалой еще у поэтов, приходящих из народных сутёмок (пользуюсь выражением Клюева), мощи (…) И это не языческие образы, не те, которые погребены в летописях, в былинных сказах, не древний пепел истлевших форм русского слова, а что-то новое, никем еще не уловленное (…)
Поэтическая душа Клюева подобна вулкану, который вот-вот изойдёт лавой, но только таинственно бушует и рокочет под крышкой своего кратера, а душа Есенина – цветник благоухающих русских цветов" [7, т. 1, с. 298].
Это отмеченное многими взаимодополняющее единство поэтического космоса Есенина и Клюева было основой их тесной близости и одной из причин возникших позднее трагических противоречий. По справедливому замечанию К. М. Азадовского, "…Клюев напряженно искал – как в жизни, так и в творчестве – единства, "слиянности" духовного с телесным, "высшего" с "низшим". Любовь (брак) он понимал скорее религиозно – как мистическое таинство, в котором брачная пара призвана осуществить своё богоподобие" [1, с. 116].
Поэтическая сверхзадача Клюева мыслилась им как некий космический Брак земляной Руси с всеохватным, соборным Словом: "Как зерно, залягу в борозды / Новобрачной, жадной земли!" И брачное Слово прорастет "безбрежьем песенных нив" – именно об этом говорит Клюев в одном из посвященных Есенину стихотворений: "Супруги мы… В живых веках / Заколосится наше семя…".
Клюев, находясь рядом с Есениным, словно подчеркивал сочетание юности и зрелости, женственного и мужественного, ласковости и суровости, света и "сутёмок"…
* * *
Способность Клюева к «перевоплощениям», его редкостный артистизм изумляли современников. Он мгновенно изменялся под влиянием слова – дивно преображался, читая свои стихи. А в житейском общении с «бумажными и каменными людями», как называл Клюев представителей городской культуры, был способен тотчас реализовать то, чего требовала та или иная ситуация. Демонстрируя владение различными «культурными языками», поэт тем самым подчёркивал сознательное предпочтение своего собственного. «Хочу – псалом спою, а захочу – французскую шансонетку», – запомнил его слова, сопровождённые демонстрацией канкана, И. Бахтерев (сб. «Воспоминания о Заболоцком», М., 1984, с. 82).
Действительно, можно представить себе Клюева "в смокинге" (одна из личин для "Бродячей собаки") или в воротничке и при галстуке (за чтением Гейне!). Однако тут же, – как вспоминает, впрочем, и Георгий Иванов, создавая малопривлекательный и недостоверный образ поэта, – Клюев акцентирует превосходство своего. Совершенное знание «чужого» достигалось, думается, тоже не без помощи «личин», актёрского вживания в требуемый образ. Но в результате Клюев ещё основательнее укоренялся в родном, «туземном».
Даниил Хармс рассказывал искусствоведу В. Н. Петрову об удивившем его молниеносном превращении Клюева в "баре при Европейской гостинице":
"Он пришёл одетый, как всегда, по-крестьянски, в каком-то армяке и валенках.
Официант остановился перед ним в дверях и не хотел впускать.
Сначала Клюев скромно старался что-то втолковать официанту, но вдруг отстранил его, выпрямился и, подхватив проходившую девицу, уверенно и элегантно сделал с ней два или три фокстрота.
Затем он обмяк и пошёл по залу вразвалку, уже никем не задержанный.
Хармса поразила внезапность и быстрота превращения мужичка в подтянутого европейца – и опять в мужичка" (цит. по сб. "Русский имажинизм: история, теория, практика / Под ред. В. А. Дроздкова, А. Н. Захарова, Т. К. Савченко", М., 2005, с. 438; публ. Г. Маквея).
Непредсказуемость превращений "мужичка в подтянутого европейца" проявлялась и в несравнимо более высоких сферах. Это было совершенно непонятно и необъяснимо. Б. А. Филиппов вспоминает, что "окающий умник и хитроватый мужик", ходивший по "ленинградскому Петербургу" всё в той же, "уже потершейся и залоснившейся полуоперной поддёвке", превосходно разбирался "не только в поэзии, но и в любомудрии…". Далее Б. А. Филиппов передает рассказ С. А. Алексеева-Аскольдова о том, "как однажды олонецкий поэт-крестьянин поставил его и учёнейшего поэта Вячеслава Иванова в тупик, исправив в их разговоре ссылку на Фихте-младшего". "А при мне, – добавляет мемуарист, – Клюев усердно читал Баадера в подлиннике" (в его кн. "Всплывшее в памяти", London, 1990, с. 153).
