Текст книги "Деревенские адвокаты"
Автор книги: Мустай Карим
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 11 страниц)
– Эх, подружка, Гульгайша, – вздохнула она, и всколыхнувшаяся грудь ее поднялась, как подушка, – я ведь пеленок не стирала, младенца не ласкала, так и жизнь моя прошла. Кто саму теперь под старость утешит?
– Ты канкритна говори, жена.
– Какая канкритна есть, я всю и говорю, – опять вздохнула Кумешбике. Вы уж подкидыша нам отдайте.
– Теперь уже, килен, не подкидыш, а найденыш она. – Кашфулла бросил взгляд на кровать. – В своем доме, у отца с матерью.
– Очень мы надеялись, Кашфулла, Гульгайша-енге, неужто возьмете и обездолите? – сказал Курбангали.
– Будь у меня слиток золота с младенца этого величиной, отдал бы с радостью, не моргнул даже. Не обессудь, ровесник, единственную твою просьбу не уважил.
– Золото нам без надобности...
– А что мне с золотом делать? В объятиях его согревать? – подкрепила Кумешбике мысль о бесполезности золота.
Но известно – слово у Кашфуллы одно. Так что дальше сюда и долбить бесполезно. Курбангали пробормотал смущенно:
– Выходит, разбил ты надежду нашу...
– Только рукой ее коснулся, сразу в сердце вошла, Кур-бангали. Оттуда уже не вынуть.
– Хозяйка – ты, Гульгайша, ты что скажешь? – сделала последнюю попытку Кумешбике.
– Что же сказать, Кумешбике? Скажу, что судьба, видать, скажу, что назначено так.
– Выходит, суждено, – сказал всегда быстро приходивший к соглашению Курбангали, – где бы ни росла, пусть со счастьем своим растет вровень. Случись нужда, и мы присмотрим.
– Только помани, подружка, тут же прибегу, – подхватила давно уже всякий бег забывшая Кумешбике.
Снова сели за стол, поужинали, долго пили чай. Простые крестьяне, они знали, каковы бывают грех, добродетель, совесть, расплата, что хорошо, что плохо, оттого и ругать кого-то, винить и проклинать, выискивать младенцу родню и всякие пустые догадки строить не стали. Коли явился миру новый человек, принять его надо уважительно и без жалоб. Но Каш-фулла, знавший в Кулуше каждый дом от завалинки до трубы, сразу понял, что дитя из другого урочища, из чужого гнезда. Потому как взял на руки, так лебедушкой маленькой и назвал. Увидев же льняные волосы и голубые глаза, уверился в своей догадке. Впрочем, по нынешним временам не очень-то угадаешь, прохожих да проезжих нынче стало много.
– Имя уже нашли? – спросила Кумешбике, ей вдруг загорелось помочь искать имя.
– Еще не думали. В записке сказано "имени нет", – Каш-фулла достал из кармана кителя тот листок.
– Ты же, Кашфулла, как вошел, так и сказал: "Вот, лебедушку тебе маленькую принес". Красивое имя – Аккош. Есть в Кулуше Хандугас Соловушка, будет и Аккош – Лебедушка.
– А что, и волосики льняные, и лицо белое, – обрадовалась Кумешбике. Очень нравятся ей имена, каких ни у кого больше нет, и чтоб красота их была открытая. Скажем, Ал-ма – яблоко, Хурма – ну, это и так понятно, Йондоз звездочка, Карлугас – ласточка, Шафак – заря вечерняя. У своего имени первую половину – Кумеш – серебро, она тоже любит больше.
– Ну, а мужчины что молчат?
– Кхм... пожалуй... Повторять почаще, так и привыкнешь, – стал прикидывать Курбангали, как тут к суждению жены подладиться.
– К словам женщин тоже прислушиваться надо, ровесник, я согласен, одобрил имя Кашфулла.
– К лицу имечко, как раз. Ты и сама, Гульгайша, ну, впрямь как прародительница наша Марьям, не зачав, с ребенком оказалась, – хихикнула было Кумешбике. Но Курбангали такое подшучивание жены не понравилось. Себя бы знала. Будто у самой детишки, как яблоки с яблони, падали.
– Не та мать, что родила, а та, что вскормила. Енге сегодня помолодела вся, – сказал он.
С этого дня замкнутый, с медленным, строгим взглядом Кашфулла на глазах изменился,, как-то открылся весь. Только сумерки – спешил скорей домой; мальчишек своих даже в колыбельке не укачивал, а тут ночью вставал, плачущего младенца на руках убаюкивал; девочка голову начала держать – с груди не спускал, на четвереньках пошла – на колени стал сажать. Даже когда первый раз на ножки стала – за крепкий указательный палец отца держалась. Поначалу глаза девочки были голубые, потом перешли в густую синь. Уедет куда-то Кашфулла, один только день этих глаз не видит – и уже сердце не на месте. Гульгайша к дочери привыкала дольше. Что-то мешало ей сразу принять девочку своей. Оттого, видно, что телом ее не выходила. А тело не льнет – и душа в оковах. Но однажды на рассвете заплакала девочка в колыбельке отчаянно – у Гульгайши словно трещинка пробежала по сердцу. И жалость к ребенку в этот миг стала любовью.
Младший сын Зулькарнаевых, последняя кровиночка, он в тот год заканчивал в Калкане десятый класс, от сестренки пришел в восторг:
– Вот это номер так номер! – радовался он. – А голос-то какой! Я только в аул вошел, сразу с Нижнего конца услышал. Правда, мама!
Росла Аккош и все крепче отца с матерью привораживала. Брат уехал в город учиться – и осталась в доме отрада, один свет в окошке. Послушная, ласковая была девочка, белолицая, беловолосая, с густою синью в глазах соседка Минзада ее с магазинной куклой сравнивала, видела как-то в городе такую.
Однажды Аккош чуть не ввергла отца с матерью в великое горе. И только ли горе...
В лето, когда исполнилось дочке три года, Зулькарнаевы пошли косить в самый дальний пустынный угол поймы Са-тырлы, где лесхоз выделил им участок. Аккош по дороге умаялась, укачалась и заснула. Положили ее в тени арбы на краю луга, а сами, звеня на весь свет, проширкали брусками косы и вошли в густую траву. Косить Кашфулла был не мастак, однако вот так, вдвоем с косой, идти само по себе праздник, только раз в году и бывает. Сначала муж двинул вперед, но прошли немного – и жена принялась подшучивать:
– Отхвачу ведь пятку, медведь, иди сзади.
Они поменялись местами. Еще вида не потерявшая, статью крепкая, в движениях все такая же быстрая, Гульгайша, только сорок минуло ей, так легко, так красиво ведет косой, будто не тяжелую работу исполняет, а широкими саженками плывет. Смотрит Кашфулла на жену и словно в первый раз видит ее, налюбоваться не может. Она же мужнин взгляд спиной своей, шейными прожилками чует и еще задорней ведет косой. Чистое колдовство: ребенок, которого муж с женой не зачинали, не вынашивали, не рожали, вдруг взял и омолодил их. Пройдет коса по траве, срежет с шипящим свистом – взж-взж-взж – а Кашфулле в уши слова бьются: "люблю все, желаю, люблю все, желаю". Должно быть, сердце у желанной так шепчет. Если в звоне косы такое слышится, значит, и муж в свои пятьдесят еще вконец не остыл... А жена-то! Какая легкая, красивая, горячая, какая любимая у него женушка!
Так косили они, порою прислушиваясь к ребенку. Тихо, ни звука. Но вздрогнули оба, глянули друг на друга. Страх охватил их разом, отбросили косы и побежали к арбе. Отцов китель, на котором лежала дочка, был пуст. Сначала на лугу и поблизости от луга искали, звали. "Аккош! Аккош!" Потом бросились в лес, разбежались в разные стороны. "Аккош! Аккош!" Девочка не откликалась. В густом кустарнике в двухстах шагах от опушки Кашфулла наткнулся на волчье логово. Рядом – целый выводок, пятеро волчат играют, кувыркаются друг через друга. Маленькие еще, позже обычного родила их мать. Между резвящихся хищников с важным видом расхаживает Аккош. Одного за хвост потянет, другого погладит по спине. Кашфулла, чуть не задохнувшись, бросился к дочери. Волчата, поджав в испуге хвосты, рассыпались кто куда, а потом один за другим шмыгнули в логово. Старшие волки в то время были на промысле, вернее, перед ночной охотой отправились на разведку. Прижав дитя к груди, серый как пепел, отец закричал что есть мочи:
– Гульгайша!
Жена откликнулась где-то поблизости.
– Нашел! Ступай к телеге, – сказал Кашфулла.
Когда они сошлись, сказать, где он нашел дочку, у Каш
фуллы не повернулся язык, пожалел жену. Бросил коротко:
– Там, в чащобе нашел. Гульгайша расплакалась:
– Как ты нас напугала, доченька! Что же ты там делала?
– С собачками играла. Одна меня в нос лизнула.
– Какие еще собачки?
Только тогда Кашфулла рассказал о грозившей их дитю погибели. Жена обняла ребенка и всхлипывала долго.
– Аккош моя! Заблудившаяся моя лебедушка!
– То-то, как подъехали сюда, лошадь все фыркала. Видишь, и сейчас уши топорщит, – сказал Кашфулла.
Сторожкое животное всегда чутье свое держит на взводе, а человек беспечно полагается на ум, вот и попадает в беду. А лошадиная порода в этих случаях всегда начеку.
Тут из леса донесся истошный, перекрученный яростью волчий вой. У хищника этого повадка есть: как почует, что его детенышей коснулась человеческая рука, становится как бешеный. Заодно и своевольное потомство кару свою получает.
Какая уж тут работа, после такого страха... Запрягли косари лошадь и в самый разгар дня отправились домой. Назавтра Кашфулла с Курбангали взяли два ружья и подкрались к волчьему логову. Но умные звери бросили свои оскверненные человеком владения и посреди ночи ушли в другое урочище.
Ни когда косили, ни когда копнили, волки больше голоса не подавали. Но страх и тревога в сердцах жены и мужа остались навсегда.
Беспечально росла Аккош. Залетали к ним всякие слухи, но простой и ясной жизни этой семьи омрачить не могли. В ауле – что в доме, где ребенок есть, секреты не держатся. Однажды прибежала с улицы Аккош, прильнула к матери.
– А зачем эта Зубаржат найденышем меня назвала? Гульгайша растерялась. В первый раз спросила дочка.
Но сообразила быстро:
– Детей же матери находят. Потому и все дети – найденыши.
– Я ей тоже "сама ты найденыш" сказала.
– Правильно сказала.
Беспонятливому еще ребенку "объяснить" просто. А вот как понимать начнет? Тогда что? До какой ведь беды может дойти! Но тревоги отца с матерью оказались напрасными. Исполнилось Аккош четырнадцать, и однажды вечером, когда остались мать с дочерью вдвоем, решила Гульгайша рассказать все, открыть тайну.
– Чем от людей услышишь, дочка, уж лучше сама расскажу... Я ведь тебя сама, своей грудью не вскормила. Мы тебя... тебя нам судьба дала... Как же мне объяснить-то, господи!..
– Мама! – вытянувшаяся уже красавица дочка обняла Гульгайшу. – Не рассказывай. Я все знаю. Все понимаю. Я вас обоих за это еще больше люблю!
Так все и разъяснилось. Длинному языку Минзады спасибо. Она первая девочке открыла глаза. А ведь могла не глаза открыть, а вовсе душу ослепить. Ладно, обошлось. Душа добрая – длинен язык, но милосерден.
На учебу Аккош была сметливая. Петь-плясать тоже оказалась искусницей. Закончила десятилетку в Калкане и поступила в Уфимский педагогический институт. Как раз в ту пору из-за красивого ее голоса пытались уговорить Аккош ехать в Москву, учиться пению. Она же ни в какую. "Брат далеко живет, отец с матерью одни остались. Закончу институт – и вернусь домой", отрезала она.
Сказано – сделано. Учительницей родного языка вернулась она в школу, где сама когда-то проучилась восемь лет. Ни один праздник в колхозном клубе, ни одно торжество не обходится без нее. Выйдет Аккош в длинном, до кончиков туфелек, белом платье на сцену – деревенский люд дышать забывает. В первом ряду, вытянув шеи, всегда сидят Кашфулла с Гульгайшой, Нурислам с Баллыбанат, Курбан-гали со своей Серебряночкой. Сюда же затешется и соседка Минзада. "Мое молочко первым это горлышко смочило. От Шербета своего отрывала, – говорит она. – Мое место впереди всех быть должно..." Пусть впереди – никто не спорит. Всей душой верит Минзада: это ее молоко позолотило горло Аккош и голос этот высеребрило. Пусть верит – никто не против.
Вот так. Больше двух десятков лет миновало с того дня, как сказал Кашфулла Гульгайше: "Лебедушку маленькую тебе принес, держи!" И вот – в крутой февральский мороз молодежь Кулуша надумала отпраздновать День Африки. Сцена и зал разукрашены изготовленными из бумаги, картона, ваты, прутьев и проволоки, пальмами, бананами, львами, слонами и крокодилами. Даже один паренек-негр в гости приехал из Уфы. Говорят, Нурислам его привез. Настоящий негр или крашеный – трудно сказать. Если бы не большие торчащие уши, всей породе покойного Зайца Шайми присущие, – ни капли бы не сомневались, вылитый негр! Да что там, уж, верно, настоящий, коли сам Враль его привез! Сначала негр вышел на сцену и что-то интересное рассказал. Скажет пару слов по-своему, по-африкански, и со словами "спасибо, здравствуй, пожалыста" кланяется. Покланялся так минут пять, а потом по-африкански нам сплясал – сам пляшет, сам в маленький барабан колотит. Шумно хлопал народ. Затем спел хор. Затем один наш сплясал. И снова показался негр. На сей раз толстый белый угнетатель-мироед, в зеленой шляпе с широкими краями, в желтых ботинках с высокими голенищами, в закатанных до колен белых штанах, в синей рубахе с завернутыми рукавами, похлестывая ивовым прутом, выгнал его на сцену. При этом эксплуататор, не вынимая изо рта затычку от бочки (сигара называется), что-то говорит по-буржуйски. При каждом ударе негр высоко подпрыгивает на месте. А угнетателю этого мало, он еще ботинком на толстой подошве норовит лягнуть. Курбангали не выдержал, вскочил с места и повернулся к залу:
– Как же так, товарищи и братья? В праздник Африки сидим и смотрим, как негра бьют? Негров надо защищать! – И он шагнул к сцене.
– Игра же это, Курбангали-агай, театр! – крикнул кто-то.
– Хороша игра! И в жизни бьют, и в театре колотят. Как негру такое вынести? Еще и американцы измываются, за людей не считают бедняжек, расчувствовался он.
– Это же театр, для потехи только, – пытался успокоить его Кашфулла.
– Я ведь, ровесник, не против театра. Но почему тогда черный батрак белого мироеда не колотит? Вот это был бы театр! Пусть хорошенько вздует! стоял на своем Адвокат. – А такая игра в День Африки – политическая ошибка. Ты, как председатель, куда смотришь? Кашфулла, я тебе говорю!
В зале рассмеялись, захлопали, Адвокат нехотя вернулся на место, и представление пошло дальше.
Аккош всегда приберегают напоследок. Так было и в этот раз. Сидящие в первом ряду три пары и одна непарная нынче особенно волнуются. Утром дочка под большим секретом сказала матери: "Я сегодня новую песню буду петь. Боюсь до смерти". Гульгайша тайны не сохранила. Узнать что-то прежде других и знание это в себе удержать – ни одной женщине такое не под силу, секрет изнутри защекочет. "Дочка говорила, такое услышим, чего прежде никогда не слышали", – шепнула она сидевшей рядом Кумешбике. От Кумеш-бике весть перешла к Минзаде, от Минзады к Вралю...
Как раз в ту пору песня "Лебеди", родившаяся в Казани, долетела до наших краев. Кому спасибо – так это радио. Всегда рот широко раскрыт, тут тебе новости, тут тебе песни, ничего в себе не утаит. Вот и эту песню Аккош заучила по радио.
Паренек с тонкими черными усиками, который вел концерт, громко, выкрикивая каждое слово по отдельности, на манер того артиста из Булака, что частенько бывает у нас, объявил:
– Аккош! Зулькарнаева!
В длинном, касавшемся кончиков туфель, белом платье, перекинув через плечо на грудь толстую льняную косу с вплетенным маминым серебряным сулпы*, легкой красивой походкой вышла Аккош на середину сцены. Может, само имя так приучило, она и маленькая была, вприпрыжку не бегала, шла тихо, ступала плавно. Не сорока-стрекотница же она, чтобы прыгать. Если кто из сорочиной породы – лебедем не поплывет.
* Сулпы – накосница, лента с монетами.
Разом смолкли аплодисменты. Паренек с усиками обежал взглядом зал и выкрикнул снова:
– Новая! Песня! "Лебеди"!
Аккош кивнула джигиту с аккордеоном. Тот осторожно коснулся клавиш. Несмело встрепенулась мелодия, робко, смущаясь, опробовала крылья, но вот набрала высоту и полилась стремительным потоком; ручьи журчали в этом голосе, звенели водопады; из неведомых глубин поднимался таинственный гул нарождавшейся бури, и вновь – играла под солнцем веселая легкая рябь на широкой глади, и вдруг затихал весь мир, окутанный туманом светлой тоски; и радовалась песня, высоко взмывала, и рыдала, души знобя.
Здесь ваши гнезда, ваши звезды и дубравы...
Не улетайте, лебеди, куда вы?
Не улетайте, не растайте в облаках,
Не оставляйте душу в горе и слезах!
Минута прошла или жизнь миновала – плененные песней, люди так и не узнали. Только двое не могли забыться до конца. Перед глазами Гульгайши встала пойма Сатырлы, саднящим эхом отозвался в ушах истошный, перекрученный яростью вой. "От какого горя уберегла судьба..."
А Кашфулла вспомнил давнее летнее утро. Если бы тот пестрый сверточек на крыльце прежде него нашел какой-нибудь прохожий и принес к нему, принял бы он ту девочку сердцем? Когда бы уже перешла из рук в руки, может, и не принял. А так получилось, что его, только его ждала она на крыльце. Строгий нравом Зулькарнаев в предначертанность не верил. Но в то, что Аккош назначена была только им, не верил даже, а веровал всей душой. Вдруг его охватил страх: "А не будь Аккош, как бы я дальше жил? Чему радовался, в чем находил утешение? А если бы Аккош совсем не пришла на свет, откуда бы тогда явилась эта мелодия?" На белую рубашку, которую только сегодня надела на него Гульгайша, капнули слезы... и одна, и другая... но никто не увидел, никто ничего не заметил.
ВРАЛЬ ОБМАНУЛСЯ САМ
Хотя Кашфулла хмельного и в рот не брал, но в праздники, в гостевую и в свадебную пору веселых гуляний не чурался, не избегал, с хмельными людьми в тесном застолье от начала до конца сидел, в разговоры не лез, но в шутки-игры входил охотно.
Гульгайша тоже не спесивилась, дескать, председательская она жена, индюшкой надувшись не сидела, первой затягивала песню, с охотой пускалась в пляс. И все было ей к лицу. Шли годы – она была все та же, статная и красивая. А старость пришла, стали называть ее "Пригожей матушкой". Известно, что три вещи старят женщину: пьяный муж, плакса ребенок и сырые дрова. Ничего из этого Гульгайша не изведала. Муж был трезвый, дети – что день погожий, дрова всегда сухие. Хотя, надо признать, сухие дрова были собственной ее заслугой, их она всю жизнь запасала сама. Общительная жена и замкнутый муж тоже, в свою очередь, созывали гостей. Стряпуха Гульгайша была отменная, как говорится, с кончиков пальцев масло капало, яства ее были вкусны и обильны. Знала она премудрости и черного перца, и лаврового листа, и пахучей черемуховой муки – оттого были в каждом блюде своя назначенная горечь, своя положенная сласть. Однажды, когда уже расходились гости, Кумешбике замешкалась нарочно и шепнула хозяйке: "Ой, подруженька, чуть было не осрамилась ты. В суп-то лист из веника попал. Но я тебя не выдала, сжевала тайком, никто и не заметил..."
Когда родился внук, Кашфулла и Гульгайша сыграли именины. Защекотала жилы хмельная медовуха, и в последний раз тогда побаюкали Курбангали в люльке, а Нурислама упросили спеть ему единственную его песню, которой до сих пор износу нет. Покладистый Курбангали тут же, не ломаясь, нырнул в колыбельку. Враль же долго спорил, долго торговался, к песне своей всегда был бережлив, зря не трепал.
– Коли старших уважить не хочешь, так младенца возвеличь. Нет сегодня человека выше его, – усовестила Враля жена Баллыбанат. – В таком достойном доме, таких уважаемых людей заставляешь упрашивать.
– Не могу. Смелости не наберусь, духу не хватит, старуха.
– Вот еще! Чужих здесь нет.
– Стесняюсь. – В чистых глазах Нурислама разлился кроткий свет глубокой истины.
– Нашел где стесняться.
– Знаем таких стеснительных, видали! – Это Кумешби-ке ущипнула.
– Говорят, стесняюсь – значит, стесняюсь, – потупился Враль.
– Да кого же ты стесняешься, упрямая голова?
– Курбангали стесняюсь, инспектора по качеству, и Сельсовета Кашфуллу. Если они оба под эту кровать с блестящей спинкой залезут, тогда спою.
Застолье на миг смолкло, потом загудело дружно:
– Пусть лезут!
– Конечно, пусть!
– Пой, Нурис!
– Ну, Вра-аль!
– А может, мы в чулан пока выйдем? – заикнулся было Кашфулла.
– Нет. Я не согласный, – стоял на своем Нурислам, – не по-нашему так и не по-вашему. Хотите песню – пусть лезут под кровать.
Тут и гости взяли его сторону:
– Давайте, залезайте!
– Ладно, не дорожитесь, позолота небось не осыпется.
– Просим под кровать!
– Ну вот, теперь этих надо уговаривать! Курбангали качнул колыбельку и спрыгнул на пол:
– Айда, ровесник! Пусть утешатся! – Он живо пробежал на четвереньках и исчез под кроватью. Пока длинный медлительный Кашфулла сгибался, пока вставал на колени, пока ложился на пол и боком протискивался к приятелю, прошло немало времени. Наконец улез почти весь. Но только "почти". Увидев торчащие из-под кровати ноги, Нурислам приказал:
– Ноги подбери!
Приказ тут же был исполнен. Певец придирчиво оглядел кровать, потом обстоятельно прокашлялся, прочистил горло и запел. Тут, конечно, ни голоса, ни слуха. Однако чем-то на песню похоже.
Едва лишь красно солнышко взойдет,
Со спелых яблок так и каплет мед.
Ах, за твои объятья, недотрога,
Готов бежать от черта и от бога,
Баллыбанат, медовая моя!..
Кончилась песня, и он тут же, без остановки запел на другой мотив:
На подушке бы лежать,
А залезли под кровать
Если петь умели бы,
Там бы не сидели бы
И бойкая припевка:
Курбангали, Кашфулла,
Вот такие, брат, дела!
Кашфулла, что правда, то правда, был не из певучих. У Курбангали слух имелся, но он стеснялся своего толстого голоса, тоже не пел.
– Можете вылезать, – милостиво разрешил певец.
Смеха гостям хватило надолго. Однако у второй сочиненной Вралем песни, заметим кстати, век оказался короток. Забылась тут же. Теперь такие стаканы из картона есть: выпил воды да выбросил. Вот и с песенкой получилось так же.
Как уже сказали, председатель хмельного в рот не брал, но выше угощения, коли от души оно, себя не ставил, и в гости хаживал, и в веселых застольях сиживал, однако такого, когда двое-трое от праздности и безделья собирались вместе и заливали за кадык, терпеть не мог. И, покуда он был жив, Нурислам с Курбангали, коли случалось им в кои веки в глубокой тайне и с оглядкой распить бутылку, старались потом неделю не попадаться ему на глаза. Казалось, строгий, пристальный взгляд ровесника за версту видит их греховность. Даже когда Кашфулла оставил мир, предприятия эти чаще не стали, однако совершались теперь как-то уже вольней и без оглядки. Баллыбанат или Серебряночка, хоть и ворча, но собирали закуску, наливали чаю. "Ну этих гуляк, до старости дожили, а все непутевые. Совсем без Кашфуллы распустились", – вздыхали женщины (теперь уже старушки). Но на дыбы не вставали, в душе, кажется, были довольны. Греха нет, старички их скандала не поднимали, себя не позорили, хоть и выпьют, но достоинство при них. Нурислама, который с войны пришел с орденом Славы на гимнастерке, на каждом собрании как ветерана сажают на почетное место, школьники его рассказы на белую бумагу записывают. Чего же Баллыбанат желать еще? И Кумешбике, жизнь прожив с той досадной мыслью, что золота на свете гораздо меньше, чем серебра, тоже свыклась. В молодости, когда еще сердце трепетней было, то Нажип с Носом, бывало, перед глазами встанет, то Сайфетдин Кистень в мечтах промелькнет, теперь же, образумясь, она все ближе клонилась к мужу. "Мы с Кур-бангали что кадушка с крышкой. Кажись, повезло мне с мужем", – простодушно хвалилась она. А когда старик ее ушел в могилу, порою даже немного душу грызло – за тот грех, что случился в трепетные те времена из-за Нажипа с Носом и Сайфетдина Кистеня в жарких ее помыслах. Хотя, грызи – не грызи, теперь смысла нет. Нажипа еще давно покалечил племенной бык, так и не оправился он, отошел, Сайфетдин, краса мужского племени, не вернулся с войны...
Минуло полгода со смерти Кашфуллы. Падал крупный, колечками, как совиные перья, снег. В дом к Нурисламу пришел Курбангали. Глуховатый, подслеповатый Враль вошедшего в дверь ровесника заметил не сразу.
Про эти беды-недуги, какие дарит старость, есть у Нурислама притча. Как положено притче, она с иносказанием. Враль частенько рассказывает ее молодым. И намек, конечно, нацелен на себя самого.
...Мол, пришла к одному старику Смерть (за тем, за чем она ко всем приходит), встала перед ним и говорит:
– Ну, пошли!
– А ты кто?
– Смерть твоя. Пошли...
– Как, сразу? Могла бы предупредить, – слегка растерялся старик.
– Почему не предупредила? Предупреждала. Три раза даже.
– Когда?
– Сначала зубы тебе повыдергала. Было?
– Было.
– Потом уши тебе законопатила. Было?
– Было.
– А недавно на каждый глаз по бельму посадила. Было?
– Было. Понял...
"Я тоже три предупреждения получил, скоро и вызов придет, – поясняет Нурислам. – Кашфулла на год меня старше, а без всякого предупреждения, разом отправился..."
Курбангали, расспросив о житье-бытье, прошел к столу и сел.
– Душа не на месте, – сказал гость, – сейчас мимо сельсовета шел... стоит как сирота...
О председателе много говорить они не привыкли. Тот и сам говорунов не любил.
– Сними овчинку, ровесник, – сказал Нурислам. – У Баллыбанат уже казан кипит.
– Здравствуй, деверек, – вытирая руки о передник, из-за занавески вышла Баллыбанат. – Как подружка моя, цела-здорова?
– Как есть целиком, ни на золотник не убавилась.
– И пусть не убавляется.
В прежние годы у этих двоих было о чем поговорить. А теперь – словно бы Кашфулла завещал им лишнего не судачить. С прошлого лета как-то и слов поубавилось.
– Если какие намерения есть, Нурислам, не мешкай. Нынче темнеет быстро, могут и лавку закрыть, – откровенно намекнул Курбангали.
– Может, Баллыбанат, ты слетаешь?
– И-и, старик, не пристало бабушке за водкой бегать. Ступай уж сам. Ту бутылку захвати, что с прошлого раза осталась. В чулане на подоконнике стоит.
Сунув пустую бутылку в карман тулупа, Нурислам отправился в магазин. Девушка-продавщица бутылку не приняла, горлышко оказалось с щербинкой. "Ну и пропади ты пропадом, коли щербатая!" – ругнулся Враль, заодно и старуху свою помянул. Однако в магазине щербатую не оставил. Полную бутылку, за которую своими кровными заплатил сполна, сунул в один карман, пустую – в другой и поспешил домой, где уже изнывал гость. По улице не пошел, зарысил напрямик по тропинке, проложенной через сугробы вдоль оврага, который называется Красный Яр. На краю глубокого откоса Нурислам остановился. Стыдно вдруг стало, взыграла мужская гордость. "Какой же я мужчина, если, жену послушавшись, таскаюсь с пустой бутылкой?" – задал он себе глубокомысленный вопрос. Ответ нашелся сразу – вынул бутылку из кармана, лихо размахнулся и швырнул в снежную пропасть. Сделал так – и будто от позора избавился, отпустило дыхание, даже телу стало легче.
К приходу мужа Баллыбанат расстелила чистую скатерть, нарезала хлеба, почистила две луковицы, поставила соль (Курбангали, когда "примет", любит лук в солонку макать). И две граненые рюмки поблескивали в сторонке. Внушительные такие, обычной рюмке дядя, можно сказать, стакану младший брат. Сначала Нурислам повесил тулуп, потом, ухватив за горло, вытянул бутылку. Вытянул и окаменел. Наконец пришел в себя и сказал:
– Все, облизнулись мы с тобой, брат. И все из-за тебя, старуха... Я вместо пустой бутылки полную в овраг зашвырнул. То-то, гляжу, хорошо полетела. Будто гранату к немцу в окоп запустил.
При этой вести Курбангали сначала вскинулся с места, потом сел обратно, потом шмыгнул носом.
– Хы! – сказал он. – Глубоко, значит, в снег ушла. Только весной на свет выйдет.
– До весны-то как бы нам со света не уйти.
Что удивительно, сходить за другой бутылкой никому в голову не пришло. Значит, не суждено.
Баллыбанат вдруг хлопнула себя по бедрам и расхохоталась:
– Вот потеха так потеха! И смех и грех! Сам господь дал вам отказ, хлопнул вас по рукам. "Хватит, дескать, уймитесь, старичье!" И я тоже скажу: хватит!
Враля одним только божьим словом не проймешь. Однако задумался и он. А вдруг это раздосадованный дух Каш-фуллы коснулся его? И хвалу друга, и хулу Нурислам чувствовал до сих пор.
– Будто изо рта пищу вынули. Может, на этот раз и к лучшему, – сказал Курбангали и потеребил длинную редкую бороду в щепотке.
– Рюмки можешь убрать, Баллыбанат! И покуда я жив, больше не доставай. Хочешь, держи как музей, но впредь на стол не ставь. Пусть только чашки стоят.
– Как, сразу? Впопыхах такое нельзя, ровесник. Сам знаешь, на то и жизнь... Безрассудства не вышло бы. Подумай хорошенько.
– Подумал уже. Новая жизнь начинается.
– Интерес-то останется в этой "новой жизни"? – спросил Адвокат.
– В стародавние времена отцы и деды наши и без хмельного находили интерес.
– Так в стародавние времена и новой жизни не было, – вдруг заупрямился Курбангали.
– Ты, Курбангали, как хочешь, я у тебя изо рта вырывать не могу, а сам я в память Кашфуллы решил так: до могилы ураза*. А дальше видно будет... То-то возле оврага у меня душа встрепенулась, рассудок ясным стал, выходит, знак был.
* Ураза – мусульманский пост.
– Так ведь... так я же... разве поперек скажу? Только ведь всяко бывает. Порою и пригорюнишься. На то и жизнь.
– Нам, ровесник, давно уже пригорюниться пора. Когда одной ногой в могиле стоишь, веселиться как-то неприлично.
– Полно, старик, ты уж совсем... По живым заупокойную читаешь, вставила слово Баллыбанат.
Казалось, в одну минуту Нурислам стряхнул все печали.
– Айда, ровесник, в красный угол садись. Баллыбанат, – окликнул он скрывшуюся за занавеской жену. – Ставь самовар! Какие яства есть, виданные и невиданные, все перед гостем выставляй! Невиданное яство – это любезная твоя улыбка будет. У нас ведь как – даже когда с угощением скудно было, языком могли ублажить.
Самовар, уже загудевший тонко, с пола перелетел на стол, из-за занавески выплыла миска с дымящимся мясом, из шкафа появились баурсак, вываренный в сахаре красный творог, медовые пряники. На скатерти даже места не осталось.
Во главе стола сел Курбангали, рядом Нурислам, хозяйка спряталась за самоваром. Адвокат вспомнил свою Серебря-ночку и подосадовал. Будь она здесь, и самовар бы ярче блестел.
– Ну, приступайте же, – принялась угощать Баллыбанат.
– Немножечко потерпите, – хозяин встал, потер грудь. – Прежде чем коснуться пищи, вместо древней "бисмиллы" я вам песню спою.
– Вот так та-ак! – протянула хозяйка. – В детство впал, старик? Ни с того ни с сего среди белого дня песни распевать?
– Не в детство впал, а джигитский задор проснулся, старуха! Спою!
И он запел. Ни голоса, ни слуха, как знаем, у него не было. На взгорья не взлетал, излучин не огибал – кричал напрямую. Что ж нынче-то случилось с Нурисламом? Не крик пустой и сухой шел из его груди, а печаль-тоска пополам с задором. Немудреные слова, сочиненные им когда-то, в незнакомую мелодию обволок. Вот тебе и Враль! Коль от сердца плакать, говорят, из слепых глаз слеза покатится. И слова обрели тоже совсем иной смысл, ибо пел он их сейчас не ради потехи. Подумать, так ничего в этих словах потешного и нет.