355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Морис Бланшо » Ожидание забвение » Текст книги (страница 1)
Ожидание забвение
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 15:46

Текст книги "Ожидание забвение"


Автор книги: Морис Бланшо



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 8 страниц)

Annotation

Морис Бланшо – один из оригинальнейших мыслителей нашего века. Мишель Фуко хотел в молодости писать «как Бланшо»; Жак Деррида посвящает разбору автобиографического текста Бланшо, умещающегося на полутора компьютерных страницах, книгу в полтораста страниц– так властители дум нового века реагируют на скромную и сосредоточенную мысль Мориса Бланшо. «Ожидание забвение» – последнее из крупных художественных произведений писателя, здесь он впервые обкатывает ставшее потом знаменитым (в частности, у Ролана Барта, Жака Деррида) так называемое фрагментарное письмо.


Морис Бланшо

Жан-Люк Нанси. В компании Бланшо

Взгляд Орфея

Ожидание забвение

I

II

Приложение

Эммануэль Левинас. Служанка и ее господин

Мишель Деги. Морис Бланшо: «Ожидание забвение»

Энн Смок. Беседа

Виктор Лапицкий. Подобное подобным

notes

1

2

3

4

5

6

7

8

9

10

11

12

13

14

15

16

17

18

19

20


Морис Бланшо

Ожидание забвение

Жан-Люк Нанси. В компании Бланшо

В отношении литературы (и вообще искусства) нашему веку изначально был присущ грандиозный пыл, самое настоящее восстание – часто принимавшее к тому же форму бунта, ниспровержения, революции – к едва провидимой, но во всяком случае желанной возможности высказать больше, чем говорится, описать невозможное, тайнопись значения, которое охватывало бы незначимое и незначительное, незапамятное и бессознательное, непроизносимое и неведомое. Речь шла, наконец, и о том, чтобы еще раз разыграть всю мощь мифа вне угасших мифологий, подхватить ее в правилах иной игры.

И весь этот пыл оказался насквозь пронизан катастрофой, в которой целиком вся «культура» изобличила себя как гнусная уловка варварства. Вот так-то и появилась для нас на свет «эра без наивности» и невозможность поверить в какую бы то ни было литературу.

Словно из промежутка, раскрывшегося между тем и другим – пылом и стыдом, – и возник голос Мориса Бланшо, который неспешно, приглушенно и соразмерно его трудности упорствовал на извилистом и даже мучительном пути, где каждый шаг – западня и притом как таковая и осознается. Упорствовал с безмерной, просто невыносимой неусыпностью, до оскомы верной беспримерному ослаблению цивилизации с ее игрищами смысла и истины. Голос этот рискнул пуститься в погоню за необходимостью писать – движением уже не к тому, чтобы самое себя ухватить, но чтобы себя выпустить.

И он так и не перестает бормотать в противоход тому, что должно его прервать: он говорит и уходит от достоверности мгновения, которое его навсегда нейтрализует, и, следовательно, столь же в противоход и тому, что пытается подчинить ему это высвобождение как еще один схваченный предмет, как иное литературное мероприятие, тогда как его ставка – «освободиться от обычного литературного общества».

Итак, этот голос поставлен, по крайней мере, он предстал в таком качестве, как голос уже исчезнувшего живого, живьем исчезнувшего в самой же своей речи, в самотождественности речи, поддерживаемой через излом истории, но способной говорить лишь с этим изломом в горле. То есть как бы несомым «абсолютной ответственностью»: необходимостью отвечать и ручаться за то, что остается без ручательств и ответа.

С этим постоянным риском, с этой предельной – и в этом качестве желанной – хрупкостью мы неминуемо станем попутчиками и собеседниками. В то время как я медленно открывал через учебу сокровища (как говорят) литературы, к ним начал примешиваться и этот голос, запутывая образ, смещая внимание. Поначалу сбитый с толку, я должен был открыть его сразу и самое близкое, и самое чуждое общество, самое скрытное, самое тайное, проясняющее неким своеособым помрачением.

