355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Моника Саболо » Саммер » Текст книги (страница 2)
Саммер
  • Текст добавлен: 21 января 2021, 12:30

Текст книги "Саммер"


Автор книги: Моника Саболо



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 11 страниц)

В тот год я постоянно замечал девчонку со змеиными глазами в школьных коридорах или около стадиона. Она махала мне рукой или просто кивала, и я чувствовал себя не в своей тарелке, словно мы дружили прежде, но я почему-то бросил ее. Она казалась мне материализовавшимся отражением сестры, вернее, ее двойником наоборот, посланным жестокой и ироничной судьбой: волосы девчонки были тусклыми, а пуховик давно вышел из моды. Сейчас я думаю, что роль двойника исполнял я, что я тоже казался странным и потерянным: ходил с виноватым видом, сутулился, избегал людей, был постоянно обкуренным.

В сентябре Саммер не вернулась. Озеро потемнело, из светло-голубого сделалось темно-серым, почти металлическим. Небо стало ниже, оно напоминало сеть, вместо рыбы наполненную дождем и электричеством. Кто-то запер дверь в комнату сестры, но по средам приходила уборщица, пылесосила и тщательно вытирала пыль с коллекции кристаллов и засушенных роз, над которыми висели пришпиленные кнопками фотографии – сестра в окружении подружек; все в облегающих платьях, смеются. На некоторых снимках волосы лезли им в глаза. Как-то утром я открыл дверь и пошел босиком по бежевому ковру. Посмотрел на кровать под покрывалом в цветочек – в центре она немного просела; комнату заливал нестерпимый свет, и мне казалось, что все вокруг поскрипывает от чистоты. Я снял со стены одну фотографию и сжал кнопку в руке, ощутив колкий поцелуй; на снимке были Саммер с Джил, они стояли в обнимку, смотрели в объектив, щурились.

Я спрятал карточку в тетрадь по литературе, а потом, с ощущением беды, – прошли месяцы или годы – пролистал ее. Так и оказалось – снимок исчез, испарился, как и все остальное.

Я встаю с кровати, иду сквозь темноту комнаты, чуть ли не натыкаясь на коробки, которые так и не удосужился разобрать, – я уже и не помню, что в них. Ногам сухо, но в раковине от сырости испортилась эмаль. Я изо всех сил закручиваю кран и смеюсь – знаете, коротким смешком, похожим на лай. Теперь я смеюсь только так.

Сажусь на пол, закуриваю сигарету – я вот уже несколько недель курю только итальянские «Муратти» – и вижу Саммер: она сидит на подоконнике, поставила пепельницу в форме ракушки на ляжку, банный халат обтягивает ей бедра, взгляд скользит по коробкам, разбросанным по студии. Где она, эта пепельница? Может, по-прежнему припрятана под ее трусиками из хлопчатобумажной ткани или в косметичке, в той, что из желтой клеенки? Запах давно остывшего табака перемешивается с ароматами лаванды или пудры, пепельница слабо светится в темноте – где-то там, в нетронутой комнате пропавшей девушки. Я думаю о вещах, которые замерли в ожидании хозяев на предписанным им местах, – они как геологические слои нашей жизни, как окаменелости, которым есть что рассказать. Но что именно?

Я помню, что дома всегда собиралось много народа. В ход шли любые предлоги – дни рождения, выигранное папой дело, праздник Эскалады,[7] приход весны – в общем, все, что давало повод откупорить шампанское и организовать скромный пикник или настоящее торжество. Помню, мама делала укладку, как у голливудских актрис, и тогда мы точно знали, что придут гости; мама разговаривала по телефону с плойкой в руках, машинально накручивая пряди.

Родители умели и любили принимать гостей, и от народа не было отбою. Мама делала огромное количество маленьких бутербродов, выстраивала пирамидки треугольных сэндвичей, смешивала коктейли ядовитых цветов. За ужином женщины пищали от восторга, а она скромно улыбалась, и в этом крылась своеобразная ирония – для нас с Саммер она не готовила никогда, этим всегда занималась приходящая няня. Только по воскресеньям она сооружала «легкий ужин» – бутерброды из белого хлеба с вареньем, которые мы с сестрой обожали. Мама рассказывала, что через полтора месяца после свадьбы они с отцом пригласили на ужин шесть человек. Она принялась готовить, но в какой-то момент ей захотелось убежать из кухни, потому что натертая специями курица походила на мертвого ребенка. Мама добавляла: «Я прямо представляла себя дома, у родителей в Париже – сижу и повторяю: „Не могу больше, не могу“». Мы смеялись, но сейчас мне кажется, что ничего забавного в ее рассказе не было.

Гости собирались одни и те же – папины приятели. Они походили друг на друга, как горошины из стручка, взросшего на вольном воздухе в горах. На нашем холодильнике висела общая фотография университетской поры отца: Бернар Барбей, Патрик Фавр, Сирил де Ватервиль и Дарио Агостини – на корточках у футбольного мяча. Все широко улыбаются. Я представлял себе девчонок, которые просили у них номер телефона и записывали его на ладошках.

Казалось, они знакомы уже тысячу лет, хотя это было не совсем правдой. По крайней мере, так я понял, выслушивая байки времен студенческой жизни. Их свел вместе «Цофинген» – группа, члены которой занимались разными секретными вещами и исполняли тайные ритуалы; девушек в нее не принимали, и это их привлекало и будоражило. Иногда бывшие студенты называли друг друга по «кликухам», как они говорили (к отцу обращались «Цофинген», к Бернару Барбею – «Донжуан», а к Сирилу де Ватервилю – «Бур-де-Фур»). В юности они носили кепки и галстуки в красно-желтую полоску, собирались иногда в назначенном месте и чем-то там занимались. Интересно чем? Поднимались сквозь тернии к звездам? Пили пиво (или кровь)? Я как-то нашел в ящике папиного письменного стола фотографию, спрятанную между страниц университетского справочника, – она была не из тех, что вешают на холодильник: на ней вокруг стола, заставленного свечами и бутылками, – в центре находилось нечто, похожее на человеческий череп, – сидели мой отец, Бернар Барбей и Сирил де Ватервиль. Все в кепках-бескозырках, глаза сверкают, лица – светятся.

Чего-то более конкретного узнать мне не удалось, но иногда из болтовни я выхватывал загадочные слова, заставляющие думать о тайных обществах. Как-то вечером Бернар Барбей зашел в гостиную и крикнул: «Silentiumex! Colloquium!». Все засмеялись, и мне показалось, что я заглянул одним глазком в край настоящих мужчин-братьев, туда, где посвященным открывают тайны существования и скрепляют их узами вечной дружбы. Бернар Барбей подошел к отцу, который ответил ему звонко: «Patriae, Amiticiae, Litteris!»[8] Барбей был огромным брюнетом с ярко-голубыми глазами, и я прекрасно понимал, почему его прозвали Донжуаном. Я взглянул на папу – челка лезла ему в глаза, – он неожиданно стал вновь юным и горячим. Я гордился тем, что он озорной, харизматичный, с потаенным светом порока в глазах – и это только прибавляет ему обаяния. В то время отец был моим кумиром.

Он был кумиром и у женского пола. Помню, как отец стоит перед диваном, заполненным молодыми, прекрасно одетыми женщинами (все сидят, закинув ногу на ногу) – громко что-то рассказывает, кого-то передразнивает, бурно жестикулирует, – а они внимают, глядя снизу-вверх, поправляют прически или прижимают правую ладонь к груди, будто пряча сердце.

В такие вечера мама расцветала, и даже голос у нее менялся – казалось, он принадлежит самовластной женщине-тигрице, самой изящной и нарядной из всех. Она улыбалась, словно позировала невидимому фотографу, и ее зубы сияли первозданной белизной.

На маме поблескивали разные украшения из ее коллекции, а на сигаретах всегда оставался красный след от помады. Отец обнимал маму за талию, и она – в экстравагантной узкой юбке цвета фуксии или в золотистом коктейльном платье прямиком из Парижа – склонялась к нему. И все смотрели только на них.

Ничего предосудительного на наших вечеринках никогда не происходило. Семейные пары казались влюбленными, супруги любезно беседовали – я не помню, чтобы кто-то сердился или страдал. Потому, однажды обнаружив в родительской спальне сжавшуюся на кровати в комок лучшую мамину подругу Марину Савиоз – по ее лицу стекали грязные ручейки туши, – я запаниковал. Мне казалось, что взрослые никогда не плачут.

Но произошло ли это на самом деле? Разве Марина рыдала, сидя в заляпанной блузке? В следующие выходные она победно улыбалась – платье-сари, упругие, загорелые плечи. Она широко раскинула руки, заключая нас в объятия; ее спокойствие и уверенность вызывали уважение.

Единственное бедствие порой возникало в виде какого-нибудь чрезмерно раскрасневшегося мужчины в мятой рубашке. Тогда папа хлопал гостя по плечу, забирал у него ключи от машины и подмигивал нам.

Первого августа, на Национальный праздник Швейцарии, родители всегда устраивали большой прием в саду. Помню, на ветки тогда вешали маленькие лампочки, которые отбрасывали на лужайку оранжевые кружки света, помню людей в маскарадных костюмах под звездным небом. Гости без стеснения садились на траву, а иногда кто-нибудь раздевался и прыгал в воду.

Как-то раз вечеринку сделали тематической – называлась она «Черно-белое». На нее мама выбрала соответствующий наряд: облегающий комбинезон телесного цвета с нарисованным на нем скелетом. Издалека казалось, что у нашего дома стоит и курит сигарету чей-то оживший труп. Но главное, казалось, что мама была совершенно голой.

А в то лето, когда она переделывала себе нос, ей пришло в голову нарисовать на лице швейцарский флаг – и бинт играл роль креста.

Она любила такие вещи.

На маскараде всегда было полно детей в костюмах диких зверей или привидений. Мы устраивались под деревьями и, прижимаясь друг к другу, рассказывали страшные истории при свете бумажных фонариков. Сестра, переодетая божьей коровкой, первый раз поцеловала мальчика именно на первое августа.

Помню женщину, которая наклонилась ко мне, покачиваясь на высоких каблуках: «Ты должен небеса благодарить, Бенжамен, каждый день благодарить. Всем бы такую семью, как у тебя».

И я благодарил небеса. Иногда я молился у кровати, вставал на колени, складывал руки, как в сериалах, и просил бога оберегать мою семью до скончания веков. Ведь папа, защищая какого-нибудь преступника или политика, порой получал письма с угрозами. А когда он представлял в суде интересы русского бизнесмена, к нам на несколько месяцев приставили охрану. Той зимой у дома неделями дежурили полицейские. Ночью я слышал, как они ходят с работающими рациями по дорожке. Сестра с подружками выносили им то кастрюльку с разогретой едой, то термос с кофе, а потом бежали домой, придерживая ладошками юбчонки и хихикая от волнения.

И за маму я беспокоился: каждое утро она сидела на кухне, слушала маленькое переносное радио у забитой окурками пепельницы и смотрела в окно, словно заглядывала в другую жизнь, или мечтала о чем-то.

А еще меня накрывала горячая волна неуверенности в том, что я достоин находиться рядом с такими, как они. И не только из-за внешности, хотя вместе мы выглядели странно: они – красивые, золотоволосые, а я – с темными патлами, неловкий и хмурый. По крайней мере, мне так казалось, когда я смотрел на себя в зеркало в ванной и думал: в кого я такой? Может, они меня где-то нашли? В лесу? В болоте? Но они еще и держались великолепно, всем нравились, хотя особых усилий к тому не прилагали, а мне совершенно не удавалось вести себя естественно. Меня все время занимали какие-то мысли. Мама как-то призналась, что думала, будто я глухой – до трех лет от меня никто не слышал ни единого слова. И мне даже пришлось пройти проверку слуха, сидеть в темной комнате – я так боялся остаться в ней навсегда! Мама стояла с другой стороны, за стеклом, и, хотя улыбалась мне, выглядела обеспокоенной.

Мне всегда казалось, что я появился на свет слишком поздно. Что самое главное в моей семье, все крупные события произошли еще до моего рождения. За столом часто рассказывали семейные истории – о том, как родители познакомились на каком-то ужине в Париже, о мамином свадебном платье, которое бабушка назвала «блядским», о том, что Саммер часто падала в детском саду. Она любила прыгать с горки или просто со стула и возвращалась с прогулки из парка с окровавленным подбородком или с огромной шишкой на лбу. Детский врач прозвал ее «леди суицид». Ее даже пришлось записать на дзюдо, чтобы она «научилась падать» – и это казалось мне абсурдным, совершенно невероятным.

Раньше все было по-другому. До моего появления на свет. Я всегда так думал. Убеждался, рассматривая старые, сделанные до моего рождения, фотографии – воспоминания о времени, которое прошло без меня. Вот родители, они до смешного юны, плывут в гондоле в Венеции. На маме лыжная куртка, она сидит на какой-то террасе, у нее длинные волосы (длинные!). Вот папа, у него в руке ракетка, он стоит у теннисного стола. Вот мама в купальнике, которого я никогда не видел, держит за руку голенькую Саммер; они на пляже. Вот папа с сестрой – она в белой хлопковой панамке, у нее вьются волосы – катаются на надувной лодке. Вот Саммер собирается в школу: у нее сумка через плечо, она в цветастой блузке. Вот папа и мама с сестрой в парке – лежат на коврике в клетку (никогда не видел), улыбаются в объектив фотоаппарата и кажутся счастливыми.

Мы с доктором Траубом смотрим на грязный и немного измятый листок (как же так, ведь минуту назад он был белее белого и как будто ждал от меня правды и ничего, кроме правды), мы молча разглядываем имена, которые я только что на нем написал: мое имя и имя Саммер находятся на одном уровне, но разделены огромным расстоянием, чуть выше – имена родителей, к которым от наших с сестрой идет дрожащая линия, сделанная карандашом.

В то утро доктор Трауб надел рубашку из синтетики, каких давно уже никто не носит, и потому ужасно потел. Когда сестра пропала, я неделями представлял странную сцену: Саммер толкает дверь в здание с большими окнами и стенами тоньше картонки и подходит к прилавку, за которым стоит женщина в рубашке из такой же материи; она улыбается сестре с искренней готовностью выслушать посетительницу – не важно каким, мрачным или душещипательным, окажется ее рассказ – и посочувствовать ей.

Доктор Трауб надел очки, поднес листок к глазам, чуть склонив голову, и я обнаружил, что макушка его гола, как колено. Потом он устроился поудобнее в кресле, поднял очки на лоб и впился взглядом в меня:

– Так. Расскажите о них.

Я глубоко вдохнул, словно собирался нырнуть глубоко-глубоко за чем-то перламутровым, погребенным под толщей воды и песком – за раковиной? Или за амфорой. Или за ядовитым животным.

– Моя сестра исчезла…

– Исчезла? – повторил доктор Трауб. Его голубые глаза не выражали ничего; они казались пуговицами, обтянутыми светлой тканью.

Тогда я понял, что доктор Трауб никогда не слышал ни о Саммер, ни о нашей семье. Я был ошеломлен. Я понял, что девушки могут испариться, стать дыханием ветерка или пением птиц. Или разложиться где-нибудь в лесу в куче набросанной второпях земли под действием времен года, дождей, червей и стать кучей костей, чистых и белых, и лежать под ногами гуляющих, ничем не выдавая себя. И никто о них не вспомнит, не прочтет молитву – их имена уже ничего никому не говорят. Они тихо позвякивают, как колокольчики в летнем небе. И тогда, хотя прошли годы и годы, я заплакал, как мальчишка, как чертов сопляк. Я так давно не думал о сестре, что уже и не помнил, когда в последний раз произносил ее имя.

Дома я все узнавал последним: «еще маленький», «пока не понимает», «слишком чувствительный» (или, может, я считался дурачком?).

А кое-что в семье случалось. Вернее, вне семьи.

В Бельвю жизнь наша была подчинена папиному расписанию. Я столько раз слышал, как мама спокойно, подчеркнуто мягко спрашивала его по телефону, когда он собирается вернуться. Голос ее казался легким ветерком, скользящим по мебели, по светлым и ужасно пустым комнатам; он летел ко мне и прятался за дверью. Мама слушала, а отец на том конце провода объяснял что-то сложное; мама рылась в сумочке в поисках сигареты, чтобы сохранить спокойствие, наверное. Мы – мама, Саммер и я – постоянно ждали папу, и пока он не возвращался – малышом я считал, что это случается только когда собираются гости, – мама то волновалась, то витала где-то в облаках, то выходила из себя, как будто уставала от одного нашего присутствия, как будто ее связывал с отцом – где бы тот ни находился днем и особенно по вечерам, когда его жизнь текла параллельно нашей, – провод под высоким напряжением.

А иногда, по ночам, он возникал у меня в спальне, словно герой из фильма. Садился на краешек кровати, массировал мне шею или проводил большой ладонью по моим волосам, – и тогда мне становилось хорошо и спокойно. Я утихомиривался, хотя он никогда надолго не задерживался и называл меня «малой» – верно, из-за того, что я был тощим, неуклюжим и из-за всего постоянно переживал. А отец был сильным и умным, уверенным в себе и очень спортивным. Он входил в гостиную – и становился центром притяжения. Женщины краснели, а мужчины искали его одобрения – не знаю почему. Наверное, мощь отца и его прекрасно поставленный голос убеждали всех в том, что он всегда поступает правильно. По крайней мере, мне казалось, что иначе и быть не может. Я всегда мучительно хотел ему понравиться, хотел, чтобы он меня похвалил.

Кабинет отца, куда мы с сестрой почти никогда не заходим, украшают его фотопортрет в адвокатской тоге и вырезка из женевской газеты «Трибуна» с заголовком «Маэстро на защите». На полках полно книг, черных толстых папок с загадочными надписями и страшных предметов типа африканских статуэток и марокканского ножа. Иногда мама с папой закрываются в этом кабинете, а я прокрадываюсь к двери и прикладываю к ней ухо. Саммер замечает меня и замирает вдалеке, возле своей комнаты, как вкопанная, глаза ее полны тревоги. Она очень осторожна, и мысль о том, что все откроется, приводит ее в ужас. А я слушаю их голоса: папа говорит тихо и быстро, мама почти ничего не отвечает – иногда я спрашиваю себя, чем она там занимается и там ли она вообще. В кабинете родители говорят о том, чего нам знать не следует; порой я слышу свое имя, и у меня непроизвольно начинает дергаться левое плечо – это происходит все чаще, – а иногда я быстро-быстро шевелю бровями.

Мне казалось, что я опять стою под дверью, за которой прятали печали и тайны моей семьи, а может, и всего человечества: разочарование матерей с красной помадой на губах, лукавство отцов, ведущих двойную жизнь, секреты юных девиц, наглухо запертые за их ярко-накрашенными глазами или в дневниках, которые они прижимают к сердцу. Только теперь мы подслушиваем вместе с доктором Траубом – так и представляю, как он в ванной торопливо наносит на волосы аптечное средство от облысения, – и до нас доносятся шепот и далекий жалобный смех.

Однажды я заметил, что доктор Трауб выходит из супермаркета на той же улице, где находился его кабинет. Он нес пакет, смотрел прямо перед собой. Издалека доктор выглядел как один из тех мужчин среднего возраста, за застенчивостью которых скрывается отсутствие сексуальной жизни: розовое лицо, коротковатые руки, бесформенная куртка, светлые подернутые брюки. Его вид напомнил мне одного типа, что однажды вечером притормозил в Старом городе у тротуара, по которому шли и курили Саммер с Джил. Я увидел издалека, как опустилось стекло, Джил наклонилась к машине, ее темные волосы опустились на лицо. Потом машина сорвалась с места, а девчонки захихикали, прикрывая рты ладонями.

«Он принял нас за проституток! Представляешь?» – сказала мне сестра, и я помню, как дрожал от возбуждения ее голос, как взвизгивала Джил, как у них блестели глаза.

И потому теперь, провожая глазами доктора Трауба, я засмеялся коротким жестким смешком. На что же мы с ним надеялись, просиживая часы и дни в его потрепанном кабинете на кожаных креслах, поскрипывающих под нашим весом, – я ничего уже не соображал из-за лекарств и травки, а он все больше лысел? Разве по силам нам было разгадать женщин? Мы пытались расшифровать сигналы, долетавшие с далекого берега, с дикого пляжа, до которого нам никогда не добраться, и терпели неудачу.

Доктор Трауб привычным жестом, который, наверное, отточил за долгие годы, протянул мне бумажные носовые платки. Он смотрел поверх моей головы – может, с грустью размышлял о мире, в котором юные женщины обращаются в пыль, что рассыпается в небесах, или думал о своей жене, которая никуда не уходила, а он бы так этого хотел, хотел бы однажды утром обнаружить у кровати ее пустую светло-розовую ночную рубашку, этакую лужу из ткани, в которой она растворилась.

Розовощекое задумчивое личико доктора Трауба, цвет которого напоминал мне магазинную ветчину, висело передо мной, пока я вытирал слезы, и я снова начал смеяться – я же стал психом.

Саммер сидит на кухне у семьи Савиозов, на ней желтая водолазка. Она пьет овоматин.[9] Ей одиннадцать, может, двенадцать лет. Марина Савиоз стоит на цыпочках и ищет в шкафчике над нашими головами печенье; она в облегающем льняном платье, слишком облегающем, я не могу смотреть на нее, не могу, чувствую, как горит внизу живота, словно там бьется переполненное кровью сердце.

– Я хотела бы тут жить, – говорит Саммер.

Я, в ярости, в шоке, поднимаю глаза и смотрю на нее, и слышу, как растроганно (смущенно?) смеется Марина.

Летом, когда Саммер пропала, я смутно надеялся, что она укрылась у Савиозов. Иногда я представлял, как она купается в их бассейне – скользит под водой среди листьев и насекомых, которые перебирают лапками по поверхности. Бассейн был вырыт в глубине одичавшего сада – мне так и не удалось понять, почему их дом, окруженный разросшимися деревьями, был таким запущенным: то ли потому, что они хипповали, то ли просто сдались под напором времени и погоды. Саммер обожала их бассейн, она надевала висевшие на ней, словно какие-нибудь хламиды, купальники Марины и без устали ныряла. Мне больше нравилось играть в саду или читать комиксы на веранде, пропахшей одновременно сыростью и пылью.

Иногда старший сын Марины, Франк, которого она родила до встречи с теперешним мужем Кристианом – это никогда не обсуждалось – присоединялся к моей сестре, и я видел, как они соревновались, кто лучше стоит на руках или прыгает с бортика. Потом они исчезали под водой – бесконечно задерживали дыхание, не двигались, словно уже умерли. Или садились на бортик, спускали ноги в воду, и Саммер смотрела на него, такого красивого и ужасно загадочного в зеркальных солнечных очках. Они могли просидеть так целую вечность. Франк был на три года старше Саммер, но казалось, он прожил уже несколько жизней. Он деликатно набрасывал ей на плечи полотенце, в которое она заворачивалась. Учил ее бросать яркий диск фрисби – он вечно оказывался высоко на дереве. А иногда они разговаривали, сидя напротив друг друга и ковыряя землю пальцами ноги, пока на лужайку не падали вечерние тени.

Может быть, сестра хотела там жить из-за Франка? Или из-за купальников Марины, собиравшихся в складки на ее неразвитой груди?

Как-то она ходила босиком в раздельном купальнике, который болтался и на бедрах, и на груди, и наша мама сказала, хитро улыбаясь: «Да зачем тебе лифчик? Там же нечего прятать». И Саммер обхватила себя руками, будто ей стало холодно или она ощутила себя нагой. Я помню ее глаза. Взгляд взрослой женщины в теле десятилетнего ребенка.

Мы сидим в кабинете доктора Трауба – он так же отстал от своего времени, как и мы, – и нас окружают чахлые растения и постеры восьмидесятых годов. Но мы не сдаемся. Мы разглядываем небесные лужайки, на которых вершатся наши судьбы. Побежденные, обманутые, оказавшиеся вне игры, мы упорно ищем мою сестру. У меня трясутся руки, пальцы доктора Трауба похожи на толстенькие лоснящиеся сосиски, но под свист ветра мы облачаем Саммер в прозрачное платье и ждем, пока она наденет его, – ждем отклика ее духа, ее души, простого воспоминания, следа, который она оставила в нашей жизни.

Меня долго расспрашивали, не заметил ли я чего-то такого в тот день. Может, Саммер показалась мне нервной или слишком задумчивой? Может, она говорила с чужими людьми? Может, после случившегося какие-то ее слова приобрели особый смысл? (Одному Богу известно, что они там себе напридумывали.)

Может. Я что-то припоминаю.

Хоть что-то.

Все четверо поджидали меня возле ограды.

Стояли расслабленно, не двигались, как какая-нибудь банда перед нападением.

Алексия жевала тягучую розовую жвачку, пускала пузыри, облизывала губы. Коко пришла в коротких шортах в цветочек. Худенькая Джил утопала в длинном бежевом платье на бретельках из жатого хлопка и была похожа в нем на симпатичную квакершу. У нее по ноге тек тонюсенький ручеек крови. Наверное, порезалась, когда брила ноги в душе, – я сделал над собой усилие, чтобы перестать пялиться на это место.

Саммер закатила глаза, когда увидела, что я прибежал весь в мыле.

– Ну что, можно трогаться? Накрасился наконец?

Они захихикали, подхватили с земли сумки с едой, забитые чипсами, кока-колой, бумажными полотенцами и какими-то неизвестными коробочками («тампаксами»?).

Вот что я помнил.

Что же я мог сказать? Мамины глаза взывали о помощи, а папины и полицейских – смотрели недоверчиво, с подозрением; они копались у меня в душе, задавали вопросы тихо или так, по-компанейски, словно надеялись, что я возьму и выдам какую-нибудь историю про наркотики или проституцию.

Мне казалось, они следили за мной. Я не внушал им доверия (психолог, который меня опрашивал, написал на моем личном деле: «Склонен к скрытности»).

Что они думали? Что я носил ей по ночам в какую-нибудь заброшенную хижину еду и одеяла?

Что мы обменивались зашифрованными посланиями через щель в каменной ограде, окружающей наши сад и дом?

Моя сестра с подружками (с ее лучшей подругой детства Джил, Алексией и Коко, которые появились в нашей жизни намного позже, когда Саммер стала «трудным» подростком) казались мне прекрасными и непонятными. Они смеялись без повода, шептались, что-то передавали друг другу и, сжимая в ладошках, закрывались в ванной.

Они позволяли мне проводить время в их компании и часто забывали о моем присутствии, но я все равно ничего не знал. Девочки постоянно болтали, а я внимательно слушал, но мне никак не удавалось понять, что же их занимало (фелляция, качества, которыми нужно обладать, чтобы завоевывать мужчин?). Они говорили о мальчиках, и частенько, но описывали их обычно как неинтересных или глупых, кривили рты и разочарованно вздыхали.

Когда я заходил в комнату к Саммер, а девочки лежали там на ковре, переплетя ноги, мне казалось, что я попал в экзотическую оранжерею. Я вдыхал спертый воздух, пропахший фруктовыми ароматами, идущими не только от их волос и кожи, но и от самых интимных мест. Я ничего не знал, но даже если бы знал, ничего не сказал бы.

Как-то вечером (где были родители? мне кажется, что в то время они практически испарились) мы выпили и покурили травку, все четыре девочки и я. Речь зашла о том, кто хорошо целуется (тогда я научился французскому поцелую с Грегорией Лазар, длинноволосой красоткой – по ощущениям, мое лицо словно облизала большая собака), – и Коко (а может, Алексия) неожиданно предложила, чтобы я выставил им оценки.

Саммер закатила глаза, но бог весть почему остальным эта мысль понравилась. Сестра вышла из комнаты («сейчас меня вырвет»), а тройка девочек уселась на диван, в котором я утопал, как в надувном бассейне. Каждая по очереди устраивалась рядом со мной, поправляла волосы, оправляла одежду и делала глубокий выдох, как перед соревнованиями на Олимпиаде. Пока остальные стыдливо отводили глаза, она обнимала меня за шею и, закрыв глаза, приближала губы.

Потом пришлось бесконечно рассказывать, что в их поцелуях общего, и описывать особенности каждой. Это было смехотворно, учитывая, что прежде я целовался только со одной девочкой – зимой в спортивном лагере, – с маленькой мрачной брюнеткой, которая после этого перестала со мной разговаривать. «Так, Коко, мне нравится, когда ты языком по зубам водишь, ну, как змейка», «А ты, Алексия, очень быстро крутишь языком. По спине мурашки бегут». Я старался не залиться краской, когда рассуждал о профессионализме Джил. Девчонки слушали, склонившись вперед, щурились от напряжения, хмыкали. Я считаю этот вечер самым прекрасным в своей жизни.

Вот такие нас связывали секреты. Конечно, мы еще пили крепкий алкоголь: джин-тоник, виски с колой, ромовые «Малибу». И вертели самокрутки, хотя Саммер курила даже меньше остальных, говорила, что от «дури» у нее случаются приступы паранойи. Как-то я зашел к ней в комнату и обнаружил, что сестра, лежа в нижнем белье на кровати, читает статью под названием «Конопля и ее воздействие на мозг».

Она подняла глаза и поправила лямку лифчика.

– Пишут, что у тех, кто курит, коэффициент интеллекта падает на 10 баллов.

Коко любила секс-провокации: могла задрать футболку, стоя у окна в кабинете биологии, и показать грудь старшеклассникам, которые как раз бежали на длинную дистанцию. За одну такую выходку ее оставили отрабатывать десять часов после уроков, а потом она долго получала анонимные письма, в которых перемешивались оскорбления и признания в любви. Про Алексию болтали, что она вроде как переспала с обоими братьями Дамиани прямо у них в комнате в интернате, причем вся троица с успехом испробовала позу «тачка» (ночью мне являлись нескромные видения, полные акробатических фигур, исполняемых девушками, но за покров тайны я, как, похоже, и все остальные, проникнуть не мог; сейчас я думаю, что вообще никто не имел ни малейшего понятия, о чем шла речь).

О Саммер и Джил тоже кое-что рассказывали, но при мне это делали редко, хотя я иногда улавливал их имена – они долетали до моего уха в столовой сквозь гвалт смешков и стук вилок, или их произносили в коридорах, шепотом, который затихал, когда я подходил; внимания я на это не обращал.

Всех нас окружало множество слухов. Казалось, само наше существование зависело от того места, что мы занимали в разговорах и в воображении окружающих.

Словом, о девочках сказать было нечего, а обо мне – много чего. Меня не покидало ощущение, что вот-вот вскроется нечто ужасное; меня постоянно терзала граничащая с ужасом тревога, которая достигала запредельных величин, стоило мне оказаться перед полицейским – он пристально, почти не моргая, смотрел на меня, и, казалось, видел насквозь – или перед отцом, который внезапно стал таким чужим, тревожным и тревожащим. Как-то вечером он вбежал ко мне в комнату, схватил за плечи сначала мягко, а потом стал трясти меня, захлебываясь от ярости и повторяя: «Где она? Где она?», пока в дверях неожиданно не появилась мама и не попросила его прекратить «это» – ее голос звучал звонко как никогда.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю