Текст книги "Бог в стране варваров"
Автор книги: Мухаммед Диб
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 11 страниц)
Вокруг собравшихся дарила ночь. Текли долгие минуты, и на веранде, заметив, что час уже поздний, прислушивались, как в недрах ночи, о которой все успели позабыть, теряется эхо их пустопорожних споров.
Доктор Бершиг взял со стола еще один кувшин с лимонадом и наполнил стакан, мягко зазвеневший от падения наполовину растаявших кусочков льда. Протягивая стакан сидевшему рядом калмыку, он кивнул на бутылку с джином:
– Вы правы. Капельку джина?
– Нет, спасибо.
– Ну немного, Хамди, дружище. В случае чего я о вас позабочусь.
Хамди протянул стакан доктору, тот налил джин, и толстое, испещренное морщинами лицо калмыка расплылось в улыбке.
Доктор, взяв в руки стакан со смесью лимонада и джина, откинулся на спинку стула.
– Какая тишина, – произнес он и прощупал взглядом окружавшую их темень. И добавил взволнованно: – Всякий раз, когда опускается ночь – или, лучше сказать, распускается, как цветок, – всякий раз ловишь себя на мысли, что с этой минуты начнется новая жизнь, в которой душевный покой существует не только на словах; нет ничего естественнее, чем отречься для этой новой жизни от нашей повседневности, словно сбросить груз лет. И тогда исполнится…
Камаль улыбнулся. Доктор Бершиг умолк и, проглотив изрядную порцию джина с лимонадом, вновь уставился в темноту.
Жан-Мари Эмар, сидевший ко всем спиной, также пытался, вытянув шею, пробуравить взглядом ночную мглу. Сначала он принял огоньки, подрагивавшие между деревьями на покрытых травой склонах, за светлячков, но тут же догадался, что видит огни города. «К этому надо привыкнуть», – подумал он, невольно переводя взгляд на доктора.
– Не сердитесь на мою болтовню, – сказал тот.
– Надо же, прожил здесь два года, или почти два, и все равно есть вещи, которых я не понимаю, – пробурчал Жан-Мари, чувствуя на себе взгляды присутствующих.
Камаль Ваэд чуть не прыснул со смеху.
– А мы! Думаешь, мы намного тебя обогнали?
От этих слов Жана-Мари покоробило, хотя он вынужден был признать, что и сказанное им самим было не совсем уместно.
Хамди встал. Он оказался не таким высоким, как представлял себе Камаль, но более плотным и каким-то устрашающим, полностью оправдывающим кличку «калмык», которой Камаль его мысленно наградил. Рука, которую, прежде чем молча нырнуть в неправдоподобно тихую ночь, он осторожно протянул сначала Камалю, затем Жану-Мари, потом всем остальным по очереди, оказалась до странного мягкая и податливая. Через мгновение лишь шарканье его туфель нарушало безмолвие. Но и эти звуки вскоре замерли.
Камалю почему-то казалось, что Хамди ушел из-за него. Он не сразу сумел прогнать эту мысль.
– Он живет рядом, – сказал доктор Бершиг.
Вскоре и Камаль со своим приятелем Жаном-Мари решили откланяться, Камаль выглядел сердитым. «Все поза», – думал он, вспоминая свои речи, свое поведение в этот вечер. «А что не поза?» И сам в досаде ответил: «А кто его знает!» И с горечью признался себе: «Какой длинный путь пройден с того времени, когда я впервые посетил этот дом!»
Он тогда только вернулся в Алжир, где его сразу после окончания учебы на юридическом и даже до того, как он покинул Францию, назначили главой канцелярии префекта в его родном городе. А Жан-Мари к тому времени уже год как работал там преподавателем. Получилось это не случайно; они познакомились, подружились, часто бывали друг у друга еще в Париже, что и повлияло на решение молодого француза после завершения курса отправиться учительствовать в Алжир.
В памятные студенческие годы Жан-Мари поражал всех своей верой в возможности разума. Это их с Камалем как раз и сблизило. Однажды вечером, когда он, как всегда, предельно методично, уверенно излагал свои взгляды на диспуте в университетском киноклубе после показа японского фильма, один из членов клуба попросил слова и заявил, что, по его мнению, Жан-Мари ничего не понял в психологии действующих лиц. Это прозвучало очень грубо и задело Жана-Мари, хотя он и пытался сохранить самообладание, защищая свою точку зрения. Тогда-то они с Камалем и схлестнулись в споре в первый, но не в последний раз. До этого они друг друга в глаза не видели. Другие студенты тоже начали подавать голос; сперва еще соблюдался какой-то порядок, проявлялась терпимость к чужому мнению, но вскоре все уже кричали наперебой. Мнения разделились, кое-кто перевел разговор на политику. Камаль с Жаном-Мари все не могли угомониться, каждый хотел убедить другого, считая свою точку зрения единственно верной. Однако в конце концов им пришлось угомониться: настало время освобождать помещение, зал закрывали.
Все бы на этом и закончилось, если бы у выхода Жан-Мари вновь не столкнулся с оппонентом и ему не пришло в голову пригласить его продолжить спор в кафе. Тот охотно согласился. В результате они договорились до того, что Камаль вообще усомнился, способен ли западный человек понять Восток. Как это сплошь и рядом бывает, вопрос этот так и не получил разрешения, несмотря на все их хитроумные рассуждения. Но, Должно быть, надежда на то, что, проявив настойчивость, они рано или поздно сумеют прийти к согласию, подвигнула их на новые встречи.
Они и слова не вымолвили с тех пор, как вышли из устроенного террасами парка, где мелькали беспокойные тени, среди которых терялся особняк доктора, так что его нельзя было разглядеть ни с ползущей под уклон дороги – по ней они как раз спускались, – ни даже с нависавшей над ним таинственной, влекущей к себе тропы, что, словно граница, отделяла особняк от всегда пустынной, усеянной скалистыми зубцами, вересковыми зарослями и дроком песчаной равнины, которая, поднимаясь с другой стороны, подступала к высокому еловому лесу. Они не прерывали молчания, и до их слуха доносился лишь глухой звук их собственных шагов по асфальту. Погрузившись в свои мысли, углубляясь в сумеречное пространство со смутными очертаниями деревьев и кустов, Камаль пытался уяснить себе смысл – вот только чего именно, он и сам не знал. Но это что-то неотвратимо надвигается, осаждает, принимая самые различные облики, многочисленные лики глумления, которым нас подвергает жизнь. И по овладевшему им легкому опьянению Камаль догадался, что доберется до сути, пелена скоро спадет с глаз, и он благодарно принял это, словно дань, поднесенную духом ночи, той невидимой силой, которая ощущалась повсюду.
Проводив Жана-Мари с Камалем до первых ступенек парковой аллеи, идущей дальше под уклон, и бросив на прощанье «до завтра», Си-Азалла возвратился на опустевшую веранду, где все еще горел свет.
Доктор Бершиг, куда-то отлучавшийся, был уже там. Усевшись напротив Си-Азаллы, он спросил:
– Ну что? Видели его сегодня?
– Видел и говорил с ним.
– И что же он сказал? – живо заинтересовался доктор.
– Он и слышать не хочет.
– Как так слышать не хочет?
– Я ведь ему не впервой говорю…
Немой вопрос читался в глазах доктора. В чертах его лица проглядывала усталость. Си-Азалла прервался на полуслове, в уверенности, что его собеседник и так все понял.
– Азалла, как, по-вашему, надо с ним поступить?
Си-Азалла отозвался не сразу. Наконец, подумав, высказался в том духе, что нужно переждать, будущее, мол, покажет.
– Но мы напрасно потратим время.
На этот раз Си-Азалла промолчал.
– Ему нет смысла тянуть. Мы как раз и хотим, чтобы он не терял времени.
Си-Азалла словно воды в рот набрал.
– Пусть у него будет достаточно денег, тогда он поверит в свои силы.
– Маджар сказал, что он пока обойдется.
– Обойдется?
– Да.