Общество это было, конечно же, близким, коли уже со времен Флобера литература обеспокоена сама собою, словно может оставаться только сама по себе, но лишь пребывая к себе в отвращении (вспоминается мучительная фраза Флобера: «литература для меня уже не более чем жуткий искусственный фалл, которым меня пялят, а мне даже не кончить») и, однако, чуждым, коли, как, собственно, и надлежит, этот голос абсолютного беспокойства, одинокий, как и свойственно голосу, может лишь снова и снова вновь обособиться, отодвинуться и затеряться в своем бесконечном расстройстве. И ни на кого не выпадает его подхватить, как, впрочем, и оспаривать. Но он вновь странным образом предоставляет каждому шанс рискнуть в свою очередь…

…посреди мира, который произведен уже не непосредственно из неистового контраста между пылом и стыдом, а из некоей неуверенной в себе самой заботы, сомневающейся, имеет ли еще «литература» смысл, пусть даже и состоящий в том, чтобы себя подозревать, или же смысл перешел куда-то еще (но, конечно же, не в религию, не в науку, не в философию), если принять, что он всегда переходящ – пусть и против течения, пусть даже в отсутствие и украдкой.

Сентябрь, 1996

Взгляд Орфея

Когда Орфей спускается к Эвридике, искусство являет собой власть, перед которой раскрывается ночь. Силой искусства ночь его привечает, становится привечающей близостью, пониманием и согласием первой ночи. Но сошел Орфей к Эвридике: для него Эвридика – предел, которого может достичь искусство; сокрытая под прикрытием имени и покровом вуали, она – та бездонно-темная точка, к которой, похоже, тянутся искусство, желание, смерть и ночь. Она – мгновение, когда сущность ночи близится как другая ночь.

Однако деяние Орфея состоит не только в том, чтобы, погружаясь в глубины, обеспечить приближение к этой «точке». Его деяние – произведение ее назад к дневному свету, с тем чтобы в свете дня облечь ее в форму, очертания и явь. Орфей может все – только не глядеть прямо на эту «точку», не заглянуть в центр ночи в ночи. Он может спуститься к ней, он может – еще большая власть – привлечь ее к себе и увлечь за собою наверх, но только от нее отвернувшись. Отвернуться – его единственное средство к ней приблизиться: таков раскрывающийся в ночи смысл сокрытия. Но в порыве своего перехода Орфей забывает о произведении, которое должен завершить, забывает с неизбежностью, поскольку главное требование его порыва вовсе не в том, чтобы имелось произведение, но чтобы кто-то предстал перед этой «точкой», ухватил ее сущность там, где она является, где она сущностна и по сути явлена: в сердце ночи.

Греческий миф гласит: в творчестве преуспеешь, лишь если отдашься безмерному опыту глубины (опыту, признававшемуся греками необходимым для созидания; опыту, в котором произведение испытует сама его безмерность) ради него самого. Глубина не уступает себя, представая лицом к лицу; она раскрывается, лишь сокрывая себя в произведении. Основной, неумолимый ответ. Но миф указывает также и на то, что Орфею не суждено подчиниться этому последнему закону, – и конечно же, оборачиваясь к Эвридике, Орфей уничтожает произведение, оно тут же разрушается, а Эвридика вновь обращается в тень; под его взглядом сущность ночи раскрывается в своей несущественности. Так он предает и произведение, и Эвридику, и ночь. Но и не обернувшись, он тоже не избежит предательства, выказав неверность по отношению к безмерной и безрассудной силе своего порыва, которая требует Эвридику не в ее дневной истине и обыденном очаровании, а в ночной затемненности, в ее удаленности, с замкнутым телом и запечатанным лицом; к силе, которая взыскует узреть Эвридику, не когда она видима, но когда незрима, и не в близости обыденной жизни, но как чуждость того, что исключает всякую близость, жаждет не оживить ее, но обладать в ней вживе полнотой ее смерти.

Только за этим он и спустился в преисподнюю. Вся слава его творений, вся власть его искусства, само желание счастливой жизни в прекрасной ясности дня принесены в жертву одной-единственной заботе: разглядеть в ночи то, что ночью сокрывается, – иную ночь, являемое сокрытие.

Бесконечно проблематичный порыв, осуждаемый днем как неоправданное безумие либо как искушение чрезмерностью. Для дня сошествие в преисподнюю, порыв к тщете глубин – уже излишество. И Орфей неизбежно пренебрегает законом, воспрещающим ему обернуться, поскольку закон этот нарушен им с первым шагом к царству теней. Отсюда возникает предчувствие, что на самом деле Орфей был все время обращен к Эвридике: он видел ее незримой; к нетронутой прикасался к ней в ее отсутствии тени, в том затененном присутствии, которое не сокрывало ее отсутствия, было присутствием ее бесконечного отсутствия. Не взглянув на нее, он не увлек бы ее к себе, и, несомненно, она – не здесь, да и сам он отсутствует в этом взгляде, не менее мертвый, нежели она, мертвый не безмятежной смертью мира, которая – покой, тишина и конец, но той иной смертью, каковая есть смерть без конца, опыт отсутствия конца.

Осуждая затею Орфея, день к тому же упрекает его в явном нетерпении. И ошибка Орфея, похоже, в желании, побуждающем его видеть Эвридику, обладать ею, тогда как ему суждено лишь ее воспевать. Он Орфей лишь в своей песне, отношения с Эвридикой возможны для него только в гимне, он обретает жизнь и истину лишь после стиха и стихом, и Эвридика представляет не что иное, как эту магическую зависимость, обращающую его вне пения в тень, дозволяющую ему быть свободным, живым, исполненным власти только в пространстве, соразмерном Орфею. Да, так оно и есть: только в пении обретает Орфей власть над Эвридикой, но и в песне же Эвридика уже утрачена, а сам Орфей – это расчлененный, рассеянный Орфей, «бесконечно мертвый» Орфей, в какового отныне превращает его сила песни. Он утрачивает Эвридику, поскольку желает ее вне отмеренных песне пределов, и пропадает сам, но это желание, утраченная Эвридика и рассеянный Орфей необходимы песне, как необходим деянию произведения опыт вечного безделья.

Орфей виновен в нетерпении. Его ошибка в том, что он намерен исчерпать бесконечность, что он полагает предел беспредельному, не может без конца поддерживать порыв собственного заблуждения. Нетерпение – ошибка того, кто желает избежать отсутствия времени, терпение же – уловка, попытка подчинить это отсутствие, превращая его в некое иное, иначе отмеряемое время. Но истинное терпение не исключает нетерпения, с которым оно интимно связано; оно есть выстраданное и бесконечно длимое нетерпение. Нетерпение Орфея, стало быть, также и должный порыв: в нем начало того, что станет его страстью, его высочайшим терпением, его бесконечным пребыванием в смерти.

Вдохновение

Если мир осуждает Орфея, произведение его не осуждает, не высвечивает его ошибки. Произведение ничего не говорит. И все происходит так, как будто Орфей, не подчинившись закону, взглянув на Эвридику, лишь подчинился глубинным требованиям произведения, будто он своим вдохновенным порывом зачаровал в преисподней неясную тень, неосознанно вывел ее назад в широкий дневной свет произведения.

Глядеть на Эвридику, не заботясь о песне, в нетерпении и безрассудстве забывающего закон желания, вот что такое вдохновение. Значит ли это, что вдохновение превращает красоту ночи в нереальность пустоты, обращает Эвридику в тень, а Орфея – в нечто бесконечно мертвое? Значит ли это, что вдохновение является посему тем проблематичным моментом, когда сущность ночи становится несущественной, а привечающая близость первой ночи – обманчивой ловушкой ночи иной? Именно так, и не иначе. Мы предчувствуем во вдохновении лишь его провал, распознаем только не ведающее пути неистовство. Но если вдохновение возвещает, что Орфей потерпел неудачу и Эвридика потеряна им вторично, возвещает незначительность и пустоту ночи, оно вместе с тем необоримым импульсом понуждает, обращает Ор-фея как раз к этому провалу и этой незначительности, словно отказаться от поражения несравненно тяжелее, чем отказаться от успеха, словно то, что мы зовем незначимым, несущественным, ошибочным, может раскрыться – для того, кто пойдет на риск и свободно и безудержно его примет, – как источник всякой подлинности.

Вдохновенный и запретный взгляд обрекает Орфея на утрату всего – не только самого себя, не только дневной серьезности, но и сущности ночи – заведомо и неизбежно. Вдохновение сулит Орфею гибель, сулит ей несомненность, не обещая взамен успеха произведению, как и не утверждая в нем ни идеального триумфа Орфея, ни оживления Эвридики. Произведение в той же степени компрометируется вдохновением, в какой Орфей подпадает под его угрозу. В этот миг оно достигает в своей сомнительности предела. Вот почему столь часто и с такой силой и сопротивляется оно тому, что его вдохновляет. И вот почему оно защищает себя, говоря Орфею: «Сохранишь меня, только если на нее не взглянешь». Однако этот запретный поступок и есть именно то, что Орфею должно свершить, чтобы вывести произведение за пределы его обеспечивающего, то, что он может свершить, только забывая о самом произведении, увлекаемый прочь неким желанием, пришедшим к нему из ночи и связанным с нею как со своим истоком. На его взгляд, произведение утрачено. Это и есть то единственное мгновение, когда оно полностью утрачено, когда провозглашается и утверждается нечто более важное, более важности лишенное, нежели произведение. Произведение для Орфея все – за исключением того желанного взгляда, которым оно утрачено, так что только в этом взгляде произведение и может выйти за собственные пределы, воссоединиться с собственным истоком и утвердить себя в невозможности.

Взгляд Орфея – это его окончательный дар произведению, дар, в котором он от него отказывается, в котором он приносит его в жертву, направляясь в безмерном порыве желания к истокам, и в коем он неосознанно направляется опять-таки к произведению, к истокам произведения.

И для Орфея все меркнет в несомненности поражения, оставляя взамен лишь сомнительность произведения – ибо существует ли впрямь когда-либо произведение? Перед самым несомненным шедевром, чье начало ослепляет блеском и уверенностью, мы, тем не менее, сталкиваемся с чем-то меркнущим – произведение внезапно опять становится незримым, его нет и никогда здесь не было. Это внезапное затмение – отдаленное воспоминание о взгляде Орфея, ностальгический возврат к сомнительности истока.

Дар и жертва

Если бы понадобилось настоятельно подчеркнуть, что же именно возвещает, как кажется, подобный момент о вдохновении, пришлось бы сказать: он связует вдохновение с желанием.

Заботясь о произведении, он приводит в движение беззаботность, с которой оное приносится в жертву: последний закон произведения преступлен, оно предано во имя Эвридики, во благо тени. Эта беззаботность – побуждение к жертве, жертвоприношению, которое может быть только беззаботным, легкомысленным, которое, быть может, является ошибкой, в качестве каковой тут же и искупается; первооснова его, однако, – легкомыслие, беззаботность, неведение: жертвоприношение без церемоний, в котором беззаботный взгляд (который даже не святотатственен, который лишен тяжести и тяготы профанации) возвращает само святое, сакральное – ночь в ее не-досягаемой глубине – несущественному, каковое отнюдь не профанично, но подпадает под эти категории.

Сущностная ночь, которая следует за Орфеем – до его беззаботного взгляда, – сакральная ночь, которую он зачаровывает песней и которая тем самым удерживается в рамках размеренного пространства песни, бесспорно, богаче, величественней, нежели пустая тщета, в каковую она обращается после взгляда Орфея. Сакральная ночь затворяет Эвридику, затворяет в песне нечто, песнь превосходящее. Однако и сама она затворена, связана, она – спутница, она и есть сакральное, обузданное властью ритуала, тем словом, что означает порядок, справедливость, право, путь дао и ось дхармы. Взгляд Орфея развязывает ее, разрушает ее пределы, ниспровергает закон, который содержал, удерживал сущность. Тем самым взгляд Орфея есть предельный миг свободы, мгновение, в котором он освобождается от самого себя и, что более важно, освобождает от своих забот произведение, высвобождает содержащееся в произведении святое, дарует священное самому себе, свободе его сущности, его являющейся свободой сущности (потому-то вдохновение и есть дар как таковой). Итак, все поставлено на карту, когда решаешься на взгляд. В этом-то решении и приближаешься к истокам – силой взгляда, развязывающей сущность ночи, снимающей заботы, прерывающей непрерывное, его открывая, – миг желания, беззаботности и власти.

Вдохновение связано взглядом Орфея с желанием. Желание связано с беззаботностью посредством нетерпения. Лишенному нетерпения никогда не достичь беззаботности – момента, когда забота соединяется с собственной прозрачностью; однако тот, кто довольствуется нетерпением, никогда не будет способен на Орфеев беззаботный, легкомысленный взгляд. Вот почему нетерпение должно быть центром глубочайшего терпения, чистой молнией, исторгаемой из его недр нескончаемым ожиданием, безмолвием и запасом терпения, – не только зажженной необыкновенным напряжением искрой, но и ускользнувшей от этого ожидания сияющей точкой, счастливой случайностью беззаботности.

Прыжок

Письмо начинается со взглядом Орфея, и взгляд этот есть порыв желания, обрывающий предназначение и заботу песни, в этом вдохновенном и беззаботном решении он достигает истока, освящает песню. Однако чтобы сойти к этому мгновению, Орфей уже нуждается во власти искусства. Что означает: пишешь, лишь достигнув того мгновения, направляться к которому можно только во вскрытом движением письма пространстве. Чтобы писать, уже нужно писать. В этом противоречии кроются и сущность письма, и тяготы опыта, и прыжок вдохновения.

Ожидание забвение

I

Здесь, на этой предназначавшейся, быть может, тоже для него фразе, ему пришлось остановиться. Чуть ли не слушая, как она говорит, набросал он эти заметки. Все еще слышал за письмом ее голос. Показал их ей. Читать она не хотела. Прочла всего несколько отрывков, да и то лишь потому, что он мягко ее об этом попросил. «Кто говорит?» – сказала она. «Кто же говорит?» У нее было ощущение ошибки, уловить которую ей никак не удавалось. «Зачеркните все, что вам кажется неточным». Но ничего не могла она и зачеркнуть. Грустно отбросила листы. Ей казалось, будто он, хотя и убеждал, что во всем ей верит, верил все же недостаточно, без той силы, которая обеспечила бы истину присутствием. «И вот теперь вы у меня что-то вырвали и этого у меня больше нет, но нет и у вас». Не воспринимала ли она некоторые слова охотнее других? не расходились ли они менее с тем, что она думала? Но у нее перед глазами все кружилось: она утратила центр, из которого лучились события и которого до сей поры она столь твердо держалась. Она сказала – возможно, чтобы что-то спасти; возможно, потому, что первые слова говорят все, – что самым верным казался ей первый абзац и, куда как в меньшей степени, второй, особенно к концу.

Отсюда он и решил теперь отправляться. Он не очень-то ее знал. Правда, и не нуждался в знакомствах, чтобы с людьми сблизиться. Не случай ли, по которому ему досталась именно эта комната, столь тесно свел их друг с другом? Жили здесь раньше и другие, которых она, по ее словам, напротив, избегала. Ее собственная комната размещалась в конце того же коридора, чуть дальше, там, где находился угол дома. Ему было видно, когда она возлежала на просторном балконе, и вскоре после своего прибытия он подал ей знак.

Он спрашивал себя, есть ли у нее основания упрекать его в недостатке доверия. Он верил ей, он не сомневался в ее словах. Видеть ее, ее слышать – все это связывало его предчувствием, которым ему не хотелось поступаться. Почему же тогда он потерпел неудачу? Почему с такой печалью отталкивала она то, что наговорила? Не отталкивала ли она саму себя? Он подумал, что в какой-то момент допустил ошибку. Слишком грубо ее выспрашивал. Он не помнил, чтобы ему случалось задавать ей вопросы, но это его не оправдывало, еще настойчивее вопрошал он ее своим молчанием, своим ожиданием, знаком, который ей подал. Он вынудил ее слишком открыто высказать истину, то была некая непосредственная истина – обезоруженная, безвозвратная.

Но почему она с ним заговорила? Стоило ему потом спросить себя – и он уже не смог бы продолжать. Однако существенно было и это. Не отыскав точной причины, он никогда не будет уверен, в самом ли деле она говорила то, что, как теперь у него не оставалось сомнений, он услышал, – этим убеждением он был обязан ее присутствию, шелесту слов: здесь продолжал говорить сам воздух. Ну а позже? Его не заботило, что будет позже, ему не нужны гарантии на будущее. Ее он оставит на свободе. Возможно, ему не хотелось подталкивать ее к другим признаниям; возможно, тайное его желание и заключалось в том, чтобы, напротив, удержать ее на этой наклонной плоскости. Это его привлекало, но и служило причиной большой неловкости. Ведь тем самым вскрывалось наличие у него задних мыслей. Может, эти задние мысли и исказили без его ведома то, что он с такой уверенностью написал? Нет, говорил он себе. При мысли о неодобрении, которое с таким отчаянием противопоставила ему она, он испытывал какое-то смутное отчаяние. Хранить верность – вот что от него требовалось: держать эту прохладную руку, которая проведет его неподражаемо извилистым путем до того места, где она исчезнет и оставит его одного. Но ему было трудно не допытываться, чья же это рука. Так оно всегда и было. Об этой руке он и думал, о той, которая ее ему протянула, а не о маршруте. Вот в чем, без сомнения, его ошибка.

Вновь собирая листы – а она теперь следила за ним любопытным взором, – он не мог удержаться от чувства, что с нею этой неудачей связан. Не вполне понятно, почему. Он словно дотронулся до нее через пустоту, какое-то мгновение ее видел. Когда? Только что. Он видел, кто она такая. Это его отнюдь не приободрило; скорее, положило всему конец. «Ладно, – сказал он себе, – если не хочешь, я отступаюсь». Он отступался, но на словах, глубоко интимных словах, которые, по правде, не предназначались напрямую ни ей, ни, тем паче, ее секрету. Метил в нечто другое, более близкое, что он знал и с чем, казалось, в радостной свободе когда-то жил. Он был удивлен, открыв, что это, возможно, ее голос. Именно голос этот и был ему доверен. Какая поразительная мысль! Он придвинул листы и написал: «Тебе доверен голос, а не то, что он говорит. То, что он говорит, – накопленные и переписанные тобой, чтобы воздать им должное, секреты, – ты должен, невзирая на все попытки тебя соблазнить, мягко вернуть к молчанию, которое поначалу у них почерпнул». Она спросила, что он написал. Но как раз это она и не должна была слышать, они не должны были слышать вместе.

* * *

Он украдкой за ней наблюдал. Возможно, она и говорила, но на лице у нее – ни следа благожелательности к тому, что она говорит, ни малейшего согласия говорить, едва живое утверждение, едва бормочущее что-то страдание.

Ему хотелось бы иметь право сказать ей: «Перестань говорить, если хочешь, чтобы я тебя услышал». Но она, даже ничего и не произнося, не могла теперь уже замолчать.

Он вполне отдавал себе отчет, что она, чего доброго, все забыла. Это его не смущало. Он спрашивал себя, уж не хочет ли он завладеть тем, что она знала, – путем скорее не воспоминания, а забвения. Но забвение… Погрузиться в забвение следовало и ему.

* * *

«Почему вы меня так слушаете? Почему, даже когда говорите, все равно слушаете? Почему выманиваете у меня то, что мне приходится потом говорить? И никогда не отвечаете; ничего своего от вас никогда не услышишь. Но знайте, я ничего не скажу. Все, что я говорю, ничего не значит».

Она, наверное, хотела, чтобы он повторял сказанное ею, хотела только повтора. Но никогда не узнавала в моих словах собственные. Не менял ли я в них что-то, сам того не замечая? Не менялось ли что-то, переходя от нее ко мне? Тихим голосом для себя самого, еще тише для него. Речь, которую нужно повторять, прежде чем ее услышишь, ропот без следа, за которым он следует, блуждающий нигде, пребывающий повсюду, необходимость предоставить ему идти своим чередом.

Всегда это старая речь, которая хочет снова там, не говоря, очутиться.

* * *

Отнюдь не вымысел, хотя он и не способен произнести по поводу всего этого и слова правды. Что-то с ним случилось, и он не в состоянии сказать, правда это или нет. Позже ему подумалось, что само событие, собственно, и состояло в этой манере не быть ни истинным, ни ложным.

* * *

Бедная комната, жили в тебе хоть когда-нибудь? Как здесь холодно, как мало я в тебе живу. Не остаюсь ли я здесь только для того, чтобы стереть все следы своего пребывания?

Снова, снова, шагая и всегда на месте, иные края, иные города, иные дороги, все тот же край.

* * *

Часто у него складывалось впечатление, что она говорит, но все же пока еще не говорит. И он ждал. Вместе с ней он был заперт в огромном движущемся круге ожидания.

* * *

«Сделайте так, чтобы я могла с вами говорить». – «Хорошо, но знаете ли вы, что мне для этого сделать?» – «Убедите меня, что меня слышите». – «Ну ладно, начинай же, говори мне», – «Как я могу заговорить, если вы меня не слышите?» – «Не знаю. По-моему, я тебя слышу». – «Откуда это тыкание? Вы же никогда ни с кем не переходите на ты». – «Что и доказывает: я обращаюсь к тебе». – «Я не прошу вас разговаривать: слушать, только слушать». – «Слушать тебя или слушать вообще?» – «Не меня, вы же отлично все поняли. Слушать, только слушать». – «Раз так, пусть, когда ты говоришь, говорит кто-то другой».

И, стало быть, в одном языке всегда слышится двойная речь.

Это была своего рода борьба, которую она с ним вела, безмолвное разбирательство, в ходе которого ею требовались и предоставлялись объяснения.

* * *

И однако, разве не насторожил он ее с самого первого дня, с того дня, который не был еще вполне первым, когда она показалась ему такой смущенной, что там находится, изумленной и чуть ли не раздраженной, ожидающей от него, что он оправдается, оправдывая ее?

Полный юношеского задора, он тогда, не колеблясь, ответил. То была блистательная эпоха: все еще казалось возможным, а он не предпринимал никаких предосторожностей, по случаю замечая – всегда с крайней прямотой – существенную деталь и полагаясь в остальном на свою память, та его никогда не подводила.

* * *

Словно она ждала, что он детально опишет ей эту комнату, где она, как-никак, вместе с ним находилась. Возможно, дабы удостовериться, что и в самом деле там находится. Возможно, потому что предчувствовала – описание покажет ту же самую комнату, только жить в ней будет кто-то другой.

В этой предельной точке ожидания, где ожидаемое уже давно служит только опорой ожидания, в мгновение, возможно, последнее, возможно, бесконечное: человек еще среди нас.

Попробовать не обращать внимания на то, что знаешь, только и всего.

* * *

Что нес он на своих плечах? Какое отсутствие самого себя на него давило?

* * *

Тогда он попробовал взглянуть на комнату безо всякого интереса, скорее от нечего делать: это был гостиничный номер. Узкий и длинный; пожалуй, ненормально длинный.

* * *

Когда он понял, что она не пытается рассказать ему, как все происходило, – может, сверх того, об этом и говоря, – ас холодным страданием борется против некоторых слов, которые были в нее словно вложены, прилагает все силы, чтобы не потерять связь с грядущим или с чем-то, что еще не миновало, и все же уже настоящим, уже минувшим, он в первый раз испытал страх. Во-первых, он ничего не узнает (и он увидел, насколько ему хотелось знать), а во-вторых, никогда не заметит, в какой момент будет готов с этим покончить. Какое существование за этим воспоследует, серьезное, легкомысленное, без развязки, без перспектив; что же до его отношений с нею, вечная ложь.

* * *

Отличительная черта комнаты – ее пустота. При входе он этого не замечает: вновь гостиничный номер, в каких он всегда ютился, какие он любит, номер в гостинице среднего класса. Но стоит ему захотеть ее описать, она становится пустой, и слова, которыми он пользуется, только пустоту и покрывают. И однако, с каким интересом она следит за ним, когда он говорит ей: вот здесь – кровать, там – стол, а там, где вы, – кресло.

Она воображала, по крайней мере, у него было такое впечатление, что он располагает огромной властью и мог бы ею воспользоваться, чтобы добраться до сердцевины той истины, которую она, похоже, постоянно имела перед собой, не преуспев наделить ее реальностью; но из-за непонятного небрежения отказывается эту власть на что-либо употребить. «Почему вы не делаете всего того, что могли бы сделать?» – «Но что я мог бы сделать?» – «Больше, чем делаете». – «Да, конечно, больше; чуть больше, – весело добавил он. – С тех пор как я вас узнал, меня часто посещает это впечатление». – «Будьте откровенны: почему вы не пользуетесь тем могуществом, которым, как вам известно, располагаете?» – «Какого рода могуществом? Почему вы мне это говорите?» Но она возвращалась к этому с безмятежной настойчивостью: «Признайте же ту власть, которая вам принадлежит». – «Я о ней не знаю, она мне не принадлежит». – «Это и доказывает, что власть эта составляет часть вас самого».

Голоса отзываются в безбрежной пустоте, пустоте голосов и пустоте этого пустого места.

* * *

Слова стирают в ней воспоминание, которое помогают выразить. У нее в памяти одни лишь страдания, вспомнить которые невозможно.

* * *

Его желание отчетливо ее слышать уже давно уступило место потребности в безмолвии, безучастным фоном которого стало бы все то, что она уже сказала. Но питать это безмолвие могло только понимание.

Оба, и он, и она, стремились в языке к скудности. В этом они были заодно. Для нее всегда находилось лишнее слово, имелось слишком много слов, к тому же чересчур богатых, излишне велеречивых. Явно будучи не слишком ученой, она всегда предпочитала, казалось, абстрактные, ничего не вызывающие в представлении слова. Уж не пыталась ли она, а вместе с ней и он, образовать в недрах этой истории убежище, чтобы укрыться от чего-то, в привлечение чего история тоже внесла свою лепту? Выдавались мгновения, когда он в это верил, попадались фразы, которые заставляли его в это поверить.

Быть может, предлагая ему эту историю, она хотела только уничтожить в нем волю к самовыражению, к каковой в то же время и пыталась его свести.

* * *

Не нужно возвращаться назад.

* * *

Ждать, преисполниться внимания к тому, что превращает ожидание в нейтральное, накрученное само на себя действие, сжатое в круги, самый внутренний и самый внешний из которых совпадают, во внимание, рассеявшееся в ожидании и вернувшееся до самого неожиданного. Ожидание, ожидание, каковое – отказ чего-либо ждать, спокойная, развертываемая шаг за шагом протяженность.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю