Текст книги "Мои сны глазами очевидцев"
Автор книги: Надежда Горлова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 11 страниц)
...
Мы расстались, Любочка обнаружила себя беременной, пыталась самостоятельно вытравить плод и умерла от кровопотери.
Если бы я знал, что Любочка беременна, я простил бы ей то, что она, как мне казалось, предала нашу любовь. К тому времени я еще ни разу не задумался о том, что есть отцовство, и хочу я быть отцом или не хочу; можно сказать, я не знал, что такое "ребенок", но факт любочкиной беременности показался мне началом большого, взрослого события в моей жизни, а Любочка злонамеренно это событие погубила – глупо и дико. Я злился на нее за это, ругал ее мысленно – как живую – одни сутки, и вторые, и только в ночь перед утром любочкиных похорон мое негодование иссякло, и я впервые сказал себе: "Любочка умерла".
Я вовсе не знал своей вины в смерти Любочки и, видя в институте укоряющие лица любочкиных подруг, я полагал, что они выражают не укор, а скорбь по поводу моего проваленного отцовства.
Я говорил себе разными голосами, громко, тихо, грустно, радостно; равнодушно, быстро и медленно: "Любочка – умерла", и этого не понимал.
Я не мог полностью увериться в любочкиной смерти, пока не увидел ее в гробу, а до тех пор, думая о ее смерти, я делал допущение.
Как ни убедительно я говорил себе: "Любочка умерла", здравый внутренний голос поправлял меня: "Если Любочка умерла; а точнее – если Любочка умрет" – и с такой поправкой размышление о ее смерти становилось бессмысленным, ведь всем известно, что семнадцатилетние девушки бессмертны.
Если Любочка умрет, я никогда больше не услышу ее голоса, не увижу ее глаз, не прикоснусь к ее груди, не раздвину ее ног, как раздвигают ветки, когда ищут малину. Но я и так не прикоснусь и не раздвину, потому что она предала меня, и мы расстались.
Оказалось вдруг, что я не думал, что мы расстались навсегда, – я только делал вид, что так думаю, чтобы наказать Любочку, заставить ее раскаяться и стать прежней. Но я делал вид и перед самим собой, чтобы принять ее раскаянье как нечаянную радость, а не как плод моей интриги, и простить ее совершенно.
Предположение, что Любочка может умереть, ничем не отличалось от предположения, что Любочка может надолго уехать. В моем воображении она уехала, я был потрясен разлукой, Любочка вернулась.
Мы бежали друг другу навстречу по коридору моего воображения, я кричал ей слова и плакал. Плакал – потому что у меня не было никаких сил сдерживать слезы, все мои душевные силы уходили в крик. Я кричал:
– Любочка! Я люблю тебя и все забыл! Мне ничего не надо от тебя, если ты разлюбила меня – ладно, ты можешь не только женить меня на себе – я буду продавать розы, которые подарил тебе, и отдавать тебе деньги, пока тебя не было, во мне накопилось столько любви, что ей не страшно никакое твое поведение, и пусть все, если хочешь, все границы отделяют меня от тебя, кроме одной: позволь мне быть, когда ты есть, и не быть, когда тебя нет, потому что все это время я был, а тебя не было, и ты видишь – я больше так не могу!
Мое воображение перескочило через кающуюся Любочку к Любочке прежней: снова мы были в сторожке, снова я лишался невинности и лишал невинности Любочку, и оттого, что красные капли повисли на волосках, между ног у Любочки появилась большая зрелая малина.
Воображаемое потрясение снова сблизило меня с Любочкой, внутренне примирило, заставило желать скорейшего примирения в жизни. У меня камень свалился с души – я понял: "Все это обязательно будет. Мы обязательно помиримся". И тут я вспомнил и полетел в пропасть обиды: Любочка умерла.
Известие о ее смерти приблизило ее ко мне, – я снова пережил с Любочкой сильное, яркое впечатление, – и тем обиднее отдалило. Мне было не понятно не то, что Любочки больше нет, а то, как она смогла умереть. Как такая живая, здешняя девушка смогла совершить Это, ведь смерть – это Поступок. Я верил, что человек не может умереть, если на смерть не согласится. Болезнь, старость, упорная религиозная практика, принадлежность к философской школе, несчастья, война, неуравновешенная психика – все это подготовка человека к смерти и понятное объяснение ее. "Он умер, потому что был христианином". Понятно. Христианину была предложена смерть, и он согласился с ней, потому что христианство всю его жизнь учило его смирению и тому, что смерть – это только переход в вечность, путь к Богу. "Он умер, потому что был поэтом". И это понятно, всю жизнь он был на "ты" с метафизикой.
Но Любочка своей смертью удивила меня так, как если бы оказалось, что она написала гениальную поэму или ушла в монастырь.
Когда, например, ты заживо сгораешь на костре или вываливаешься с семнадцатого этажа, ты соглашаешься умереть под давлением этих внешних обстоятельств, все твое существо понимает, что чем скорее ты это сделаешь, – тем лучше, но бывают люди, которые выживают со страшными ожогами, известны случаи, когда своей волей к жизни люди излечивались от неизлечимых болезней, побеждали рак, чуму, холеру, черную оспу, например. Так что же – в Любочке не было этой животной воли к жизни? Почему она как зверь не выбралась из капкана смерти, почему она не добралась до телефона и не вызвала скорую? Почему она не решилась восстать против смерти – ведь решилась же она на самодельный аборт? Ведь ее волновало качество существования – она не хотела стать одинокой матерью, но неужели ей не казалось, что быть голой, окровавленной, безобразной и мертвой – это больший позор, чем быть незамужней матерью? Или же что-то подготовило Любочку к восприятию смерти, какое-то несчастье? Неужели это несчастье наш – для меня уже несуществующий, аннулированный – разрыв; и в чем она видела сущность этого разрыва: в неудачной попытке возвыситься в своем женском кругу (хотела выйти замуж, а родит без мужа; вместо взлета падение), или же в мнимой потере моей любви?!
И вот я в гробу вижу Любочку. Мертвая, с широким венчиком на лбу, будто она спит с полотенцем от головной боли, и все видят ее в этом интимном состоянии, и я переживаю позор ее мертвого тела как переживал бы позор ее, мне принадлежащего, тела голого. Мать Любочки кричит: "Не закрывайте ее!", и тотчас, словно она поторопила, белой тканью закрывают лицо – закрывают Любочку от позора как ангелы святую Агнессу.
Могила засыпается, как будто земля засасывает гроб, и комья проледеневшей глины, похожие на пряники, стучат в крышку гроба, словно это последняя проверка – не проснется ли и не откликнется ли на стук. Молчи, Любочка, притаись – воскресшие ходят по улицам в саванах как в ночных рубашках среди белого дня, – не нарушай больше целомудрия ночи в сторожке...
Глупо и бессмысленно обсуждать сложившуюся традицию, ее смысл и целесообразность – обуха плетью не перешибить, но можно сделать скидку на воспаленный разум: погребение в гробу ужасно. Тяжело сознание, что где-то всего лишь в земле, всего лишь на глубине двух метров лежит тело любимого человека в реквизитном театральном ящике, и дорогие черты искажаются, становятся отвратительны. Разум покинул тело и не может больше заботиться о нем, значит мы, оставшиеся в живых, из любви и уважения к усопшему должны заботиться о его теле – прибрать его таким образом, чтобы оно вечно было благообразно. Бальзамирование и мумифицирование временны: мумии покрываются плесенью, их кладут в музеи "на позор" – все портится, кроме пепла. Пепел вечен и благообразен – вот вечная упаковка. Могила тоже представляется диким язычеством, и ее всегда можно осквернить, хотя бы и запустением. Лучше закапывать где-нибудь неприметно пепел, потому что развеивание – это или нескромная претензия на всеохватность, широту личности покойного, или намек на ее бесследность.
На следующий день после похорон институтский товарищ принес мне снимок – последнюю фотографию Любочки. Живая, румяная, смеется – а вчера я видел ее в гробу. Сознание мое затрещало по швам: Любочки больше в этом портрете, чем в гробу в Домодедово, как будто Любочка превратилась не в труп, а в этот портрет.
Любочка была в моей памяти и живая и мертвая, она воскресала и умирала. Я отводил луч анализирующего фонарика в прошлое, выбирал какую-то точку наших отношений причиной, подбирал ей следствие, следствию следствие, и, наконец, доходил до момента, в котором очевидное следствие можно было только предположить, но любое мое предположение разбивалось луч фонарика выхватывал гроб. Получалось, что смерть Любочки – это очередное следствие моих с ней отношений, и утешало только то, что точно такой же вывод может сделать любой из общавшихся с ней близко: нечуткая мать, равнодушный отец, злоязычная подруга, а не только я, любивший и не понявший.
И еще: куда ушла из Любочки жизнь, и что такое эта жизнь, которая позволяла Любочке делать все, кроме одного, – неподвижно лежать в гробу, и что есть сейчас Любочка – портящееся в мерзлой глине тело, или та жизнь, которая из этого тела ушла?
Раньше я удовлетворялся утверждением, что смерть – это пока необратимое нарушение химических процессов в мозгу, механическая поломка, которую со временем человечество научится устранять, и у каждого появится шанс быть бессмертным до тех пор, пока он человечеству будет нужен: гений будет жить, пока не явится гений посвежее, ученый – пока не явится ум более плодотворный, красавица – пока не народится красавица еще красивее. Будет организован Всемирный Комитет по утверждению бессмертия (ВКУБ), собственно, гранты, премии и стипендии будут выплачиваться не деньгами, а гарантированным бессмертием на определенный срок, то же самое зарплаты, пенсии и пособия; если шахтерам задержат зарплату – отрасль вымрет; нищим будут подавать милостыню минутами своей жизни, бедная вдова пожертвует на храм две секунды и умрет на месте, мужчины будут платить проституткам за сифилис часами своей жизни, вместо того, чтобы завещать эти часы своим детям.
Но к Любочке эта теория не прикладывалась: я любил в ней не то, что она была жива, и не то, какой она была в это время, – первое было само собой, второе мне нравилось или нет, но принципиально моего к ней отношения не меняло, – я любил что-то, что было одето в любочкину жизнь и украшало или обезображивало ее хорошим или плохим характером, некую постоянную величину, которую так и не постиг, но я любил и люблю ее, не зная, что она есть, и любил, не зная, что она Есть.
И теперь Это выскользнуло из любочкиного тела, из любочкиного характера, но не исчезло – ведь очевидно, что ничто не может исчезнуть, все может только измениться, а Это неизменяемо по своей сути, потому что если бы Оно изменялось на протяжении любочкиной жизни, а я все равно Любочку бы любил, эти изменения замечая, то Оно было бы футляром для чего-то другого, неизменного, но я изменений не замечал до такой степени, что вообще не замечал Этого, хотя как раз Это и любил – назовем Это душой. И любочкина душа бессмертна, и земного тесного бессмертия ей покупать не надо. Кто-то когда-то сказал: "Тело – темница души". Впрочем, скорее не темница, а офис, душа вне тела лишена компьютера, телефона и факса, – она в отпуске. Не напишет мне Любочка и не позвонит.
Как птица есть доказательство существования неба, так душа есть доказательство существования Бога.
Мертвая ласточка упала на землю, человек изучил ее и понял, что она летала, летала в небе.
Любочка умерла, я изучил ее и понял, что люблю ее бессмертную душу, существующую в Боге.
Бог – это всеобъемлющая и всепроницающая среда, в которой зарождаются души и плавают в ней, как рыбы в океане, в блаженстве контакта с этой средой, живущие же плавают в этом океане в своих телах, как в батискафах, и поэтому блаженны из них только те, кто знает, что за стенами батискафа -блаженная среда, с которой они когда-нибудь сольются, да и те блаженны относительно – желанием слияния и верой в него, а не самим слиянием.
Размышления эти были продублированы во мне ощущением – как те слова о любви, которые я говорил Любочке в сторожке, и поэтому я поверил в них так же мгновенно и так же блаженно.
К вечеру третьего посмертного дня Любочки я был уже счастлив за нее и словно устроился в себе поудобнее, приготовясь ждать своей смерти, то есть своего слияния с Богом и соединения с Любочкой и ребенком, а с утра четвертого дня беспокоился больше о себе, мысль же о любочкином блаженстве превратилось в любимую и неважную радость живущего, как горячий кофе или сигарета становятся любимой радостью путешествующего, тогда как важна для него забота – не украли бы документы и не побился бы багаж.
Я пребывал в блаженстве, пока однажды мне не позвонил товарищ и не спросил, почему я не пришел на "девять дней" – была половина курса.
Даже если бы я помнил, я не пошел бы, как не остался на тризну после похорон; мне казалось это почти так же кощунственно, как лезть в гроб Любочки, чтобы посмотреть, что там сохранилось. На поминках же люди точно так же лезут в свои воспоминания, чтобы посмотреть, что сохранилось там. А мне вспоминать Любочку не хотелось (я и не вспоминал) – настолько сама она интересовала меня больше всего, что было с ней связано, а сама она была теперь в Боге.
Но как только однокурсник напомнил мне о Любочке, я был поражен осознанием того, что мысль о смерти Любочки меня больше не изумляет. Мой мозг словно перевел стрелки своих часов много вперед, якобы рана затянулась временем; на самом деле она не затянулась, а была как маслом залита любочкиным посмертным блаженством, и привнесенное воспоминание как инфекция встревожила рану.
Такие мысли стали смущать меня: смерть Любочки – не потеря для этого мира. Кузнечик скакал, что-то говорил на языке кузнечиков и умер. И то, что я не пренебрегал кузнечиком (ведь Любочка была ничтожна), то, что кузнечик был для меня значим – это было моей значимостью. Это я "в одном мгновенье видел вечность и небо в чашечке цветка".
Но в минуту умирания, согласившись со смертью, Любочка стала выше меня. Она совершила Поступок, освободила свою душу от чепухи характера и суеты жизни, а я никогда не совершал поступков даже близких по решительности.
Когда (раньше еще) я думал о неизбежности собственной смерти, во мне всегда поднималось возмущение, словно при мысли о неизбежности изгнания из моего собственного дома, когда же я думал о возможности физического бессмертия для себя, во мне вставала тоска, словно при мысли о заточении в тюрьму. Мои эти старые размышления намекали на единственный выход: смерть добровольную. И новые мои размышления подсказывали то же. Любочка приняла предложение смерти, а я сам сделаю ей предложение. Я снова займу свое место превосходящего Любочку (когда я называл себя ее собакой, это была только правда желания, на самом деле я был львом, желающим быть собакой собаки, но лев остается львом, чего бы он ни хотел), я, наконец, соединюсь с Любочкой в блаженстве, с истинной Любочкой, с жемчужиной, которую уже не обволакивает слизь моллюска – любочкиного характера, и не скрывают створки раковины – ее тела. А в-третьих, я одержу победу над смертью – не она придет ко мне с ордером, а я вызову ее как прислугу.
Инстинкт самосохранения подсказывал мне вопрос "когда?", а "когда" это было "только не сейчас".
Да, решено: только самоубийство, но когда самоубийство? Я не боялся я слишком не представлял реальности своей смерти, чтобы бояться ее – ведь она воистину не угрожала моей жизни; это я сам угрожал своей жизни. Я не дорожил жизнью – я слишком не представлял реальности ее прекращения: дорожат редким и хрупким, а жизнь моя непрерывна и неизбывна – куда ни ткни, что ни вспомни – всюду и всегда я жив.
Я могу перервать свою жизнь в любой миг – но как выбрать этот миг из череды равных мигов?
Я словно ослеп и не видел реальности жизни и смерти, решая вопрос жизни и смерти – так решают уравнения из учебника по алгебре, где икс равен голому числу без физического выражения в килограммах или километрах.
Наконец, когда ночь уже слабела, уставший, я решил, что покончу с собой завтра утром, решил, словно записал это в свой ежедневник, привычно завел будильник и лег спать.
Проснулся я по звонку, как обычно, потянулся сонным лицом к будильнику, словно хотел поцеловать его в циферблат. Недоразвитая стрелка звонка стояла на восьмерке, а не на десятке, как в выходные, значит, вставать по делу. Дело я тут же вспомнил: самоубийство было для меня дело в ряду других дел, хотя по важности и выше на голову их всех. Дело неприятно-волнительное, вроде экзамена по исторической грамматике. "Но зато ведь можно прогулять институт!" – думал я, подходя к аптеке, – можно вообще бросить его, можно не заплатить хозяйке за квартиру, можно набрать в долг и съездить в Италию, например" – ураганный ветер вседозволенности подхватил меня и закружил над городом, болеющим зимней оттепелью, как человек болел бы простудой. Я шел по лужам, напоминающим кофе с молоком, и сочно топал, забрызгивая себе брюки. Я запел "O solo Mio", зная, что фальшивлю и, если бы захотел, то закричал бы прохожим: "Люди! Почему вы не поете? Ведь вы свободны, потому что вы все смертны, как Кай! Вы умрете – вы свободны!"
Стеснительность, щепетильность, такт, условности, обычаи, приличия, церемонии, правила хорошего тона, техника безопасности и служба государственной безопасности – все было мне смешное ничто: я взлечу, как только захочу взлететь – правила дорожного движения для птиц не существуют.
Вихрь предсмертной свободы (каждое желание человека – в потенции последнее желание приговоренного) носил меня надо всем тем отрезком истории и теории человечества, с которым совпала моя жизнь, и только одно событие радостно и полно волновало меня – моя смерть, которую я уже как масло из молока взбивал из любочкиной смерти, а сливками ее смерти была ночь в сторожке, ничего же прочего не было вообще.
Промелькнули где-то далеко внизу мои старые родители, но и их отчаяние и одинокая старость не показались мне достаточным основанием для того, чтобы свою грядущую веселую смерть считать катастрофой – слишком велико было то, что я предлагал сам себе. От поездки в Италию я отказался – я был сытым львом, уверенным в своей силе и не убивающим про запас. Я выпустил добычу из лап, потому что какой бы она ни была – сытый лев пищу презирает.
Я купил упаковку барбитала и, вернувшись домой в превосходном настроении, проглотил всю облатку так поспешно, как будто боялся, что мне что-то помешает – хотя бы и я сам передумаю. Я запил свою смерть холодным чаем и лег на кровать, прислушиваясь к себе и рассматривая трещинки на потолке, так внимательно, словно потолок был экраном, на котором показывалось, что происходит внутри меня.
Скоро меня потянуло в тяжелый сон. Меня засасывало в гулкую темную воронку, я не просто свободно падал в нее, от чего кружилась голова, но меня несло туда, вниз, потоком ветра, который гудел и свистел в моем мозгу. Направленный столб воздуха давил мне на живот, вдавливал меня ниже и ниже, отчего это самое давление становилось все сильней и невыносимей. Я знал, что это во мне уже действует смерть, и не было ни страха, ни протеста: "дуновение смерти" – это на самом деле ураган, и надо быть абсолютно уверенным атеистом, чтобы найти в себе силы сопротивляться ему и, может быть, победить его; надо быть абсолютно уверенным, что это – разрушительный вихрь, а не волшебный ветер, перенесший Элли в Страну Оз, а у него все признаки волшебного, потому что дует он из нематериального "извне".
Агония физически тяжела, и поэтому не страшна – страх смерти присущ здравому и ясному сознанию, тяготы тела сознание замутняют. Страх смерти это и есть страх сознания потерять свою ясность, измениться и, вместо того, чтобы вести стройную организованную речь, вдруг невнятно забормотать, запнуться, замолкнуть. Душа же только того и ждет, чтобы сбежать из лекционного класса сознания в живой мир чувств и страстей. Но есть еще вера – союз сознания и души, наподобие союза Ветхого и Нового Заветов в христианстве: ветхий завет сознания знает о Боге, радуясь своему ветшанию по мере приближения к концу, а новый завет души знает Бога; разница между двумя этими знаниями иллюстрируется такой аналогией: можно все знать о женщине, а можно познать женщину.
Смерть – это и есть приход души на брак с Богом, и редкое альтруистическое сознание не боится при этом переходе растерять узлы интеллекта, чемоданы памяти, тюки рефлексии и прочий мозговой вздор.
Всевозможная писанина и есть попытка сознания сдать свой багаж в камеру хранения человеческих поколений.
Я мог захлебнуться рвотой, но этого не произошло. Я воскрес с теплым, вонючим гейзером во рту, голова моя была начинена разными болями – острыми, тупыми и даже сладкими, а желудок дергался во мне как оживший, и хотелось его просто выблевать.
Умирать оказалось легко, и превосходство Любочки мне уже не мерещилось: всегда легче поддаться, заснуть в сугробе и замерзнуть, чем идти, падать, вставать и идти. Любочка просто поддалась.
В дверь долго и как-то нехорошо звонили: так будильник будит на экзамен, и звонок зовет на урок, к которому ученик не готов.
Я не открывал, предпочтя до вечера проваляться в собственной блевотине, думая о Боге и не зная, что избрать – жизнь или смерть.
Меня рвало при всяком движении, и воздух перед моими глазами был вязким и волной шел вниз, как гель, стекающий по стеклу.
К вечеру мне стало лучше, хотя крупный озноб еще бил.
Я сел в ванну и мерз в горячей воде, глядя, как от нее идет пар, и как моя кожа краснеет.
Сквозь стрекочущий шум водопровода я снова услышал звонок в дверь.
Это была телеграмма из дома: сегодня утром умер мой отец.
Все мои накопленные представления о смерти тут же разбились. Смерть ударила с тыла, обезоружила меня, сделала беспомощным. Я разучился дышать и хватал ртом исчезнувший воздух, словно ловил что-то, качающееся на невидимом шнуре. Потом откуда-то из сердца волнами стали выплескиваться рыдания, с первого по девятый вал, и опять. На волне рыдания я дышал, прерывисто от напора, а срываясь с гребня, снова падал в безвоздушное пространство. Мысленно я сам себе крикнул: "Воды! Воды!" Мне показалось, что вода, вместо того, чтобы уйти в пищевод, влилась прямо в сердце. Рыдания прекратились, но сердце стало тяжелым, разбухло как утопленник и давило на легкие.
Я пошел на вокзал за билетом, и не было у меня никаких мыслей по поводу смерти отца, – было только желание избавиться от отяжелевшего сердца и разбитого зеркала памяти, в больших и маленьких осколках которого я видел отца в разные времена.
Садясь в поезд, я купил бутылку водки, потому что опьянение – это агония, спасающая от остроты сознания.
Мне повезло с попутчиками – бригада строителей, возвращающихся домой, приняла меня как сына, и целые сутки, едва сознание, как чудовище, просыпалось в пещере, и чудовище начинало стонать и рычать моим голосом, протягивалась чья-то рука и подавала мне стакан. Мое лицо задеревенело от горячего мороза водки.
Наконец я очнулся в родном городе, один в четырехместном номере привокзальной гостиницы, и администратор сказал мне, что какие-то добрые самаряне заплатили за меня. Оказалось также, что я пропьянствовал там четыре дня.
В номере стоял тонкий химический запах: белый, с едва заметным оттенком желтизны порошок был щедро насыпан вдоль плинтусов, под кроватями и в тумбочках с выдвинутыми ящиками – так травили тараканов или крыс мои земляки.
Я подумал, что мог бы собирать его и есть, есть, чтобы умереть в судорогах тела и избавиться от тех кошмарных судорог, в которых билась моя душа: я не пришел на похороны отца! Я даже не дал телеграмму матери и сестре! Я не только не облегчил их страдания, не поддержал в жуткую минуту, но еще усугубил страдания и жуть, ведь они ничего не знают обо мне, не знают, получил ли я их телеграмму. Проклятый эгоист, недостойный успокоения смерти!
Совесть – это воск; с какой стороны ни поднесешь огонь – весь растает.
Я погубил Любочку и своего ребенка, я взвалил страшное бремя забот о похоронах и волнения за меня на плечи матушки и сестры, а какое бремя еще хотел взвалить на них своим самоубийством: две смерти в один день, мужа и сына, отца и брата!
До моего автобуса оставалось 15 минут, но у меня их не было. Я сел в такси и понял, что означает метафора "сгорать от нетерпения": за тридцать минут пути пламень во мне тем больше разгорался, чем сильнее я хотел угасить его, чтобы дать место другому пламени – скорби, сострадания и угрызений совести.
В сельских домах входная дверь запирается только на ночь. Я вбежал в комнату, называемую "залом", нанеся свежего снега на палас, и как расправленное крыло втащил за собой плюшевую дверную занавесь, бахромой зацепившуюся за погон моей куртки. Мать и сестра выбежали из кухни и бросились мне на грудь, как будто я вернулся с войны.
– Папа, папа! Его нет, нет с нами! – кричала ночью сестра, когда сон об отце рассеивался и уходил в ее память, как вода уходит в песок.
– Папа с нами, он просит наших молитв, – говорила мама, обнимая сестру и покачиваясь с ней на кровати, как с маленькой.
По маминой просьбе я затеплил лампадку, раскачав ее, и тени медленно закружили по комнате, как черные птицы.
Мама, старая женщина, всю жизнь прожившая с отцом, плакала по нем меньше, чем мы с сестрой, не отчаивалась и не убивалась. Когда я только уехал в Москву, два года назад, сестра писала мне, что мама плачет ночами, но плакала она светло, тихо, с верой в лучшее мое будущее. Также она плакала и по отцу – с верой в его лучшее загробное будущее. Мое восторженное отношение к смерти и к Богу как к всепорождающей и всеобъемлющей среде разбилось о смерть моего отца и осталось головной идеей, а мамина наивная церковная вера выстояла и торжествовала.
Я был растерян, смущен, разбит, а по-маминому выходило просто: отец уехал в далекую страну, где у него все хорошо, никогда не вернется, но все мы доедем туда и там встретимся, а любовь к отцу оставшихся в живых должна измеряться мерой их беспокойства о том, так ли у него там все хорошо, а выражаться – молитвами о нем, "в отшествии сущем".
Сестра плакала об отце как о попавшем в тюрьму, а мать – как об уехавшем заграницу.
Я же, в соответствии со своими взглядами, должен был вообще радоваться за отца, не имея ни тени беспокойства, но благой для него разлуке с нами я предпочел бы продолжение его страданий на этой земле.
Я знал только один путь к отцу, к Любочке и ребенку – умереть самому, но я уже не чувствовал себя в праве это сделать, оставив на произвол судьбы маму и сестру. И я разрывался в пропасти между смертью и жизнью.
Мама же знала другой путь: она общалась с Богом как с личностью (и это не мешало ее представлению о Нем как к всепорождающей и всеобъемлющей среде). Через Эту Личность проводилась забота живущих об умерших, и эта Личность была гарантом благополучного пребывания за границей земной жизни любимых нами, а потом и нашего пребывания там же.
Я Этой Личности не знал и не видел никогда, а Она как за ширмой стояла за церковным культом, к которому я был снисходителен только потому, что это был культ религии моей матери, так снисходительно я относился бы к куклам своей дочери.
Игрушечность храмов, свечек, новогодняя пышность облачения священников, сказочность преданий и все, тому подобное, казалось мне всегда "искусственным раем", одним из способов маленького человечества замкнуться в маленькой понятной раковине, отделиться и защититься от необъятного непостижимого мира, объявив его ложным или ненужным. И требование верить казалось мне доказательством моей правоты.
И вдруг, неожиданно, когда мой мир, который я считал тем самым необъятным, живым, истинным миром, рухнул, не выдержав давления обстоятельств, мамин карточный домик продолжал стоять непоколебимо, да еще обнаружился в нем жилец, Личность, чье присутствие превратило карточный домик в неигровую, настоящую реальность.
Православие оказалось не игрушечным, а одушевленным, и я жил в ожидании знакомства с Этой Личностью и в страхе, что я не узнаю ее или знакомство ничего для меня не изменит. Этот страх и отодвигал знакомство.
Изменения ждала и сестра, потому что пустота, кажущаяся ей в самой сердцевине вселенной, не давала ей спать по ночам.
И когда мама робко высказала пожелание, чтобы мы с сестрой съездили с ней в церковь и с ней причастились бы, мы тотчас единогласно согласились у нас было оправдание – мы ни в чем не хотели огорчать матушку в тяжелые минуты.
Мы постились три дня, то есть, как и всегда, ели то, что готовила нам мама; зевая, прослушали молитвы и каноны, которые мама прочитала вечером, стоя перед иконами и едва заметно покачиваясь, усыпительно-приятным голосом с колыбельной интонацией.
Когда мы вошли в церковь в предрассветном сумраке, все там было из пепла и угля, и сразу два впечатления поразили меня. Первое: я слышал тихий, однотонный голос чтеца и с удивлением понимал, что еще вчера, когда матушка читала молитвы, а мы с сестрой зевали и поглядывали на часы, церковь уже началась для нас. И то, что мы пришли сегодня в старинное здание, своей величиной и украшенностью опровергающее саму идею рациональной практичности, было только следствием, причем необязательным, того, что вчера дух церкви, как дух тайного сговора, вошел в наш дом. Второе впечатление взволновало меня странно: в сумрачном пределе, где мы стояли, появилась зажженная свеча, и пламя придало цвет окружающим предметам. Оно подрагивало, и границы цвета, колеблясь, не совпадали с очертаниями вещей. Свечу несла незнакомая женщина, держа ее перед своим лицом, благоговейно и медленно, боясь, что фитиль погаснет или воск капнет на пол. И, хотя это было обратно тому, что сделала Любочка в сторожке, я почувствовал рядом Любочку и понял, что тогда, затушив сигарету, она зажгла свечу заботы обо мне. Не то, чтобы дух церкви оказался любовью Любочки ко мне, но любовь Любочки была опознана мною как огонек, зажженный от огня, который есть дух церкви. В пепельной полумгле я понял дух церкви как тайную общность, а увидев цвет – как общность любви.
Инстинктивно подталкивая нас вперед (хотя двигаться было некуда, мы стояли в толпе), мама шептала нам с сестрой, что батюшка Николай очень хороший, так внимательно исповедует, и что она, мама, всегда ходит к нему. Зная маму и глядя на простонародное лицо священника, я подумал, что это, верно, самый добросовестный священник в приходе, трудолюбец, плотник Церкви, – и не поймет, если я заговорю с ним о ювелирном деле. Поэтому я продумывал свою исповедь как формальное действие, для меня настолько незначительное, что я могу позволить себе общими, то есть, по сути лживыми словами рассказать свою историю: внебрачная связь, попытка самоубийства, пьянство – все это формально считается грехом и подходит моменту. Рассказать же все, начиная с ночи в сторожке, настоящими словами, вспарывая каждый факт ланцетом анализа, словно вспарывая свою живую плоть, я не мог даже сестре, моей наперснице.