И, догадавшись, какая мысль может прийти доктору в голову, Си-Азалла добавил:
– Голова на плечах у парня есть… И в ваших деньгах он не нуждается.
– Я так и думал, что он не возьмет.
Уставившись в одну точку, доктор Бершиг задумался.
– Мне и самому интересно – не разочаровался бы я в нем, не перестал бы в какой-то степени ему доверять, прими он деньги?
Доктор вертел в руках зажигалку. И тут, неожиданно для Си-Азаллы, спросил:
– Что вы о нем думаете?
Поколебавшись, Си-Азалла ответил:
– Он разворотит всю страну. Или погибнет.
– Он спасет страну, Азалла. Пробудит от спячки, в которую она погрузилась, удачно завершив освободительную войну. Нам все стало безразлично, мы хиреем на глазах. Меня бесит, когда я вижу, как все разваливается, как нам приходится расписываться в своем бессилии. Тупом бессилии.
– Разве у нас еще осталось, чему разваливаться?
Врач с любопытством воззрился на собеседника, пробурчав:
– Вы правы, остались одни руины. Народ ничему не верит. Ни к чему не лежит у него сердце.
На лице его проступило разочарование.
– Можно ли с таким сбродом возродить страну?
– Для Маджара в этом весь вопрос. К этому он все и сводит.
– А что он сам думает по этому поводу? Какое будущее нам пророчит?
– Он не знает.
Си-Азалла на секунду задумался.
– А если есть у него что-нибудь на уме, он об этом не распространяется. Но часто и подолгу спорит со всеми, с каждым встречным. Если бы у него и составился в голове план, а повторяю, ни о чем таком я не ведаю, – он, прежде чем действовать, попытался бы окольным путем убедиться в своей правоте.
– Одному богу известно, что случится с нами завтра. Азалла, вы обо всем разузнавайте и держите меня в курсе.
Си-Азалла кивнул. Доктор заговорил о другом, голос его звучал устало.
– Этот молодой француз не из робкого десятка.
– И умом не обделен.
– Такие парни мне по душе. Алжиру такие нужны.
– Только как бы его наши не заклевали.
Доктор Бершиг расхохотался. Потом в сомнении развел руками.
– По крайней мере некоторые из наших, глядя на которых и мессия бы отчаялся.
Потом снова принял озабоченный вид:
– Азалла, вы мне не сказали, что Камаль продолжает бывать у Маджара.
Эта прямая атака явно застала Си-Азаллу врасплох.
– Но они теперь не так часто встречаются.
– Он ни разу не упомянул о своей дружбе с Маджаром. Вы заметили?
– Что же тут странного? Камаль вообще не подозревает, что вы знаете о существовании Маджара.
Доктор Бершиг в нерешительности поглядел на Си-Азаллу.
– Вы думаете, он бы тогда догадался?..
– Боюсь, что да.
Доктор, словно забыв о собеседнике, погрузился в размышления.
Вдруг он встрепенулся:
– А который час? Должно быть, вам пора спать.
Длинные гибкие пальцы Си-Азаллы полезли за пазуху; там, во внутреннем кармане, лежали часы с цепочкой. Он их вынул.
– Без двадцати час.
– Надо же! Так идите домой. Я вас немного провожу.
И оба, как по команде, встали и пошли. Освещенная белым светом веранда осталась у них за спиной. Стрекотали кузнечики, и под их далеко разносившееся пение сладко спала земля. Врач шел впереди. В какой-то момент до Си-Азаллы донесся его шепот, но слов Си-Азалла не разобрал, задавать же праздные вопросы поостерегся.
Доктор Бершиг довел его до дороги, прошелся с ним еще метров сто и повернул обратно.
Тем временем Камаля, шагавшего по той же дороге, но намного впереди, донимали все те же мысли: «А что вообще не поза? Эти далекие от жизни разглагольствования, которые никогда не приведут к достойным поступкам? И было бы удивительно, если бы привели. Потому-то мы их так любим; и, кроме того, они позволяют нам разрешить сразу все проблемы и походя, без особых хлопот удовлетворить свое тщеславие. Или речи башмачника Мимуна, которыми ему, Камалю, вздумалось удивлять собравшихся? Или его собственная внезапная уверенность, целиком им овладевшая, когда он приводил эти речи? А взять Жана-Мари – отдает он себе отчет в том, что сам себя обманывает, заваривает кашу, которую им всем расхлебывать? Каким он был – простодушным и простоватым, – таким и остался. Он верит в то, что говорит, приняв раз и навсегда, что всякое слово обязывает. Мы же, прости господи, озабочены лишь тем, как бы сочинить ложь позанятнее, сочинить ни с того ни с сего. Просто так. Если бы еще хоть один из наших хитрецов мог кого-нибудь провести. Ни разу такого не было. Каждый знает, чего стоят слова другого».
Он вспомнил те времена, когда оба они еще осторожничали, хотя их отношения становились все более близкими. Конечно, юношеский пыл скоро превозмог сдержанность и осмотрительность, сковывавшие их чувствительные души, и между ними возникли веселые дружеские отношения, приправленные шутками, перебранками, потасовками, как это бывает лишь у молодых, но каждый про себя не переставал удивляться, что так все получилось, и даже сейчас их то притягивало друг к другу, то появлялось желание унизить приятеля, и нежность перемежалась с жестокостью. На какое-то время их отношения становились натянутыми, и от этого обоим делалось тошно.
Однажды Жан-Мари – тогда они еще были студентами – пришел к Камалю на свидание под руку с девчонкой: брюки в обтяжку, дождевик, челка на глаза, черные как смоль волосы, но сужавшееся книзу хорошенькое личико прямо поражало молочной белизной, «Словно фарфоровое, того и гляди разобьется», – подумал тогда Камаль. Тряхнув копной каштановых, с проседью, волос, которые в то утро под лучами зимнего солнца казались выгоревшими, почти белокурыми, Жан-Мари представил девушку:
– Натали, моя жена.
И все.
Камаль помнил, как у него перехватило дыхание, но он и виду не подал. В тот день молодожены успели сообщить ему, что они активисты подпольной организации. Их доверие тронуло Камаля.
После того как Жан-Мари с женой доверили ему свою тайну, он чуть было в свою очередь не сболтнул, что тоже состоит в запрещенной организации. Что его удержало? Застарелая привычка держать язык за зубами: каждый алжирец усваивал ее еще до того, как вливался в ряды борцов за свободу. Так он им и не открылся. Еще он не хотел друзьям лишних неприятностей, угоди они в руки полиции. В таких случаях полезнее всего пребывать в неведении относительно того, чем занимаются другие: чем меньше об этом знаешь, тем меньше возможностей выдать себя. Для многих, таких, как они, жизнь превратилась в бесконечные прятки. Если сегодня Камаль Ваэд был на свободе, из этого не следовало, что и завтра будет то же самое. Поэтому он ни о чем не сказал, то есть говорил-то он как раз много, но словно с закрытыми глазами шел над пропастью, старался ни единым жестом, поступком или словом не выказать недоверия или страха. Они расставались, встречались снова, вовлеченные в этот танец на канате, заставляющий почти совсем забыть о действительной опасности, которой они подвергались. Была ли она так велика и хорошо ли они тогда ее сознавали? В его памяти на эти дни бросала отсвет тоска ожидания.
Тогда-то он впервые и побывал у родителей Жана-Мари. К родителям Натали тот его не пригласил, хотя молодые обитали у них. Приняли его по-простому, хотя хозяева показались Камалю скрытными и себе на уме. Ему не составило труда догадаться, что Жан-Мари уже рассказывал о нем – ничем другим нельзя было объяснить внимание, с каким они относились к каждому его слову. Камалю было даже не по себе. Ему не задали ни одного нетактичного вопроса, а, видит бог, в то время подобные вопросы напрашивались сами собой. Деликатность родителей Жана-Мари глубоко его поразила. Камаль скоро забыл, что эти люди, по скромности своей словно и не желавшие выделяться на фоне обветшалого убранства мрачноватой квартиры, могли иметь какие-то собственные пристрастия, а ведь отец Жана-Мари был не кто-нибудь – биолог, да и мать преподавала в лицее математику. Это невольно наводило на размышления.
Единственным черным пятном оставалась для Камаля учеба. Занятия вызывали скуку, выглядели столь далекими от жизни, от ее волнений и тревог, от того будущего, которое, по мнению Камаля, его ожидало, что казались недостойными усилий. Он хоть и не запускал их совсем, но иногда сгорал от желания забросить их к чертовой матери.
Через год Жан-Мари и Натали расстались. Разлад назревал подспудно, никто ни о чем не догадывался: никаких размолвок, никаких объяснений на людях, до самого конца они вели себя как добрые товарищи. Камаля поразило целомудрие друзей, проявляемая ими твердость характера, он жалел их, но не понимал. Жан-Мари объявил о разрыве как бы между прочим, с той же полуулыбкой на устах, как и в день, когда он знакомил Камаля с Натали.
Это было так на него похоже.
Он тогда только закончил математический факультет института и, не мешкая, записался кандидатом на преподавательскую должность. Но, лишь преодолев многочисленные административные рогатки и удостоверившись, что его посылают в родной город Камаля, Жан-Мари рассказал другу о своих планах. Причем поведал о них как о вещах обыкновенных.
Когда новоиспеченный учитель отправлялся в Алжир, Камалю оставалось еще год учиться.
Слева от них тянулись до небес холмы, увенчанные вверху растительностью, а справа открывалась пропасть, на дне которой, словно корабль на якоре, утопая в синеватом свете, спал город. Камалю и в голову не приходило, что вот так, бок о бок, они когда-нибудь пойдут июньской ночью по дороге на Эль-Калаа. Жизнь – мир вокруг тебя – оказывается лучше или хуже, но совсем не такой, какую ожидаешь, и то, что каждый раз замечаешь это слишком поздно, – не самое худшее, не самое неприятное. Теперь он это знал, независимо от его воли время многое изменило, знал и то, что он уже не юноша – как-никак двадцать пять; знал, что одно в жизни осуществляется, другое так навсегда и остается втуне, какие-то тенденции обнаруживаются, какие-то – нет. Но среди всех открытий, которые он сделал этой ночью, нужно было особенно сохранить в памяти два – каждое из них затрагивало строго определенную область и оба непосредственно касались его самого. Первое, и он отнесся к нему с живейшим интересом, свидетельствовало о том, с какой силой притягивал его к себе порядок: общественный, нравственный, интеллектуальный. Любой. Это явственно вытекало из всех его речей в особняке доктора Бершига. Ему хотелось думать, будто в нем возобладало чувство меры, к тому же его страна столько претерпела из-за беспорядка. Но Камаль с некоторым замешательством осознавал, что вопреки своим прежним убеждениям испытывал к порядку прямо-таки страсть, всепоглощающую страсть. Камалю нравилась его работа, которая словно изначально предполагала в нем его теперешние наклонности. Стоит ли сейчас возмущаться, как это он, мол, так обманулся по отношению к самому себе? Это было бы глупо. Камаль мог воздать себе должное: на вещи он смотрел трезво.
«Слишком поздно, – добавил он про себя. – Всегда слишком поздно». И правда, проницательность задним числом оставляла горький привкус.
И второе важное открытие сделал Камаль: любой, кто воспротивится порядку, который – Камаль теперь не сомневался – он должен насаждать, насаждать, может быть, заново, более того, любой, кто просто не подчинится ему, тут же станет его личным врагом. Он становился все более непреклонным – Камаль чувствовал это и различал в себе опасную, слепую жестокость, в которой нетрудно было бы удостовериться.
Удивительные случаются вещи: за один вечер, даже меньше – за какие-то минуты – узнаешь о себе больше, чем за долгие годы. Эти мысли, выплывшие внезапно, словно из глубины, сильно подействовали на впечатлительного, хотя и умеющего, когда надо, оставаться невозмутимым Камаля, и он теперь был уверен, что давно уже предназначен для свершения тех дел, которые ему предстоят. Он предчувствовал много такого, что нельзя было выразить на словах, на него снизошло понимание, и впору было усомниться, как это не месяцы и не годы бредет он по скрытой во мраке дороге. За какой-то миг шагнул он так далеко, может, даже чересчур далеко, и теперь навсегда, наверно, придется распроститься с душевным благополучием, с безмятежностью. Пусть, что суждено, то и случится. Пусть даже с этого дня он будет обречен на большее одиночество. Камаль был готов. Неведомое будущее, заставлявшее глядеть на, себя в упор, казалось изумительным, величественным, но и чреватым опасностями. Однако и его темная сторона выдавала сильную волю и твердую руку. Камаль видел совершенно явственно: его могут смять; но ухищрения недопустимы, лучшее для него – идти дальше, не раздумывая, по дороге, которая маячит впереди, открывается его взору.
3На следующий день Камаль Ваэд проснулся рано. Вскакивать по воскресеньям чуть свет было не в его правилах, хотя и валяться подолгу в постели он тоже не любил. Правду сказать, он лег в таком возбужденном состоянии, такая им владела душевная смута, что сон лишь на время ее приглушил. Камаль вспомнил, что, даже погружаясь в дрему, не прекращал спорить с самим собой. И во сне он не мог успокоиться, раздражение не утихало. Наутро глаза у Камаля были сухие, воспаленные, словно он не смыкал их всю ночь. Сперва, когда их затянувшаяся встреча подходила к концу, им владело лишь подспудное, непонятно чем вызванное недовольство. Слова доктора Бершига, на которые он сначала почти не обратил внимания, пришли ему на память, вызвав неприязненное чувство. И вдруг Камалю почудился в них столь грубый намек, что он даже спросил себя, уж не нарочно ли он в первую минуту не захотел понять, прикинулся глухим, дабы уберечься от шпилек, которые они в себе таили. «Насколько проще, отбросив щепетильность, подавив первый стыд, протянуть руку за подаянием». И еще, чуть раньше или чуть позже: «Клянчить милостыню – у нас в крови. Мы никогда не отучимся от этой привычки и не сможем добыть своими силами то, чего нам недостает». Доктор даже добавил, со странной настойчивостью добавил: «Чтобы забыть об унижении, достаточно показать нос благодетелю, когда тот отвернется». Вспоминая, как при этих словах доктор презрительно прищурился, как его губы расплылись в улыбке. Камаль готов был завыть от бешенства, тем более что ему не давала покоя мысль, уж не пропустил ли он их мимо ушей отчасти и по трусости. Может, прежде всего по трусости.
И в то же время сознание его как бы раздваивалось, и он признавал неглупой выдвинутую доктором Бершигом идею «империй»; не приходилось сомневаться: мир, как и в эпоху античности, вновь распадался на большие империи, на этот раз не по человеческому произволу, а по различиям в философских воззрениях, и все, что отныне случится с человечеством важного, в какой бы то ни было области, обязательно явится следствием грандиозных процессов укрупнения.
Но скоро боль заставила его забыть обо всем остальном. Стыд терзал душу. Камаль спрашивал себя: «Знает ли он?» И тут же: «Но что ему известно доподлинно? И как ему удалось…»
Камаль горько рассмеялся. «Нет ничего тайного, что не стало бы явным». Его же тайна уже по своей природе такова, что сохранить ее невозможно.
Что доктор Бершиг в действительности выведал? А ведь он и правда что-то знал. Ах, всего лишь порок бедности, и ничего больше, составлял столь мучительную для Камаля тайну. Все те годы, которые он провел во Франции, какой-то незнакомец платил за его обучение. Почему он это делал, Камаль не знал, не знал и его имени. Ничего не знал. Камаль язвительно отмечал про себя, что страдает не столько от самой бедности, сколько от мысли, что о ней пронюхали другие; даже если на самом деле это не так, ему ничуть не легче.
Один за другим выплывали вопросы, которыми он слишком долго пренебрегал. Почему он всегда боялся взглянуть правде в глаза? В конце концов, он только тем и занимался, что оттягивал решающую минуту. Трусил? Но что страшного в том, что кто-то заплатил за вашу учебу? «Нет, это страшно! Еще как страшно! – в печали отозвалась душа. – Начать с того, что это само по себе тягостно, унизительно. И не менее тягостно и унизительно, когда об этом узнают другие». Казалось ли ему, что тайна, надежно сохраняемая тайна, которой следует изгладиться из памяти, обратиться в ничто, ужасным образом вдруг обретает жизнь, когда ее раскрывают? По-видимому, так оно и было. И он вовсе не оригинальничал, наоборот, присоединялся к весьма распространенному мнению, по которому скрытое от постороннего взора как бы не существует, а в человеке действительно лишь то, что может найти словесное выражение, остальное же – да и есть ли еще это остальное? – обречено кануть в небытие.
Конечно, мать, решившись поставить его в такое положение, спала и видела, как он достигает бог знает каких высот. Но ему надо кое-что прояснить, а для этого он должен припереть ее к стенке – дело непростое, да и особой славы не сулившее. Его мать была значительно более сложной натурой, значительно более проницательной, чем могло показаться на первый взгляд; обладая сложившейся точкой зрения на вещи, она сочетала в себе изысканность с практической хваткой – слабость ее была лишь кажущейся. На вид кроткая и беззаботная, она проделывала свои дела решительно, сохраняя самообладание, и не имела обыкновения гоняться за призраками. Так, во всяком случае, ему виделось теперь, во время безмолвного спора с самим собой. Эта женщина, воинственная, но умеющая, когда надо, пустить в ход дипломатию, ни во что не ставящая нравственность, хотя и целомудренная, искренняя в своей неискренности, представляла для него нешуточную опасность. Но разве своим нравом, определявшим и ее поступки, не походила она если не на саму жизнь, то по крайней мере на жизнь родного города? Она как нельзя лучше олицетворяла его собой, совмещая в себе приветливость горожан с их способностью идти напролом. Город, может, и сам иногда ужасался содеянному. А вот мадам Ваэд со своей жаждой успеха, поразительной свободой от угрызений совести, сноровкой, чувством превосходства, осмотрительностью не боялась ничего, даже строгость нравов ее не страшила.
Да разве и он не достойный сын своей матери? Разве откажется он от доставшегося ему выигрыша? Камаль стремительно соскочил с кровати, словно его кто-то подтолкнул. Но, сделав несколько шагов, он замер вдруг посреди комнаты, уставившись в пол. Рассеянно провел рукой по волосам. Потом направился к двери, открыл и через арку по лестнице выбежал в ярко освещенный дворик, пошел по одной из начинавшихся тут же галерей с длинными столбами по краям, до середины покрытыми керамическими плитками, а выше покрашенными, как и стены, в небесно-голубой цвет. Солнечные блики переливались на вечно неспокойной водной глади. Камаль не замечал разлитой под аркадами пьянящей утренней свежести, очарования и покоя. Он вообще ни на что не обращал внимания.
Камаль взялся за ручку завешенной тяжелыми гардинами двери. Плотно сжав губы, вошел и окинул мать суровым взглядом; та, не удержавшись, воскликнула:
– Мальчик мой, что случилось?
Она сидела в гостиной, и на столе перед ней лежал поднос – по воскресеньям она завтракала в одиночестве (в будни она посылала будить сына свою верную служанку Хейрию и не притрагивалась к еде, пока он не усядется против нее). Камаль застыл на пороге. Шея под маленьким, слегка утяжеленным подбородком лицом матери выглядела столь изящно, что у Камаля перехватило дыхание. Острый тонкий нос, направленный в его сторону, нежные скулы, черные живые глаза, тесно очерченные сверху бровями, вытянутыми к вискам, по форме напоминающими запятые, – казалось, она еще не решила, засмеяться ей или удивиться. Волосы ее обтягивал завязанный по-турецки шелковый платок, а розовые и без румян щеки словно лучились мягким светом.
Столь явная красота матери растрогала Камаля. В нем заговорил стыд, и ему стало неловко, что он так быстро переменил о ней мнение.
Но он упрямо решил выложить ей все тут же, отбросив недомолвки, отказавшись от стыдливого замалчивания. Он желал теперь знать правду, которую, не объясняя толком причин, от него всегда утаивали, отделываясь милыми шутками. Какой бы чудовищной она ни была, Камаль хотел до нее докопаться.
По телу побежали мурашки, дрожь пробрала Камаля, и ему пришлось собрать все силы, чтобы совладать с нею.
– Ну что стоишь, садись, – весело сказала мадам Ваэд. – Славно с твоей стороны подняться в такую рань, чтобы составить мне компанию, ты ведь сегодня выходной. Позавтракаем вдвоем, вдвоем куда приятнее.
Но Камаль, словно и не слыша ее слов, продолжал стоять, уставившись на мать и стараясь унять охватившее его волнение.
– Что не садишься-то?
Тон мадам Ваэд словно сам собой изменился, лицо омрачилось.
– О господи, да что с тобой? Захворал? Скажи мне…
Она привстала.
– Со здоровьем у меня все в порядке! – выпалил Камаль. – Сиди, не вставай, сиди, я сказал.
Недоуменно подняв брови, мадам Ваэд уселась на место. Она явно не знала, чему приписать столь грубое поведение сына, однако решила не выказывать недовольства, а подождать, что будет дальше.
– Это скорее уж ты должна сказать… – не унимался Камаль.
Но, едва начав говорить, он внезапно умолк, как бы пораженный или уязвленный – трудно сказать, какое слово подходило точнее, – посетившей его смешной, нелепой мыслью.
– Да что сказать? – спросила наконец мадам Ваэд.
– Ты прекрасно понимаешь, о чем я! – снова перешел в наступление Камаль. – Один раз в жизни скажи правду. Ты всегда меня водила за нос. Я хочу знать правду. Правду!
Он все более и более овладевал собой. И когда он еще раз повторил уже тихим, спокойным голосом: «Я хочу знать правду», – это звучало как последнее предостережение.
Мадам Ваэд, казалось, была ошеломлена. В ее глазах все еще горели лукавые искорки, но смотрели они уже не испытующе, как минуту назад, а встревоженно.
– Но о чем правду? Я не понимаю, что ты так кипятишься. И потом, не веди себя так по-детски.
Камаль даже рот раскрыл:
– По-детски! Хочешь все оставить, как было! А сама…
Теперь он заговорил, отчеканивая каждое слово:
– Не станешь же ты утверждать, будто не понимаешь, к чему я клоню. Не смотри на меня так, ты прекрасно знаешь… да, знаешь!
Тут в комнату вошла Хейрия с кувшином пенистого молока, которое она, видно, только что сняла с плиты. Столкнувшись нос к носу с Камалем, она чуть было не опрокинула кувшин. Ее удивление объяснялось просто: никогда прежде молодой хозяин в воскресенье не сходил вниз в такую рань. Она непроизвольно подалась назад. Но, почуяв неладное, передумала и, виновато опустив глаза, отважно подошла к столу и замерла в ожидании. Она бы долго так простояла с кувшином в руках, если бы мадам Ваэд, как обычно, властным тоном не распорядилась:
– Поставь, голубушка, кувшин.
Хейрия неловко поставила кувшин и на цыпочках отошла от стола.
Благосклонно, но с достоинством хозяйка протянула ей тарелочку:
– Поди съешь пирожные на кухне. Камаль был так любезен, что спустился сегодня пораньше. Там для тебя найдется молоко, кофе?
– Да, мадам, – прошептала девушка.
И выскользнула за дверь, держа в руках тарелку со сластями.
Мадам Ваэд повернулась к сыну. На удивление звонким голосом, чуть насмешливо, но без тени неприязни, она осведомилась:
– Хотя дело у тебя, вижу, спешное, но не присядешь ли для начала? – И она указала на табурет.