355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Морис Бланшо » Ожидание забвение » Текст книги (страница 8)
Ожидание забвение
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 15:46

Текст книги "Ожидание забвение"


Автор книги: Морис Бланшо



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 8 страниц)

Говори или убей

Язык в своей способности смягчать противоречия, сглаживать различия, отсрочивать конфликт, ограничивать силу, предотвращать насилие бесполезен при встрече лицом к лицу с Другим, каким его мыслит Бланшо. Для него приближение Другого означает, что вы оба крайне уязвимы друг для друга – без даже хлеба, чтобы преломить между вами, и, конечно же, без общего языка в качестве ничейной полосы. Так что ничто не препятствует вам – стоит захотеть прибегнуть в атом бесконечно трудном положении к той или иной возможности и в конце концов ответить каким-либо действием в подобный момент, когда язык в полноте своих возможностей вас покидает и попросту совершенно отсутствует там в качестве формы способности или своего рода мощи, даже как простая возможность – ничто не препятствует вам, когда вы сталкиваетесь лицом к лицу с Другим, приложить безграничную силу. «Я говорю, что эта встреча ужасна, поскольку здесь уже нет больше ни меры, ни предела… Следовало бы сказать… что человек, столкнувшийся так с человеком, не имеет особого выбора, кроме: говорить или убить», – пишет Бланшо в «Бесконечной беседе».

Говори – когда речь не входит в число возможностей – или выбирай вместо этого возможность безграничную, грубую силу. Говори или умри, в промежутке нет середины. Другой порождает эту абсолютную альтернативу. И все же, добавляет Бланшо, дело не в подобном простом или/или, ведь предпочесть речь убийству – это не просто выбрать одну из двух противоположных альтернатив в противовес другой, а, скорее, вступить в интервал между ними, когда, однако, никакого промежутка там нет. Это – приблизиться к пределу, натолкнуться на который не можешь, к границе, которой не достичь; это – вступить в необнаружимое там место. «Говорить – это всегда говорить из интервала между речью и радикальным насилием, – пишет далее Бланшо, – отделяя их, но поддерживая каждое в переменчивом отношении».

«Переменчивость существенна, – и он добавляет, – и il s'agit de tenir et d'entretenir». Что означает: речь, что касается сущностной двусмысленности, идет о том, чтобы твердо держаться (tenir), чтобы удерживаться в промежутке (entre-tenir), и о том, чтобы поддерживать (entretenir) – поддерживать двусмысленность – но также и беседовать, так как entretien или поддержание переменчивости означает по-французски также и с оной собеседование. Слегка злоупотребляя и английским, и французским[10], хочется сказать, что поддерживать двусмысленность (сохранять интервал) между речью и насилием – это «ее собеседовать». И тем самым кажется, что говорить – когда приближается Другой и ты должен говорить, чтобы его было слышно, – тем самым кажется, что в таких обстоятельствах говорить, а не убивать, означает поддерживать (или «собеседовать») отношение двусмысленности между речью и насилием, таким образом их парадоксально друг от друга отделяя. Речь – их неразрешимая двусмысленность, вступающая между ними и предотвращающая опустошительную утрату отчетливых границ, определяющих пределов. Речь – умеренность и сдержанность, совершенно неотличимые от развязности и нарушения, она вступается, чтобы приостановить это пьяное смешение. Точно так же можно сказать, что невозможность локализовать предел – между сдержанностью и дикостью – его и пролагает. Или, что его пролагание отодвигает границу. Это entretien переменчивости: поддержание двусмысленности или ее собеседование – это речь.

Двусмысленность того, что дело тут в поддержании, и составляет середину, промежуточное звено или центральную точку; Поддерживать переменчивость означает держать середину в середине. Посредничать или, если угодно, усреднять ее. Держать ее двусмысленной – двусмысленно ее сохранять. Держать ее в чистоте, какою она была, – удостоверяя, что она подтасована. Не раскрывать или вмежать промежуток.

Беседовать – более изящный способ все это выразить. Или просто сказать.

Но никто так не говорит. Только другой. Только собеседование (entretien).

Думая о неумеренности, Бланшо часто ссылается на богов. (О неумеренности – иначе говоря, о предохранении от нее.) Если божественное связано в его текстах с излишеством, искусительным нарушением и особенно риском безумия, то. не потому, что священное просто-напросто противоположно мере, закону и рассудку, обязательствам вполне человеческих пропорций, но скорее потому, что это – переменчивое отношение, в которое закон и насилие, безумие и рассудок (боги и люди, человеческое и божественное), в безумии попирая свое абсолютное отличие и разделяющее их бесконечное расстояние, вмешиваются вместе, дабы его охранить. Предотвращая тем самым вмешательство, предотвращение, охрану. Безумие есть сосредоточение двусмысленности, выраженное в обезоруживающей мысли о Дионисе, безумном боге: не боге безумия или вина, но боге, которого одолевает его же божественность, боге как законе, чье соблюдение его нарушает, а нарушение провозглашает и сохраняет. Пределе, иначе говоря, прочерченном его стиранием, стертом его написанием. Ожидание, как мы его здесь вкратце описали – ожидая, просто в неподвижности ожидая, – вполне может быть как раз таким диким сумасшествием: опытом, неотвратимо навязываемым своим внезапным и не подлежащим обжалованию исключением, не говоря уже о том, что в равной степени верно и обратное. Ожидание, entretien переменчивости. Поддержание, другими словами, этой двусмысленности: interdire/entre-dire: запретить – и, в частности, запретить речь (заглушить) – к говорить, сказать – между.

Recit[11] – возвращение места встречи

Среди таинственных характеристик recit; – повествования согласно Бланшо – имеется и следующая: такого предмета, как recit, не существует, а посему в них нет и недостатка. Или наоборот: в recit есть нечто неотвратимое, и по этой-то причине такого предмета и нет. Тем самым recit можно понимать и как отношение переменчивости и ее entretien, или предохранение, то есть как двусмысленное соотношение между невозможным и неотвратимым, и как сохранение (l'entretien) этого отношения.

Recit обычно представляет один-единственный эпизод, утверждает Бланшо в «Грядущей книге»: встречу, une rencontre. Улисс, встречает пение Сирен, Нерваль – Аврелию, Бретон – Надю… Такая встреча превращает ее испытавшего в того, кто об этом рассказывает. Она и есть превращение события в recit; – затем пришествие recit; и тем самым опять же возвращение другим путем: recit; превращается в событие, то есть в происшествие, о котором он рассказывает. Ибо событие, о котором рассказывает recit, это событие рассказывания. Оно начинается – или начнется, или началось бы, – будучи тем, что оно – если сможет, – рассказывая, закончит. Такова, стало быть, встреча: это recontre рассказывания и того, что рассказано – схождение события, рассказом о котором кончит recit, и того же самого события – конца, – с бытия которым начинает рассказывание. Встреча, la recontre, – это событие достижения ими друг друга и на деле оказия для recit, который находит в этой встрече себя. За тем исключением, что тут-то он и исчезает – или хотел бы: хотел бы исчезнуть или потерять… себя? Прежде чем когда-либо достичь – или им быть – себя или чего бы то ни было? Точка встречи, центральная точка, средоточие двусмысленности… Другая характеристика recit; – что «он стремится встретиться в этой точке с собой». И он, recit, нашел бы себя там, в центре, – но только едва речь заходит о том, чтобы обнаружить там (или, скорее, уже больше не обнаружить) нечто вроде начала или конца, события или отчета, как тут же каждое увиливает и превращается в Другое. Поэтому-то и имеется событие (но неподотчетное) и имеется отчет (но не о чем-нибудь): ведь вмешивается recit, и на том самом месте, где он иначе мог бы найти – или потерять – себя, открывается безмерное от него удаление. Открывается неограниченное расстояние, в каждой точке – точка, которую он скрупулезно огибает и, в постоянной спешке, – тот самый момент, которого он настороженно избегает. Recit увиливает или, вполне можно сказать, уклоняется… от этого. Потому-то и имеется отчет и событие, начало и конец (мудрость и неразумие, забота и беззаботность) или, скорее, ни того, ни другого не имеется, ибо потому-то каждый раз и имеется что-то одно, всегда оказывающееся другим. Каковое все время вращается, превращается вновь в другое, превращается и возвращается, каковое просто-напросто и есть это отклонение. Вспомним, в самом начале «Ожидания забвения» женщина не могла сориентироваться; она утратила центр и у нее перед глазами все кружилось.

Все кружилось. Кружилось и находилось: ведь trouver (находить) – как заявляет Бланшо в «Говорить – не то, что видеть» (текст из «Бесконечной беседы», в котором повторяется не одна фраза из «Ожидания забвения») – не столько и даже не изначально означает trouver, уж скорее tourner – поворачивать, ходить кругами, кружить в поисках вокруг да около. «Найти» – почти в точности то же слово, что и «искать», каковое гласит: «обойти кругом». Тем самым центр увиливает и кружит – кружит и находит, находит и кружит, – он просто не находит себя. Всюду, где он кружит, он находит, но его не найти, он никогда не там. В отношении этого кренящегося языка Бланшо напоминает слова Гераклита по поводу священных речений: «Спрашивается, – пишет он, – не об этом ли говорит Гераклит, когда заявляет о священной речи, что она не выставляет напоказ и не скрывает, а подает знак».

В книге «Шаг в-не» Бланшо отмечает несколько слов, которые сигналят, подают знак, indiquent. Одно из них – il – он/оно (или это). Таковы же и Бог и безумие. Он называет их безымянными именами, которые ничто не именуют, – для них нет слов, и они – слова ни для чего. Несколько лишних, похоже, слов, а также и несколько недостающих. По счастью, они зацеплены за кромку языка. Le recit вполне можно определить на этот же манер – будто это такое же лишнее, такое же недостающее, такое же краевое слово. Ведь, как мы уже сказали, recit – это событие, это отчет, причем оба они непрерывно превращаются друг в друга, вместе беспрестанно прерывая свои отношения и выдавая либо событие, о котором никогда не рассказать никакой истории – безымянное, неподотчетное (хотя и отнюдь не сокрытое), – либо историю, которая ничего не пересказывает (но отнюдь не безмолвна или скрытна: она просто пересказывает): либо нечто несказанное, либо речь, которая говорит – но не что-либо. Или, скорее, в точности ни то, ни другое. Ибо чем бы это ни было, оно тут же – уже – превращается в другое. Ни событие, ни отчет, стало быть, ни слова, ни то, что они говорят, ни знаки, ни то, что они означают, – recit вдоль и поперек совпадает со своим промежутком, интервалом между тем, что он есть и что он говорит.

Это, другими словами, entretien, то есть форма, принимаемая языком, когда он целиком обращается в свою кромку.

В кромку, которая ни выставлена напоказ, ни утаена. В предел ни прочерченный, ни стертый; ни соблюдаемый, ни преступаемый. В место встречи, которое никогда ни найдено, ни утеряно; в середину – которая подает знак или указывает.

Дай мне это

В «Ожидании забвении» мужчина, вроде бы выглянув из окна своего гостиничного номера, замечает на балконе женщину и подает ей знак. Она приходит, и они встречаются в его комнате, где на протяжении долгого разговора она то и дело говорит ему: «Дай мне это».

Но что? Что дать? Она не говорит и не показывает, хотя и не делает из этого тайны; но, когда она говорит, язык просто указывает. Это. Дай мне. Она говорит, что в самой просьбе нет ничего особо сложного, как нет и очень уж таинственного в атом указывании: все просто, говорит она. «Я этого и не прошу, я вручаю все вам». С виду это – не термин для чего-то, не указатель на что-то конкретное или на что-либо вообще, но все же нечто, а точнее – это. Термин, конечно же, но ни для чего; просто слово, но которое ничто не именует, указание, но которое ничего не обозначает. Оно не может этого сделать, поскольку оно и есть та вещь, которую бы оно в противном случае предположительно обозначало: это – безымянная вещь, поскольку слово, которое предположительно его (это) именовало бы, – то слово, которым оно уже больше не является, слово, удаленное из включенных в язык имен, когда оно было добавлено к числу вещей, подлежащих отчету.

Она ни о чем его не просит, не указывает ему, что же она хочет, чтобы он ей дал, но представляет ему это; вот, это, куда как проще, знак, только и всего, ни для чего, просто указатель – и тем не менее, поскольку указателей, чтобы на него указать, нет, нет более для него знака или слова, оно проходит безо всякого обозначения и в действительности является тем, чего женщина не говорит, когда говорит… Когда она разговаривает и говорит…

…имеется как бы меньше, чем прежде, словно ее фраза внесла некое удаление. То, чего никогда прежде не было, отступает, когда она говорит, словно она пометила границу, стираемую собственным прочерчиванием. И просьба, которая уже представляла этот дар, уже превращается в просящее его представление. «Он звал ее, она пришла. Пришла по зову, призывая своим приходом его…»

Язык сигнализирует таким «таинственным» образом из-за того, что что-то происходит на его границе, говорит Бланшо («Шаг в-не»). По поводу слов вроде оно, это. Бог…. зацепленных, по счастью, за его кромку, язык «se fait signe». Что означает: оборачивается и сигнализирует сам себе, как поступает и recit – recit, рассказывающий событие, каковым он является, событие рассказывания. Вот что означает «se fait signe», но лишь постольку, поскольку взамен это означает: становится знаком, иначе говоря, вместо вещи – ее именем, вместо имени – вещью. Отвернувшийся таким образом дважды от самого себя язык указывает – не на что-либо и безо всякой способности обозначить. Он просто указывает, indique. Он – присутствие друг для друга имен и вещей, языка и его значения – то место встречи, где он находит самого себя, за исключением того, что ничто не именует имя и оно ничто не именует; это не имя и не вещь, он отворачивается от имен и вещей как собеседники в «Ожидании забвении», которые, стоило ему повернуться и подать ей знак (из своего номера на балкон, где он ее заметил), «отвернулись друг от друга, чтобы присутствовать друг для друга в промежутке»[12] – то есть в промежутке времени как отсрочки; в ожидании. Они встречаются между, там где их встреча interdite: нарушена[13] и со-говорена.

Виктор Лапицкий. Подобное подобным

И жизнь, и творчество полностью устранившегося из социальной, будь то и сугубо литературной повседневности, отказавшегося от общения с внешним миром (доподлинно не известна ни одна его фотография) французского мыслителя Мориса Бланшо в равной степени представляют собой одну из самых парадоксальных и противоречивых страниц в истории уходящего столетия – еще не перевернутую и даже не до конца прочитанную, но уже затронутую своего рода мифологизацией. И можно понять, почему, представляя читателям переиздание романа Бланшо «Всевышний», крупнейшее французское издательство «Галлимар» на отведенной для этого странице поместило всего две скупые строки: «Морис Бланшо, романист и критик. Его жизнь целиком посвящена литературе и присущему ей безмолвию». Странность этой формулировки, помноженная на ее лапидарность, как нельзя лучше отражает и особую молчаливую сдержанность, и ненавязчивую настойчивость мысли и жизни писателя, ограждая при этом ее сосредоточенную скромность от посягательств и панибратства расхожего мнения, для которого выбранный писателем жизненный и творческий удел служит в последнее время все более и более раздражающей приманкой. Попытаемся сохранить уважительную сдержанность и мы, ограничившись минимальным вмешательством и предоставив слово друзьям, соратникам, исследователям – и самому Морису Бланшо.

Творчество по праву считающегося ныне одной из ключевых фигур в саморазвертывании литературы на протяжении уже полувека Мориса Бланшо отличается в первую очередь своим триединством: он одновременно и философ, чья полемика с. Хайдеггером и диалог с Левинасом сыграли решающую роль в становлении, например, мысли Фуко и Деррида; и критик, оказавший определяющее воздействие на развитие и строй всего современного французского дискурса – от нового романа и структурализма до постструктурализма; и писатель, чья трудная, «темная» проза все еще недопонята и по ею пору. Причем если главная тема Бланшо остается всюду одной и той же – это испытание самой возможности существования литературы в ее связи со смертью («Литература и право на смерть» – названа одна из основных его статей), – как и ее парадоксальное разрешение: необходимость литературы кроется в ее невозможности, а невозможность смерти – в ее необходимости; то радикальность его вопрошания, как ни странно, достигает высшего градуса именно в художественной прозе; в этом отличие Бланшо от большинства других «пишущих» философов, стремящихся разъяснить в беллетристике свои теоретические идеи. Объясняется это частично той степенью слияния жизни и произведения, жизни и творчества, глубиной переживания одного другим, которая свойственна Бланшо, а следствием такого положения дел является различие в восприятии публикой критической и художественной прозы писателя: если первая прочно вошла сейчас в обиход интеллектуальной элиты, то вторая, при неоспоримой близости к первой, остается во многом неосвоенной и по-прежнему временами вызывает упреки и нарекания из-за своей «неподатливости».

В отличие от критики, художественной прозы Бланшо за почти семьдесят лет литературной работы написано довольно мало: практически после трех сравнительно объемистых «ранних» романов («Темный Фома» (1941), «Аминадав» (1942) и «Всевышний» (1948)), которые, по мнению тогдашней критики, во многом продолжали Кафку, это небольшие, еще более странные тексты 50-х годов, отнесенные им к своеособому, обоснованному в ряде эссе той поры жанру recit – «рассказа»[14]: «Смертный приговор»[15] (1948), вторая, сильно сокращенная и переработанная редакция «Темного Фомы» (1950), «Когда пожелаешь» (1951), «Тот, кто не сопутствовал мне» (1953), «Последний человек» (1957)[16] и подхватывающее с его последних страниц тему забвения и ожидания «Ожидание забвение» (1962)[17], собственно, и составляющее предмет Настоящего издания.

Выпущенная издательством «Галлимар» весной 1962 года новая книга Бланшо поразила прежде всего своей формой: повествование, описание и комментарий смешались здесь в одно целое, взорвав целостность дискурса. Именно дискурс, само письмо Бланшо, не выдерживающее, с одной стороны, напора главных «метафизических» героев текста, ожидания и забвения (по Хайдеггеру, напомним, – двух модусов, обеспечивающих темпоральность экзистенции, см. Sein und Zeit, пар.68), а с другой, сопротивляющееся повествовательному «спрямлению», становится здесь главным «действующим лицом». Теоретическое обоснование (опирающееся на оригинальную трактовку мысли Ницше) подобное фрагментарное, «отрывочное» письмо (вместе с дальнейшими опытами его практического использования) получит несколькими годами позже в статьях наиболее «теоретической» книги Бланшо «Бесконечная беседа», после чего достигнет нового уровня в слиянии (сходящей на нет) беллетристической наррации и критического (при этом рефлексирующего) дискурса в двух последних больших книгах писателя, «Шаг в-не» и «Кромешное письмо», фрагментарность которых служит для критиков заменой жанровых помет.

Внешняя канва рассказанной здесь истории укладывается в пару фраз: мужчина (по-видимому, писатель) увидел на балконе женщину, которую раз или два замечал до этого; он подает ей знак, и она приходит к нему в гостиничный номер, чтобы провести с ним ночь. Вопрос об их интимной близости, как и практически во всех литературных текстах Бланшо, остается изысканно затушеванным, неоспоримо же, что мужчина с женщиной всю ночь (единственна ли эта ночь, до конца не ясно) не прекращают беседовать; он, похоже, безуспешно пытается вытянуть у нее секрет, которым она, скорее всего, не обладает; его ожидание и ее забвение и становятся метафизическими измерениями словесных блужданий, ищущих друг друга в диалоге персонажей, и распадающегося на части дискурса, чередующего диалоги с повествованием то от первого, то от третьего лица, цель которого лучше всего отражают слова самого Бланшо (из его эссе о Мишеле Фуко): «Держаться в той точке, где речь предоставляет забвению собраться в своем рассеивании и дозволяет забвению явиться в речь».

Сведенные к минимуму описания играют, тем не менее, весьма важную роль; с одной стороны, они естественно продолжают описания обстановки из предыдущих рассказов (опять ночь, пустая комната, опять та же немногочисленная мебель, женская фигура на пороге), с другой, по-прежнему проблематизируя свою достоверность, выявляя неустранимость дистанции между зрением и речью, видимым и выражаемым, перекликаются с темой и названием диалогически же построенного эссе «Говорить – не значит видеть», опубликованного в июле 1960 года, т. е. в процессе работы над данным рассказом.

Но главной темой «Ожидания забвения», конечно же, является относительность речи и ее тяга к абсолюту[18], которая, собственно, и делает литературу возможной, тема, стало быть, неадекватности, тщетности, невозможности литературы, отсутствия произведения, выводящего бытие в разряд сущего, к дневному свету повседневной реальности, – то есть та самая орфеевская коллизия, которой еще в начале 50-х Бланшо посвятил одно из своих самых знаменитых эссе, «Взгляд Орфея», призванное послужить в настоящем издании поводырем читателю в сумеречный из-за наличия речи мир, где царит настоящее время диалога – настоящее, которого еще нет в ожидании и уже нет для заключенного в ожидании забвения.

