Текст книги "Ожидание забвение"
Автор книги: Морис Бланшо
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 8 страниц)
Быть, быть вместе, быть забытыми. Каково же это движение, залаженное обычным бегством любовников к тайнику, в поисках забвения? Так же, как нечто вроде «злокозненности» или «самозванства» и т. п. не только указывает на тип отношения к другому (как если бы речь шла об утаивании от другого некой само собой разумеющейся истины), но прежде всего глубоко, само по себе, именно таково (и самозванство само для себя – насквозь безвестность), так и забвение – не только отход подальше от мысли других, в котором любовники искали бы безмолвия не безмолвного, а наполненного лишь их болтовней: забвение, может статься, – скорее истина их поисков согласия и близости, истинное место, куда бегут любовники, чтобы быть, пребывая вместе. «Нет, – торжественно сказал он, – никогда не будем мы сообща принадлежать памяти». – «Ну ладно, тогда забвению». – «Быть может, забвению». – «Да, забывая, я чувствую себя к вам уже ближе». – «По соседству, но, однако, без приближения». – «Да, так и есть, – пылко подхватила она, – без сближения». – «И без истины, без секрета». – «Без истины, без секрета». – «Словно в конечном счете на месте всякой встречи окажется отход в сторону. Забвение медленно, неторопливо отодвинет нас точно таким же чуждым движением от того, что между нами есть общего».
Где имеет место встреча? В комнате, словно в пучине влечения к общему забвению, ритм которого переживается как ожидание. «Чем больше она его забывала, тем сильнее чувствовала себя влекомой ожиданием к тому месту, где с ним находилась».
Здесь уловленный, пересказанный диалог не пропускает обычную житейскую суматоху. Она – отодвинутая, забытая – представлена лишь непрекращающимися пробелами, которые дробят текст диалога, предельно лишенный излишеств, сразу и самый простой, и самый трудный. Позади перемежающихся речевых сполохов, словно в глубинах летних сумерек, где сверкают белесые зарницы, – забвение; забвение, в которое вновь погружаются эти бренные, категоричные и неприметные оракулы, стремящиеся высказать саму суть забвения и ожидания, сущность самих этих «предметов», кроющихся позади всякой сущности. Забвение не поддается осмысливанию, ибо оно неосмысляемо, но равняется на диалог как событие, уже бездонное дно. «Во всякой речи покоится забвение».
Книга делится надвое. Начиная главным образом со второй части, о себе заявляет и третье лицо, настоящим завладевает третий. Кем бы ни был тот, кто находится, разговаривая, с другим, он на деле может сказать: я исключен из отношений, которые другой поддерживает с моей собственной явленностью. Всегда другое для другого и тем самым подточенное секретом и, в противовес, неведомое мне в том, что от меня ускользает, ускользая в другого, как раз мое присутствие – моя явленность – и мешает между нами непосредственности. Явленность отталкивает. Словно чуть в стороне от меня перемещается на виду у других моя явленность, едва-едва на меня не похожая, влачимая мною за собой аура; и я вижу, как они разглядывают эту явленность, чтобы не быть которой я трачу столько сил и тем самым вынужден, дабы быть «мною», проходить через этот образ, должен неизлечимо страдать, будучи искажен вовне. Неужто невозможно быть и в самом деле вдвоем?
Кто же это третье лицо? Это «моя явленность», говорит женщина. И диалог медленно, с трудом, словно принужденный к утонченности, чтобы расстроить уловки этой явленности, ищет невозможной непосредственности.
«А вот подозрение, что она не переставала двигаться наперекор тому, что звала своей явленностью, утверждая, что он не мог не поддерживать с оной тех отношений, из которых сама она была исключена, подозрение это ему, несомненно, приходилось рассматривать как частичку странного света. Она разговаривала, явленность ничего не говорила; она уходила, явленность оставалась там, ничего не дожидаясь, чуждая ожиданию и никогда не ожидаемая. Когда он попытался было убедить ее, что их не различает, она покачала головой: „У меня свои привилегии, у нее свои. Что же вас в ней до такой степени привлекает?“»
Для цитирования фраз Мориса Бланшо, равновесие которых заключается в балансировании прямо противоположных формулировок, колеблющихся в некой исполненной симметрии структуре, иначе говоря, противоположных по отношению к, в свою очередь, невыразимому центру, сгодилась бы вся книга. «Он жил в неизбежности мысли, которая не более чем мысль о вечной неизбежности». «В нетерпении, без нетерпения, ни соглашаясь, ни отказываясь, покинутый, но не оставленный, движущийся в неподвижности». Переворачивание всякой односторонности – примета существенного; но это переворачивание – отнюдь не диалектика в придаваемом сегодня этому термину смысле, если под диалектикой понимать дискурс, который от отрицания к отрицанию отрицания последовательно продвигается к истине. Среди прочего эти страницы побуждают нас поразмыслить и о том, что парадокс – отнюдь не диалектика. Не «диалектика» и отношение жизни и смерти. Сопринадлежность противоположностей здесь куда глубже, таинственнее, нежели то может выразить игра, пусть и самая что ни на есть изощренная, двух слов: из нее не выйти, никогда, тем не менее, в нее по-настоящему и не вступив.
Уже название оговаривает долготерпение без прошлого, исполненную внимания остановку, которая не обогащается своей собственной историей, а совершенствуется, себя потребляя. Язык поднимается здесь наперекор своей склонности к соблюдению неравенства, к поддержанию среди различия тождественности ради обретения ее обогащенной определенностями, поскольку подлежащее распирают сказуемые… Язык страдает («как будто пространством боли была мысль»), очерчивая несказанное («то, что скрывается безо всякого сокрытия»), тождественность которого является тождественностью тождественности и нетождественности, но которое само при этом не схвачено: Х одновременно есть и А, и не А, но при этом остается иксом. Так что в сердце мысли оказывается ожидание, а опыт мысли – опыт «неизбежности мысли, которая не более чем мысль о вечной неизбежности». Парадокс заключается в этом неукоснительном обороте глубинной нерешительности, в которой пребывает истина и откуда берет исток решающая нашу судьбу решительность.
В речи пара обладает глубиной того, что с ней происходит. Рассказ, в котором удерживаются лишь превратности задевающего существенное диалога. Быть может, «литература» – просто-напросто величайшая верность бытию, а именно – здесь – бытию встречи? Ведь самое сердце вещей закрыто для позитивных действий: литература – это речь, пытающаяся подобраться как можно ближе к тому, что уклоняется в безмолвии; во внефеноменальной стихии безмолвия она ищет отношения, которые не являются причинными. Если литература все еще имеет смысл, то он в испытании речи там, где наука, никакая из наук (вообще никакая антропология, учитывая занимающую нас книгу, и в частности – психоанализ), недостаточна; речи не воссоздания, не предотвращения или предвидения, но эскорта тайны; речи настоящего, в настоящем, бездонности настоящего равной («то, что скрывается безо всякого сокрытия»), поскольку поднаторевшая в подхватывании причин и условий наука может лишь наложить руку на то, что по своей природе определимо, – на то, что скрывается, но может быть определено.
Первые выдержки из этой поразительной и трудной книги дошли до нас по случаю семидесятилетия Хайдеггера: в посвященном философу юбилейном сборнике Морис Бланшо представил несколько страниц своих размышлений «Ожидание забвение», которые можно было тогда принять за текст, состоящий из афоризмов[3].
Напрашивающееся сравнение с Хайдеггером подтверждается и кое-чем в тоне: возможно, по причине использования причастий и деепричастий настоящего времени, каковые изъявляют неусыпное бодрствование, вибрацию настоящего, его «бытийность»; каковые почти в одиночку заявляют, что настоящее есть ожидание-забвение; по причине, возможно, прежде всего игры реалий (Ожидание, Забвение…), без обиняков заявляющей, что решающее в бытии – чтобы не сказать существенное из опасения, что этот термин тут же отошлет к метафизическому дуализму – не дается измерению в метрах объективных замеров, но остается для них как бы неявным. Однако же, коли мы заканчиваем сближением с Хайдеггером, так для того, чтобы поставить вопрос о разнице между ними…
Энн Смок. Беседа
Место встречи
В «Ожидании забвении» мужчина, вроде бы выглянув из окна своего гостиничного номера, замечает на балконе женщину и подает ей знак. Он зовет, и она приходит, они встречаются в его комнате, где и остаются, разговаривая друг с другом всю ночь напролет. Среди прочего во время их долгой беседы – по ходу «Ожидания забвения» – она неоднократно просит его описать комнату, в которой они находятся.
Она просит его описать место их встречи, словно, как ни странно, оное не вполне там, а они вдвоем – не вполне в нем: словно они встретились в месте, которое там не находится. Или – где они себя не находят. На деле они, кажется, ищут путь, ведущий туда, где они. «Как будто им всегда нужно разыскивать дорогу, чтобы добраться туда, где они уже находятся».
Далее, «Ожидание забвение» никогда, строго говоря, и не начинается. Оно скорее останавливается на первой странице, в стартовой точке. Его первая фраза утверждает, что «здесь, на этой фразе» ему пришлось прерваться. Похоже, он записывал все, что она говорила, но здесь она заставила его остановиться, поскольку не узнала своих слов. Она не могла оценить, где была или кто говорил; она «утратила центр, и у нее перед глазами все кружилось».
Итак, «Ожидание забвение» не начинается по всей строгости со своей начальной точки – вместо этого оно останавливается (на старте оно приходит вместо этого к своему финишу) – но, конечно же, по всей строгости оно там и не останавливается: за фразой, которая на первой же странице утверждает, что она – последняя, следует еще около полутораста страниц. На месте старта – остановка; на месте остановки – старт. Вот таким образом и не удается распутать начало и конец, не удается обнаружить в этой путанице ни то, ни другое. «Ожиданию забвению» нет ни начала, ни конца, вместо каждого из них – вмешательство другого, и эта нераздельность – их безразличие – задает промежуток, различие; оно задает раздельность, дележ, всю протяженность между началом и концом. Иначе говоря, «Ожидание забвение». «Ожидание забвение» – это соединение своих сталкивающихся, смешивающихся или примиряющихся начала и конца; «Ожидание забвение» прерывает «то же самое», схождение или «саму» встречу; оно смещает место, которым является, место встречи. «Ожидание забвение»: обнаруживается тут не место, а тот факт, что место утеряно («она утратила центр…»).
Место тут не обнаружено, а утрачено – или еще: место здесь en route[4]. Место сюда приближается. Внезапно, с пришествием «Ожидания забвения», «Ожидание забвение», несомненно, заканчивается – забытое по прибытии, – но все же как могло произойти это внезапное пресечение? Ведь никогда не было ничего такого, что могло бы прерваться, оказаться препорученным прошлому и забытым до лучших времен, по ею пору, то есть посейчас, когда и простирается «Ожидание забвение» – стремясь, сворачивая, в его ожидании, к своему прерыванию, то есть, иначе говоря, к «самому себе», схождению своего конца и начала, каковым оно до некоторой степени и является, отклоняясь и, следовательно, к нему возвращаясь. Сворачивая, сворачивая.
Ждать – это испытывать отклонение подобного рода, такого типа поворот в условиях (и от них), в которых, например, кто-то когда-либо может оказаться или на самом деле вообще может оказаться что-либо: может ухитриться быть там и тем, где и что оно в этот момент и есть. Ждать – в первую очередь испытывать отклонение языка от возвратных структур, от отсылающих к себе же моделей, которые могли бы нас только что, когда мы попытались связно сформулировать производимый «Ожиданием забвением» на «Ожидание забвение» эффект, утешить: куда как удобно было бы сказать: что «Ожидание забвение» прерывает самое себя, но прерывается здесь не что иное, как сама возможность такой конструкции, и в качестве одного из результатов в дальнейшем время от времени появляются сорвавшиеся с якоря, дрейфующие местоимения: «„Ожидание забвение“ прерывает это», например. Или: «место приближается к этому». Еще один из возможных примеров: «об этом гласит язык». Отвлеченный на подобный лад – то есть отвернувшийся от самого себя, развернутый своим обращением назад и возвращенный своим отходом – язык, хочется нам подсказать, беседует.
Но в начале только что оставленного нами позади абзаца мы намеревались описать рассматриваемое отклонение в терминах ожидания, которое, по мысли Бланшо, откладывает ожидание на потом и вводит взамен выжидание. Если кто-то когда-либо ждет, то просто потому, что не может этого сделать, еще нет. Он вместо этого должен попросту ждать. Кто бы, стало быть, ни ждал, он вместо ожидания претерпевает таинственное различие – претерпевает ожидание, которое не является ожиданием, но, с другой стороны, не является и чем-либо иным. Оно – не оно само, но никакого другого ожидания нет вообще, нет никакого «ожидания как такового», от которого бы оно отличалось. Ни один из альтернативных терминов, которые можно было бы автоматически использовать, чтобы его назвать – или, при случае, чтобы назвать собеседников: один (одно), другой (другое), – тут не годится. Это не то и не то: нейтральное.
Ожидание различает, но безотносительно к чему бы то ни было; иначе говоря, оно есть различие – или, могли бы вы точно так же сказать, тождество, – которое не может быть измерено. Когда бы Бланшо ни говорил о неизмеримом – например, когда он делает упор на неумеренности, преступании-трансгрессии, безумии, восхищении, – вполне уместно то с– или за-мещение, о котором мы пытаемся здесь говорить: неподвижный, иначе говоря, крен того, что не имеет положения и подавно не знает никакого размещения, кроме, разве что, этого удаления; безразличное различие, бесподобное тождество; потеря, но не чего-либо, не чего-либо когда-либо бывшего.
Какое нетерпение! Не можешь ждать, ни единой секунды, тут же прочь. Даже не дожидаясь, прямо и начинаешь, начинаешь прямо с ожидания, не дожидаясь начала. Так что для всякого, кто ждет, не дозволено ничего, кроме того, что исключено, а это неизбежно; только и есть, что ожидание, коего абсолютно нет. Итак, ждать: приближаться к пределу, на который не натолкнуться; войти в то место, которого там не найти. Ждать – означает этого места придерживаться, держаться у этой границы, на этом рубеже – и удерживает здесь l'entretien, беседа.
На тему того, что есть, и того, чего нет, когда ждешь, – на тему ожидания – Бланшо пишет, что «одно и есть другое». Бьющее через край изобилие ожидания, ожидание без конца; крайняя нехватка ожидания, ожидание без начала: одно и есть другое. Отношение между ними, должно быть, то же, что и между началом и концом «Ожидания забвения» (этим отношением должно быть ожидание). То есть, казалось бы, нет бесконечного ожидания, но нет и того, чтобы ожидания не было вовсе, но вместо каждого из них – другое, вмешивается другое, и эта неразрывность изобилия и нехватки должна дать промежуток, вакантный интервал – короче, выжидание: все же нечто одно – или «одно». Но одно и есть другое. Изобилие и нехватка, другими словами, – нечто одно, ожидание (l'attente), но это – не одно и то же.
Бланшо задает этот вопрос о беседе в начале своей «Бесконечной беседы»: «К чему двое, чтобы сказать нечто одно?» Ответ: «Ведь кто бы это ни говорил, он – другой». Посему кажется: все, что бы ни говорилось в беседе, говорится не кем-то одним; требуются двое, чтобы это («нечто одно») вообще могло быть сказано – сказано, то есть, ни тем, ни другим. Никем. Мы уже говорили о том, что неразличимость начала и конца – или бесконечного ожидания и предельного нетерпения – вводит интервал, различие, пустой промежуток, где ни одно, ни другое себя не находят и не находятся. Здесь нет никого. Даже другого. Вообще никого, только другое. Возможно, именно этот-то промежуток и говорит: «нечто одно».
На самом деле многое в «Ожидании забвении» наводит на мысль, что этот интервал (l'entre-deux) составляет промежуток беседы (l'entretien) и что собеседники содержатся (tenus) тут в интервале: tenus entre, entretenus ensemble. Многое в «Ожидании забвении» наводит на мысль, что встретившаяся и проговорившая друг с другом всю ночь напролет пара вместе содержится между друг другом или удерживается (entretenus) там, где ни одного, ни другого нет – в схождении, вмешивающемся, чтобы это прервать (препоручая прошлому или неопределенно откладывая на будущее). Ибо мужчина и женщина, говорящие в этой истории вместе, чувствуют, что они вместе, поскольку вместо этого разделены, и более того, наводят на мысль, что их пребывание вместе предохраняет их от встречи. «Мы вместе? – Только если могли бы разлучиться. – Боюсь, мы и так разлучены. Но из-за этого же и соединены. Соединены: разлученные».
Посему беседа, возможно, вовсе и не является тем, что говорит он, или говорит она, или говорят они, и даже характерное ее движение – ее взад-вперед, ее туда-сюда – является, возможно, не функцией их бытия двумя различными по очереди говорящими личностями, но, скорее, функцией их бытия ни одним, ни двумя. Беседа может быть чем-то вроде пульса их отношений: вместе-порознь, разлученные-соединенные, раздельные-единые. Беседу, возможно, следует описать как толчки этой двусмысленности (прерывистое-непрерывное, без перебоя-без начала, нарастая-затихая). И интервал, где они оба, мужчина и женщина (или, скорее, одно – или, скорее, ни оба, ни одно) удерживаются вдалеке от самих себя и, как будто, беседуют (entretenus, entretenus), – возможно, этот интервал следует ощущать как биение. «Знай, какой ритм держит людей», – пишет Бланшо[5], цитируя Архилоха. В любом случае, когда мужчина позвал в «Ожидании забвении» женщину и она пришла к нему, зов и ответ вторглись, похоже, на территорию друг друга, дабы вступить в отношение, которое кажется подобным обсуждавшемуся нами ранее отношению начала и конца или терпения и нетерпения (одно есть другое): «Он позвал ее, она пришла. Пришла по зову, призывая своим приходом его». Приходит зов, приход зовет; зов зовет в первый раз только позже, в ответ, который пришел уже раньше, в зове. Зов и ответ, обращение и отклик слиты, кажется, в единый момент, каковой, однако, предшествует и следует… этому. Это: иначе говоря, единственный момент, который это оставило позади и который лежит еще впереди; средоточие или место встречи, от которого это отклоняется и обратно к которому вновь тем самым обращается, говоря, говоря это. «Она утратила центр, и у нее перед глазами все кружилось…»
Центральная точка
Время от времени в «Ожидании забвении», в разговоре мужчины и женщины, она говорит ему: «Я бы хотела с вами поговорить. Сделайте так, чтобы я могла с вами говорить»[6].
Когда вы слышите, как другая просит вас ее слушать, чтобы она могла говорить, – когда вы слышите, как она просит вас слушать то, что она не может сказать, пока вы ее не убедите, что вы ее слышите, – как на это ответить? Из такой мольбы ничего не следует. Значит, вы должны вести. И вот в «Ожидании забвении», словно Орфей Эвридику, мужчина ведет женщину: «Ему надо было ей предшествовать и идти вперед безо всякой уверенности, что она за ним когда-нибудь последует». И в то же время, однако, следует именно он, ибо он идет после и в ответ на нее – в ответ на речь, которой он еще не слышал, но которую должен повторять, словно возвращаясь по следам чужака на не тронутой следами протяженности. «Речь, которую нужно повторять, прежде чем ее услышишь, – читаем мы, – ропот без следа, за которым он следует, блуждающий нигде, пребывающий повсюду».
Когда говорит женщина, она ничего не говорит, она просто говорит; и когда она просит его сделать так, чтобы она могла говорить, на самом деле она ни о чем не просит, она просто просит. И когда он спрашивает ее, чего они ждут, она удивлена: она не понимает, как ожидание может быть ожиданием чего бы то ни было. Действительно, ответ, которого она от него ожидает, дается в ее же просьбе или мольбе, ибо она просит говорить и говорит – только вот ее словам не на что отвечать, им не удовлетворить никакой просьбы, поскольку речь ее состоит в откладывании речи на потом, в отсрочивании просьбы, мольбы. «Она разговаривает, медля говорить». Разговаривая, она просит говорить и говорит только потому, что не может начать, а если не может начать, так лишь потому, что не может прерваться; ее речь – вмешивающееся препятствие, которое ее прерывает. Речевой спазм. «Разговаривая, она замалчивается (interdite)»[7]. Ее слова, похоже, включают в себя точку схождения (начало и конец, речь и безмолвие, зов и ответ – также и запрет, и нарушение), которая там не обнаруживается, но, так сказать, уклоняется или удаляется.
Встретить ее – приблизиться к той точке, некоей «центральной точке», притягивающей, как говорит Бланшо в другом месте, к себе поэтов из внутренних глубин произведения, которое им надлежит сложить; в «Литературном пространстве» он называет ее «средоточием двусмысленности», ибо там пересекаются совершенство произведения и его крушение, его повелительная явленность и его исчезновение – здесь. которое оно во всем великолепии составляет, и нигде, которому глубоко принадлежит. Из этой точки и исходит приглушенный звук, своего рода ропот языка, который в действительности невозможно услышать – «parole sans entente», – бессловесно упрашивающий, чтобы его выслушали. Никто, говоря, никогда не использует этот язык и никогда не обращается на нем к слушателю; этот язык разрывает отношение между обращением и откликом и говорит – но без всякого начала – или высказывает, но не все – тем не менее, в нем нет ничего отрицательного, поскольку до того, как начаться, он уже говорит, а отойдя – сохраняется; он не начинался и все же упорствует, словно сумев когда-либо начаться, он смог бы окончательно остаться. Всякий, кто чувствует, что должен писать, говорит Бланшо, чувствует себя во власти просьбы сделать это так, чтобы сия немая речь (это неспособное успокоиться безмолвие) могла понудить его себя услышать. Он слышит язык, который его даже не достигнет, покуда он не найдет слов, дабы его повторить, и не дарует ему тем самым некую умеренность, не вернет его в границы. Он слышит, как тот взывает к нему из внутренних глубин бездонной ночи. затягивает его в темноту, из которой никогда не пробивалось ни одно стихотворение, наподобие того, как пение Сирен увлекало моряков, будучи своим собственным таинственным удалением, своим собственным не-здесь, еще-не, и все же близко, вскоре, приближаясь – приближаясь к своему началу или, иначе, концу, подбираясь ближе или же погружаясь назад.
В «Ожидании забвении» наговоренное женщиной – покой, которому никак не успокоиться, слова, которые упорствуют, дабы не быть произнесенными – обладает двусмысленностью пения Сирен, противоречивостью «центральной точки» и, более того, призрачным свойством Эвридики в аду, чья незримость показывает, чье исчезновение является, в чьем прикрытом завесой лице сияет ночная темень, та смертельная опасность, на риск которой должен пойти Орфей, но отвратив свой взор, точно так же, как Улисс слушает Сирен лишь привязанным к мачте – и как поэты, не устает разъяснять Бланшо, должны предаваться беспорядочному ночному излишеству и неумеренности, la demesure, и путем противостояния этой катастрофической несдержанности, этой опустошительной непосредственности, наделять ее мерой, а чистую безграничность – рамками формы, дабы слышимая поэтами тайна могла благодаря их отважному посредничеству обрести слышимость. И все же эта безграничность – непередаваемое, требовательное посредничество поэта, – не центр ли это? Не середина ли? Или промежуток – интервал? Возможно, «само» посредничество. Быть может, это как бы «сама» мера, мера без меры, которая угрожает выйти за пределы и которая должна быть смягчена, ослаблена, умерена… препровождена обратно в границы, с большим риском обуздана и усмирена – как какое-то дикое существо. Возможно, задача поэта – быть посредником середины, вмежатъ, так сказать, промежуток.
Мера, Безмерное
Что понимает Бланшо под поэтом или всяким, кто, должен писать, каждым, кто принадлежит письму? Он понимает просто каждого кому случается встретить другого человека, вообще кого угодно, так или иначе способного предстать в качестве Другого – то есть Высшего, бесконечно превосходящего всякую власть, к которой только можно когда-либо воззвать. Приближение Другого – приближение разлуки, бесконечного расстояния. По отношению к нему неуместна любая общепринятая идея равенства или различия. Ни капли взаимности не смягчает шок от его обособленности. Он ни с кем не имеет ничего общего, то есть, иначе говоря, он – кто угодно, но отнюдь не во всех обстоятельствах: Другой оказывается кем угодно, когда между вами двоими ничего нет, вообще ничего схожего с разделяемыми задачами или ценностями, общими обязательствами, общим языком, чтобы путем ограничения подступиться (поддержать посредничеством, сохранить успокоением) к этой встрече. Таким образом. Другого встречаешь вне любого места встречи, там, где, например, встретил Приема Ахилл, когда тот пришел молить о теле Гектора, не защищенный никаким человеческим законом (как чужак и проситель он находился, напоминает Бланшо, на попечении божества и говорил не на общепринятом языке…). Приам был не слабее Ахилла или кого бы то ни было еще: его слабость и беда были безмерны. Чтобы встретиться с таким Другим, требуется претерпеть различие, которое отличает, просто отличает – не от вас или чего-то еще, безо всякой точки отсчета или сравнения, неизмеримо. Другой: разлука, но та, что никого иди ничто не разлучит; граница – даже предел, – но та, что не определяет или ограничивает что бы то ни было.
Обособленность чистой разлуки притягивает, и это сближение говорит: если бы только мы могли быть разными, если бы могли разделиться. О, давай разделимся; о, сделай так, чтобы я могла приблизиться к тебе. «Сделай так, чтобы я могла с тобой говорить, убеди меня, что меня слышишь…»
Ответь мне так, чтобы в твоем ответе я мог найти ее слова, слова моей просьбы: такова лишенная всякого ощутимого начала или конца обязанность, привносимая Другим. Это долг восстановить его для мира пределов, где права и обязанности определяют друг друга, где равенство и неравенство могут быть соразмерны – где возможно признать сходство, отличая его от различия, и измерить расстояние и близость, не путая близкое и далекое, здесь и где-то, вместе и порознь. Так и в «Ожидании забвении» – мужчина стремится ответить женщине так, чтобы вернуть ее обратно в границы. Он слушает непрерывный ропот ее равномерной речи – равной, но не себе или чему бы то ни было еще, «равномерной без равенства», неизмеримо равной. Он слушает, как она говорит – это звучит как непрерываемое эхо речи – и берется ответить так, чтобы ввести меру: «меру равенства». Он берется ответить и тем самым ограничить этот безграничный предел – возможно, поместить ту границу, которая в любом месте кажется беспредельной, но блуждает вне места, каждого места придерживаясь. Своим ответом он, возможно, пытается добраться до этого края или рубежа и тем самым его установить – внутри границ.
Отсюда его сходство с Орфеем. Но Орфей, как считает Бланшо, никогда не взялся бы вывести Эвридику обратно к дневному свету и жизни – решительно отвратив от нее свое лицо, – если бы с самого начала не обратился уже в другую сторону: если бы он не хотел увидеть исчезновение ее лица. Так и поэты не взялись бы даровать чистой неумеренности пределы и пристойность формы, если бы, начиная работу, уже не отворачивали свое произведение в сторону от совершенства его завершенности – назад, к его отсутствию, бездонной неопределенности, из которой оно постоянно взывает. Они бы даже никогда и не почувствовали насущной потребности посредничать, если бы промежуточность – промежуток, «сама» мера – не взывала к ним из ужасной point central[8], глубин ночи, откуда не вернуться никому из поэтов, откуда никогда не появиться ни одному произведению.
Бланшо выражает это в «Литературном пространстве»[9], когда описывает произведение как отношение между противоречивыми требованиями: оно должно и обретать форму в лучах дневного света, и являться опустошительным распадом формы в беспредельном таинстве ночи. Эти два требования, подчеркивает он, и противоположны, и неразрывны. Им никогда не случается проходить по отдельности или даже по очереди, как если бы они были отличны друг от друга, поскольку тот свет, в котором должно появиться произведение, есть сама зримость: появляется не просто тот или иной предмет или вообще все, появляется «ничего не появляется», начинает брезжить «все исчезает». Тем самым требование произведения – l'exigence d'oeuvre – состоит в том, чтобы оно блистательно возникало в свете угрожающей его поглотить темноты. Или еще: требуемая мера есть безмерность, в то время как притязающий на произведение хаос есть «сама» мера. Стало быть, лишь путем зыбкого приближения, говорит Бланшо, можно осмыслить произведение, l'oeuvre, как диалог между, с одной стороны, читателем и, с другой, писателем – устойчивыми воплощениями двух отличных друг от друга касающихся произведения требований – или двух его полюсов, как тоже, весьма условно, он выражается: возможности и невозможности, определенности и неопределенного. Подобная критика служит лишь смутным приближением к рассматриваемым отношениям, к связи (то есть к произведению), поскольку ни один из ее так называемых полюсов не может в действительности себя достичь и проявиться, кроме как уступая другому, своей противоположности. Они приходят в себя и становятся самими собою во всей полноте своей бескомпромиссной противоположности – своей невосполнимой разлученности, – лишь от себя отступаясь: «покидая себя и удерживая друг друга вместе вне самих себя в беспокойном единстве их общей принадлежности».
Их общая принадлежность: каждый принадлежит взамен другому. Место, где каждый хотел бы себя найти, – место, которое занимает другой. Это-то, значит, у них и общее: место, где – вместе – они себя не находят. Это место их встречи: их неистовое столкновение, вступающееся между ними. Их разделяя. Произведение и есть это посредничество. Это вмешательство. Это отлучение.