Э. Райс пишет: "Клюев был глубоким знатоком не только русской религиозной литературы, официальной и неофициальной, но и современной ему русской и иностранной философии, о которой с ним охотно беседовали профессора Петербургского университета, в пору его наивысшего расцвета, как с равным, и отзывались о нем с похвалой и уважением. По свидетельству С. А. Аскольдова, Клюев читал в подлиннике и хорошо знал Якова Бёме, а также других западных мистиков и иранских суфиев. Он хорошо владел и английским языком и интересовался поэзией на всех доступных ему языках…" [9, с. 73].
Д. М. Молдавский вспоминает о Клюеве: "Я помню его по столовой Ленкублита, на Невском, не очень старого, с бородкой. Он говорил с моей матерью принципиально по-немецки (она перед Первой мировой войной училась в Берлине), говорил блестяще, стараясь смутить собеседницу неожиданными переходами с классического языка к провинциализмам" (журн. "Звезда", 1982, № 4, с. 200, 201).
* * *
Что тут сказать: «олонецкий крестьянин» сумел каким-то образом, говоря словами любимого им Пушкина, «в просвещении стать с веком наравне». Но при этом Клюев владел и такой премудростью, какою не мог похвастать его «просвещенный век». Поэтому нередко он с иронией отзывался о «разных ученых людях»: «Разные ученые люди читают мои стихи и сами себе не верят. Эта проклятая порода никогда не примирится с тем, что человек, не прокипячённый в их ретортах, может быть истинным художником. (…) Всякому понятно, что всё то, чем они гордятся, самое их потаённое, давно уже мной проглочено и оставлено позади себя. Сказать про это вслух нашим умникам просто опасно…». Это высказывание Клюева, записанное Н. И. Архиповым, относится к 1922 году. В другой записи, датированной тем же годом, читаем: «Разные бумажные люди, встречаясь с моим подлинным, уподоблялись журавлю в гостях у лисы: не склевать журавлю каши на блюде».
Ещё более резко отзывался Клюев о людях "каменных" и "железных": машинная цивилизация и чудовищное разрастание городов грозили, по убеждению поэта, миру – обезличиванием, природе – уничтожением ("Сын железа и каменной скуки / Попирает берестяный рай".)
Интереснейший эпизод воссоздан в воспоминаниях В. П. Веригиной. Часто бывая в доме Ф. И. Шаляпина (вторая жена которого была её подругой детства), актриса однажды оказалась там вместе с Клюевым и Маяковским.
"Было два часа дня, – пишет В. П. Веригина. – Шаляпин уже встал и завтракал. Я села на софу возле Клюева. Маяковский сидел близ Федора Ивановича. Их разделял угол стола. Поэт как-то нелепо, по-детски придвинулся слишком близко, загнав себя спинкой стула как бы в щель. Руки оказались под столом. Хозяин больше молчал, а гость говорил не смолкая. "Я… я…" – звучало назойливо и неприятно, самоуверенный тон резал слух. Клюев, которому, как и мне, Маяковский был виден в профиль, тихо сказал: "Иде-ет железо на белую русскую березку". Я была изумлена. Что случилось с поэтом? Может быть, он в присутствии знаменитости почувствовал себя "в ударе", как на эстраде? Или смутился до крайности, сделался дерзким от отчаянного конфуза? Вернее последнее" (В е р и г и н а В. П. Воспоминания. Л., 1974, с. 204).
Однако напрашивается другое объяснение поведению Маяковского – присутствие Клюева, явного оппонента, который своими творческими устремлениями, безусловно, более импонировал Шаляпину, нежели поэт-футурист.
"Простой, как мычание, и облаком в штанах казинетовых / Не станет Россия – так вещает Изба", – бросил свой вызов Клюев в 1919 году, в стихотворении "Маяковскому грезится гудок над Зимним…". Правда, здесь ещё звучит увещание, предостережение: "Брат мой несчастный, будь гостеприимным…". Но позднее, в цикле "Разруха" (1934), оплакивая поражённую "бетонной проказой" Россию самоубийц, Клюев напишет: "И ты / Закован в мертвые плоты, / Злодей, чья флейта – позвоночник, / Булыжник уличный – построчник / Стихи мостить "в мотюх и в доску", / Чтобы купальскую берёзку / Не кликал Ладо в хоровод, / И песню позабыл народ…".