Собственно, текст рассказа, не сводясь при этом к защите или демонстрации того или иного тезиса (как, в частности, подчеркивает в своем эссе Левинас), и представляет собой проработку двух скрепляемых друг с другом ожиданием и забвением треугольников (в смысле как геометрическом, так и «любовном»): язык/речь/литература и бытие/сущее/представление. Дублирование метафизического пространства пространством литературным подчеркивается во второй части и «удвоением» героини: ее место сплошь и рядом занимает ее «присутствие» (presence), которое, будучи по-французски женского рода, в форме местоимения от нее самой неотличимо[19] (вспомним, что аналогичные «подмены» героинь абстрактными понятиями исподволь встречались у Бланшо и раньше, начиная уже со «Смертного приговора», где рассказчик сидит и даже ест за одним столом с мыслью и т. п.).

Естественно, что столь обремененная не до конца проявленным философским контекстом (кстати, первые отрывки из «Ожидания забвения» были опубликованы в 1959 году в чествующем Хайдеггера сборнике философских работ) беллетристическая книга вызвала весьма разноречивые отклики, а также побудила к собственным над ней размышлениям нескольких видных философов и критиков. Хотя эти размышления подчас весьма индивидуальны и сами по себе могут быть достаточно сложны, мы решили сопроводить некоторыми из них основной текст, в надежде, что диалог мысли подобного ранга с ей подобной невольно должен затронуть и всякую другую ищущую мысль. В качестве общего – и очень индивидуального – подступа к творчеству Бланшо приведена короткая заметка видного современного философа Жан-Люка Нанси, опубликованная в посвященном писателю специальном номере журнала «Ralentir travaux» в январе 1997 года. Знаменитое эссе Бланшо «Взгляд Орфея», впервые опубликованное в июне 1953 года, служив, по-видимому, незаменимой путеводной нитью всякому, кто собирается пуститься в путь по лабиринтам его прозы.

Особого внимания заслуживает текст одного из крупнейших французских философов XX века Эммануэля Левинаса (1906, Каунас – 1995), который в 20-е годы обучался в Страсбургском университете, где и познакомился с другим студентом – Морисом Бланшо. Отправляясь от феноменологии Гуссерля и «Бытия и времени» Хайдеггера, первым пропагандистом мысли которых во Франции он явился, Левинас впоследствии развил самостоятельную, в отличие от хайдеггеровской, этически ориентированную философскую систему, центрирующуюся вокруг идеи Другого, инспирированной изучением – в противовес досократикам – еврейской традиции.[20] Левинаса и Бланшо на протяжении десятилетий связывала тесная дружба (по словам Бланшо, Левинас был единственным, с кем он за всю свою жизнь перешел на «ты»), взаимное уважение к мысли друг друга – и определенная мысли же близость; в академических философских кругах даже укоренилось отношение к Бланшо как к своего рода «секуляризатору» системы Левинаса. Сам Левинас относится к проблеме отношений творчества Бланшо и собственной философии существенно осторожнее; несколько его эссе о Бланшо собрано в книге «О Морисе Бланшо» (1975). Вошло туда и представленное здесь эссе, впервые увидевшее свет в журнале «Critique» в 1966 году. Несколько ранее откликнулся на выход «Ожидания забвения» и известный поэт, философ по образованию, Мишель Деги; его рецензия была опубликована в октябрьском за 1962 год номере журнала «La Nouvelle Revue Francaise». И, наконец, последнее из представленных здесь эссе написано по-английски профессором университета в Беркли, американской переводчицей Бланшо Энн Смок в 1996 году.

И, чтобы, наконец, закончить, еще одно свидетельство безмолвного – дружеского – диалога-общения: по признанию Беккета, с которым критика часто сближала и сближает Бланшо, он узнал себя за одной из самых запоминающихся фраз «Ожидания забвения»:

«Эта равномерная речь, пространная без пространства, утверждающая, не дотягивая ни до какого утверждения, которую невозможно отрицать, слишком слабая, чтобы смолкнуть, слишком покорная, чтобы ее сдержать, ничего особого не говорящая, всего-навсего говорящая, говорящая без жизни, без голоса, голосом тише любого голоса: живущая среди мертвых, мертвая среди живых, призывающая умереть, воскреснуть, чтобы умереть, призывающая без зова».



notes

Примечания

1

Возможно. Мы имеем дело не с аллегорическими персонажами. Чувственная наполненность этих тем не менее оголенных и как бы абстрактных фигур вполне целостна; невольно схлестываешься с плотностями и массами, расставленными в реальных измерениях и следуя свойственному им порядку, что, будто в бреду, порождает едва ли передаваемые, как только спадет горячка и займется день, проблемы. К этому сводится весь рельеф литературного пространства Бланшо. Значение его мира касается и нашего. Но толкование – как раз то, что подобное произведение отвергает. Возможно, все оно целиком – разрыв той оболочки, которой непротиворечивое говорение пытается окружить каждое движение. Нужно ли, позабыв об опасности их погасить, пытаться задержать некоторые из этих отблесков? Здесь все должно высказываться в модальности «быть может», как поступает и сам Бланшо, когда хочет объяснить, что же говорится в его книгах.

2

Дабы установить эту модальность, у Бланшо не вмешивается никакой элемент морали. Привилегией исчезнуть с горизонта – выйти за его пределы, – чтобы отвечать из глубин своего отсутствия лишь на зов лучших, она обязана не своей бедности, как и не преследованиям или презрению. И тем не менее, подчас трансцендентность сработана у Бланшо из самой недостоверности присутствия, «словно она присутствовала только для того, чтобы помешать себе говорить. А потом приходили мгновения, когда, поскольку рвалась нить их отношений, она вновь обретала свою безмятежную реальность. Тогда он лучше видел, в состоянии какой необычной слабости она пребывала, откуда черпала ту властность, которая временами заставляла ее говорить». Мы говорили выше, что слово «поэзия» указывает для нас на разрыв имманентности, на которую оказывается, сам себя заточая, осужден язык. Мы, конечно, не думаем, будто этот разрыв является чисто эстетическим событием. Но слово «поэзия» в конечном счете не служит отсылкой к некоему виду того рода, что обозначается словом «искусство». Неотделимое от глагола, оно преисполнено пророческого значения.

3

Отметим также и сходство касающихся ожидания сентенции с посвященной вниманию мыслью Симоны Вейль (в «Ожидании Бога») (прим. пер.).

4

в пути (фр.) (прим. пер.)

5

в «Кромешном письме» (L'Ecriture du desastre, 1986) (прим. пер.)

6

или: «Сделай так, чтобы я могла с тобой поговорить» (прим. пер.)

7

Трактовка этого места текста представляется нам ошибочной. У нас: «К речи, так сказать, запретной (interdite)» (прим. пер.)

8

центральная точка (фр.)

9

В первую очередь во «Взгляде Орфея» (прим. пер.)

10

и русским (прим. пер.)

11

Recit – Рассказ, повествование (фр.). О роли этого понятия у Бланшо см. его эссе «Пение Сирен» в книге М. Бланшо, Последний человек, СПб., 1997 и наше послесловие к этой книге.(прим. пер.)

12

в оригинале «отвернувшись от своего присутствия, чтобы друг для друга присутствовать» (прим. пер)

13

скорее запрещена. (прим. пер.)

14

Если роман понимается Бланшо вполне в русле литературных канонов, то противопоставляет он ему свое собственное, новое для литературоведения жанровое определение – recit, которое мы с известной долей приближения переводим как рассказ. Это не рассказ или повесть в традиционном смысле этого слова (Бланшо числит по разряду рассказа и «В поисках утраченного времени», и «Моби Дик»), recit, как правило, вовсе не употребляется для обозначения жанра. Французское слово recit – отглагольное существительное, обладающее привкусом повторности и сохранившее в себе сильный заряд действия, recit – это процесс, но не жанр, рассказ как речитация, рецитирование.

15

В переводе И. Стаф опубликован в ИЛ № 10 за 1993 год.

16

Три последних текста собраны в книге: М. Бланшо. Последний человек, СПб, 1997; там же можно ознакомиться с более подробной статьей о его творчестве.

17

Сама бессоюзно-несогласованная стыковка слов в названии тоже была обкатана в назывных предложениях «Последнего человека».

18

Кратким выражением этой несбыточной тяги служит рефрен первой части: «Сделай так, чтобы я могла говорить».

19

Необходимостью сохранить в переводе как эту чреватую отождествлением подмену, так и ключевое для взаимодействия систем Хайдеггера и Деррида понятие «присутствие», и объясняется появление в русском тексте достаточно неуклюжей «явленности в присутствие».

20

См. о нем статью Деррида «Метафизика и насилие» в его книге «Письмо и различие» (1967).


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю