Текст книги "Animal triste"
Автор книги: Моника Марон
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 9 страниц)
– Правда, про тщетность я не сказала. Зато подумала.
– Ты считаешь, большая любовь – это гладкая кожа и юношеская стать, а такой старой карге, как я, надо бы, пожалуй, держать себя в руках, ведь любовные гены предусмотрены внутри нас только с целью дальнейшего размножения, то есть в моем случае речь идет о бреде или атавизме. И что мужчина, если в него можно так влюбиться, непременно извращенец или охотник за наследством – хотя и это не ко мне, у меня-то нет никакого наследства. Вот как ты думаешь.
Ата рассмеялась:
– Ты сама так думаешь и другим приписываешь.
– Иногда, – оборвала ее я.
– Я часто себя спрашиваю: что заставляет взрослых людей добровольно продаваться в рабство? Наверное, ты боишься свободы.
– Ата, – ответила я, – есть не только Пенфесилея, есть еще и смиренная, но не менее упрямая Кетхен из Гейльбронна. У нее то же самое: «Завоевать тебя иль умереть». Эти слова я услышала от тебя.
– А я тебе говорю: не можешь ты завоевать.
– Но ты-то, ты что завоевала?
– По крайней мере, я не утратила разума.
– С сумасшедшими и влюбленными не спорят.
– Это кто сказал?
– Это русская пословица. И вообще я жду звонка Франца.
Ата заявила, мол, любовь – это вопрос веры, что-то вроде религиозного фанатизма, а я на это ответила, дескать, любовь – это последний остаток дикой природы, а человек со всем установленным им же порядком только и старается ее приручить. С тех пор, как я полюбила Франца, я перестала спрашивать себя каждый день, зачем живу на свете и зачем однажды умру.
– Ты просто боишься старости, – отрезала Ата.
Не могу вспомнить, чем закончился наш разговор. Наверное, мы его просто прекратили, ведь я ждала звонка Франца и не хотела занимать телефон. Утверждение Аты, будто любовь – это вопрос веры, часто занимало меня впоследствии. Может, Ата и права, и всякое признание нашей природной сущности – вопрос веры. Но и тот, кто оспаривает власть природы над человеком, заявляет лишь о своей вере, выступающей в обличье неверия.
Франц позвонил в три часа дня, на час раньше, чем я предполагала. До того, несмотря на жару, я лежала в постели, зарывшись в пуховое одеяло, и бесконечно воображала одни и те же десять секунд вот в такой последовательности: коридор, дверь, Франц, руки Франца, рот и эта самая кожа. И опять сначала: по коридору, к двери, на этот раз торопливый вход Франца в квартиру, его кожа, влажная из-за летней жары. Подбирала и следующие картинки: мы с Францем за столом, Франц с гитарой, мы с Францем среди хищных растений. А еще фразы, мы же произнесем какие-то фразы, хотя бы слова. Но вместо этого опять коридор, дверь, Франц, кожа. А что дальше – я не знала.
Он пришел в четыре. Сто раз я воображала, что стрелой лечу по коридору. А пошла так медленно, словно не хотела идти. Франц развернул бумагу, вот цветы – синие ирисы и ромашки. Выглядел как все, вернувшись из отпуска: загорелый, отдохнувший. Меня задело, что он рассмеялся. Смеялся, как будто не подвергал меня двухнедельной пытке, не бросил меня в Берлине, чтобы добровольно отправиться к Адрианову валу с другой женщиной и ночь за ночью погружаться в нее, как это делает со мной, как будто не он называл меня варваркой, а потом исчезал и не звонил. А теперь еще смеется с видом освободителя.
Поставила цветы в вазу. Франц настоял на том, чтобы прежде я срезала кончики стеблей. Принесла вино и бокалы. Мы не обнялись. Размышляла, что делать с ответом Франца на вопрос, как он себя чувствует, – уж если я таковой задам. Он попытается справиться с двусмысленностью ситуации, то есть: «Теперь опять хорошо», – из чего мне следует сделать вывод, что прежде, без меня, ему было плохо. Или он скажет: «По-моему, все хорошо», – и это значит, что он радовался нашей встрече, но из-за моей полной упрека сдержанности его радость оказалась напрасной. Первый ответ я сочла бы ложью, ведь он не прервал поездку, ведь он не звонил мне каждый день и каждый день не писал, ведь он выглядит загорелым и отдохнувшим, а не бледным и замученным, как я, ведь я вообще слишком уж много знаю об этой поездке. Второй ответ меня бы возмутил, ведь он содержал упрек из-за кислого моего настроения. А может, Франц просто скажет, что поездка была удачной и станет описывать мне путь из Эдинбурга в Карлайл через Нью-Касл, известный мне во всех подробностях. Не было ответа, какой я бы приняла. Франц набил трубку, коротко и беспомощно вздыхая. Наверное, он тоже осознавал рискованность самых простых вопросов. «Ну, как ты?» – «Плохо». И он вынужден был бы спросить почему.
Мы долго молчали, а потом он поведал, что даже вещи не успел распаковать, а сразу сбежал ко мне под каким-то сомнительным предлогом.
Понимая, что слова Франца сравнимы только с канатом, брошенным в пропасть ради моего спасения, я и их сочла недостойными для высказывания. Ему приходилось лгать, чтобы прийти ко мне, а у кого-то были права на выслушивание этой лжи – смириться с этим было невозможно. А согласиться с тем, что Франц принадлежит мелкой блондинке, и восхищаться изобретательностью его лжи – это было невыносимо.
– Ну и что, она твои вещи сама распакует, – не сдержалась я, а Франц накинул на плечи пиджак, бросил на меня потухший, серый взгляд и пошел к двери. И только после этого мы обнялись.
Впервые в жизни мы вот так лишились дара речи, будто попали в петлю: чем сильнее пытаешься вырваться, тем крепче она сдавливает шею. Я-то знала об опасности, но сама к ней рвалась. Вот сколько я тут сижу, лет пятьдесят, а может, пятнадцать, все продолжаю себя спрашивать, отчего я не сумела принять поездку Франца к Адрианову валу так же, как дождливое лето, как болезнь или какую-либо иную нескладицу. Или так, как я принимала тот факт, что в половине первого ночи он вставал с моей постели, намереваясь заснуть в другой постели со своей женой. Но возможно, что и без поездки все случилось бы так, как оно случилось, возможно, период чистой благодарности миновал. Во всяком случае именно с этим объяснением я согласна. Период чистой благодарности – это первая фаза любви, наверное, всякой. Другому человеку удается свершить наше превращение. Свойства, о которых мы догадываемся, но которые таятся в нас под спудом, непробужденные, в минуту влюбленности вытесняют все остальное, с чем мы свыклись. Мы сами себя не узнаем. Мы становимся красивее, мягче, мудрее. Мы освобождаемся от уныния и недовольства. Мы в состоянии простить злейших врагов. Каждое дерево, улица, минута озарены нашим счастьем, и мы дивимся лишь теперь раскрывшейся красоте. Мы чувствуем себя заодно с небом, дождем, ветром. Наконец-то мы отдаемся этому миру и наконец-то не принадлежим ему. Когда я встретила Франца, неделями в моей голове стучали, как сердце, строчки:
Казалось мне, будто небо земле поцелуй подарило:
Земля в расцветающей дымке мечтает о том, что было.
Душа моя, крылья раскинув, летит над цветущей землей,
По высям и дольним просторам – как будто спешит домой.
Человеку, совершившему чудесное превращение, сделавшему нас такими, какие мы теперь и какими всегда хотели стать, мы благодарны отныне и навеки, так благодарны, что и не думаем ничего скрывать, а надо бы. Мы намерены служить ему безусловно. Мы жизнь бы отдали за чудо, свершенное над нами. И не спрашиваем, почему именно он это чудо совершил. Он – и всё тут. Мы переписываем нашу жизнь, ибо только теперь раскрылся ее сокровенный смысл: мгновение встречи с ним, тайно именуемым нашим Творцом, ведь прочувствованное нами считаем божественным, и за долгие годы поняв в любви все, что могла понять, я уверена: из всех чувств, на какие мы способны, именно это чувство – подлинное.
Пока что-то не произойдет. Мелкое, незначительное, но и его достаточно для испуга и для открытия, что мы беззащитны. Почему-то опоздал, почему-то не позвонил, да еще случайно попалась фотография. Так начинается период страха. Одного часа, когда чувствуешь предательство, довольно, чтобы понять: мы в том самом положении, которого больше всего и боимся. Одному покажется, будто он на цыпочках стоит на острой вершине утеса, едва касаясь земли и воздев руки к небу, и любое дуновение ветра может столкнуть его в бездну. Другой обречен бежать по скользким плиткам бесконечного бассейна и на каждом шагу падать под отзывающийся эхом хохот невидимых зрителей. А сама я находилась в круглом зале с сотней закрытых дверей. У каждого сбывается свой кошмарный сон. Мы предоставлены сами себе.
Но любимый приходит: с опозданием, но приходит. Телефон сломался – вот и не позвонил, а фотография вообще значения не имеет. Чего мы боялись, то не произошло, но подозрение, что все – таки это могло произойти, уже нас не оставляет. Когда Франц сказал, что ему надо уехать, – пророчество исполнилось.
И только осознав, что Франц не вернется, я снова стала ему благодарна. У меня снова есть выбор. Все эти годы я хотела только одного: сидеть у себя в квартире и любить Франца. И даже начни я рыдать по нему, на что уйдут долгие месяцы, если не годы, – это все равно моя свободная воля.
* * *
Красивый, как бледнокожий зверь, Франц лежит среди хищных растений. Касаюсь его кожи, а кажется – коснулась себя. Иногда я вообще не различаю, где я, где он.
– Так что, я варварка?
– Не знаю, возможно.
– Все, кто не римляне, – варвары?
– Для римлян все остальные – варвары.
– А ты римлянин?
– Да, ясное дело.
– А я?
– Не знаю, может, наполовину.
Франц не знает, как вычисляют римлян – по матери или по отцу, но сам считает, что достаточно просто быть такими, как они.
На несколько часов нам удалось целиком отдаться мистерии наших тел. Обоюдно заверяли друг друга в уникальности, и еще Франц сказал, что за исключением первой любви – а может, и без исключений – он никакую женщину не любил, как меня. А я сказала Францу, что вообще без него жить не могу, а он ответил, мол, как это хорошо, когда можно откровенно сказать о невыразимом, да в это еще и верить. Покрывая поцелуями его нежную, как у девушки, ложбинку между нижним ребром и бедренной костью, я все-таки решила узнать, отчего являюсь варваркой в глазах Франца.
Его замечание о биографе императора Адриана, наверное, задело бы меня меньше, если бы культурные различия между людьми, чей жизненный путь пришелся на странную эпоху, и всеми остальными – теми, с кем они вдруг стали жить вместе, – не являлись объяснением того, что обе группы с трудом друг друга понимали. Кто тогда не жил, тот обычно представлял странную эпоху как вневременное пространство, и попав туда, люди на десятилетия будто бы отрешились от общего мирового развития. Сама я такие речи на фоне гигантского своего друга под стеклянной крышей музея особенно всерьез не принимала, тем более что различия – в зависимости от групповой принадлежности одни их стеснялись, другие превозносили – были столь ничтожны, что не стоили и разговора.
Во всяком случае, они были не разительней, а просто непривычней различий между жителями маленьких городков и жителями больших городов. Все, что отличало нас с Францем друг от друга, могло так же корениться в его провинциальном прошлом, как и в моей странной эпохе. И все-таки Франц был уверен, что мне недостает большего, нежели только знания духовных гимнов. Когда я спела для него гимн Сталину, он заподозрил меня в перманентной тяге к измене, и точно так же он в бесшумном, неприметном моем разводе старался разглядеть падение христианских устоев, присущее странной эпохе. Важна оказалась не моя верность ему, Францу, а моя неверность мужу.
О периоде после поездки Франца к Адрианову валу я вспоминаю без удовольствия. Меня это утомляет. Обычно я на этом месте прерываюсь, предпочитая вспоминать все с начала. Таким образом, данная часть моих воспоминаний вторична и менее точна: многое позабылось в тот самый момент, когда это происходило, или сразу после. Есть дни, от которых в памяти сохранилась одна – единственная картинка. Вот Франц прислонился к красной кирпичной стене, на нем темно-синяя рубашка с открытым воротом, над правым ухом торчит, как перышко, прядка волос. Франц смотрит на меня против солнца, глаза полузакрыты, и указывает пальцем вверх. Не помню, на облачко ли хотел он обратить мое внимание, на окошко ли высоко на церковной башне, – помню только, что он так стоял и что было воскресенье. Наверное, мы потом поссорились. Да, я устала, но на этот раз какой-то приятной усталостью.
Хронологию событий после возвращения Франца я восстановить не могу, да и не имеет она значения. Ведь сгори наш дом со всем хозяйством – что за важность тогда, в какой очередности обращались в пепел мебель, картины, книги и все прочие вещи, материально воплотившие в себе нашу жизнь? Собственно, ничего не переменилось. Франц так же приходил ко мне два, а то и три раза в неделю, а поскольку реорганизация нашего музея, где Франц отвечал за отдел перепончатокрылых, все еще не была завершена, то всегда находилось объяснение и для воскресных встреч, не вызывавшее раздражения его жены. И несмотря на это, счастье, охватившее меня столь неожиданно и крепко, обернулось ровно таким же несчастьем. С тех пор, как Франц отправился в поездку с женой, – так они путешествовали и двадцать, и двадцать пять лет назад, – но главное, с тех пор, как я увидела его мимолетную и нежную улыбку, я усомнилась в его любви. Постоянно стала требовать доказательств, но они успокаивали меня ровно на то время, в течение которого Франц их произносил. Только он сообщил, что любит меня, как мне через две минуты надо было услышать это снова. Может, мне казалось совершенно нормальным, что мы тогда часами повторяли друг другу одну и ту же фразу. Или, того хуже, я отвечала на слова любви ироническим смешком, словно уличающим его во лжи: чем-нибудь вроде «ну-ну…».
Нельзя ему было от меня уходить. Нельзя ему было ночь за ночью ложиться в постель к своей жене-блондинке, особенно тогда, когда мы словно сплетались в единое живое растение, когда мы оба источали одинаково безудержный жар и запах спермы, когда на его руках еще оставался запах моих волос и кожи. Надо было ему бросить жену, как я бросила мужа, точнее, как он незаметно исчез из моей жизни и ему уже некого было бросать.
Я потеряла сон. Меня преследовала нагота женщины, раздвинутые бедра, раскинутые ноги.
Ата считала меня ненормальной. В конце концов, Франц уже немолодой человек, и при всем уважении к его достоинствам трудно поверить, чтобы он жил столь изматывающей двойной сексуальной жизнью.
– Ты получаешь лучшее от этого мужчины, – уверяла Ата. – Он тебя любит, он тебя уважает, хочет тебе нравиться, зачем же тебе остальное? Непременно надо гладить рубашки, терпеть его плохое настроение, превозносить его поступки и приглашать на ужин его шефа? Радуйся, что все это делает другая. Спит он с ней, но спит – с тобой.
– Я хочу жить с ним, – говорила я Ате.
«Хочу жить с тобой», – это я говорила и Францу. А он отвечал: «Да, вот было бы хорошо», – или «Да, я тоже хочу», – но в серо-голубых его глазах проглядывал оттенок решимости, означающей: в этом мире не все происходит так, как того хочу я или он.
Он вырос без отца. В нашем поколении многие дети выросли без отцов, а я – хотя отец у меня имелся – была бы очень благодарна судьбе за иную участь.
Но в случае Франца безотцовщина была не освящена смертью, а напротив, заклеймена выживанием. Отца, до войны учителя греческого и латыни в одной из ульмских гимназий, семья Франца потеряла не в общей могиле под Сталинградом и не в сибирском лагере для военнопленных, а в объятьях Люсии Винклер, учительницы немецкого и французского, в чью квартиру тот вселился после недолгого английского плена, впоследствии также сочетавшись с ней браком. Никто и заподозрить не мог в нем, дотоле серьезном человеке консервативных устоев, способности на такую подлость, на такое предательство, как называла это мать Франца. Во время развода он разъяснил, что при виде разрываемых на куски тел фронтовых товарищей, при виде зверской их гибели, в постоянном ожидании собственной смерти, ему необходимо было зацепиться за картинку из жизни, и на таковой картинке у него появилась младшая коллега Люсия Винклер, вовсе не жена и – к вящему его ужасу – не дети, а именно Люсия Винклер. С тех пор он стал ей писать, та отвечала, и он поклялся: если выживет, то последует за видением, явившимся ему на войне. По отношению к жене и детям он испытывает чувство вины, однако отнял он у них не более того, что они могли потерять со дня на день в течение шести лет.
– Но это неправда, – рассказывал Франц. – Мать постигла беда, которая в те времена не вызывала сочувствия других. Даже вдова какого-нибудь пьяницы могла задним числом уравновесить мучения супружеских лет, оплакивая погибшего мужа вроде бы по заслугам. Но та, у которой муж вернулся, да не к ней – со своей заурядной бедой, годящейся для мирных лет, не входила ни в число счастливиц, у кого пришли с войны мужья, ни в число военных вдов, требующих участия. Она даже не имела права носить траур.
Мать Франца устроилась продавщицей в галантерею. Об отце с тех пор говорить запрещалось. Небольшое наследство обеспечивало матери и троим детям скромное благосостояние, с учетом уроков игры на фортепиано для девочек и учебы Франца.
Франц, младший из троих, так похож был на своего отца, что родственники, если давно его не видели, растерянно отводили взгляд в сторону, тайком перешептывались или сокрушенно вздыхали. Мать, наблюдая, как растет живая копия мужа, принесшего ей не только несчастье, но и общественный позор, и презирая с тех пор всех мужчин, с опаской следила за тем, чтобы ее собственный сын вдруг не попал в число забывших о долге предателей. И если девочкам следовало прежде всего запомнить, что мужчинам доверять нельзя, то Франца воспитывали плеткой отцовской вины: не будь как твой отец!
– Они следили за мной, – продолжал Франц, – причем все втроем. Только одна услышит историю про какого-нибудь неверного мужа, как тут же с угрозой в голосе пересказывает за столом. В конце такого мужа обычно постигала болезнь или импотенция, или новая жена погибала, или ребенок рождался калекой. «Нет на них благословения», – каждый раз говорила мать, глядя на меня.
Матери Франца, когда муж к ней не вернулся, было тридцать пять. Замуж она больше не вышла, хотя такая возможность, по мнению Франца, ей представлялась. Не хотела избавлять отца от чувства вины, – так Франц это объясняет. Тот жил через две улицы и ни в коем случае не должен был думать, будто она утешилась после того горя, какое он ей причинил.
Франц впервые пришел к отцу, когда был уже взрослым.
– Лет ему было столько, сколько мне сейчас, и похож он был на меня сегодняшнего. Вообще-то он мне понравился, но простить я его не простил. Он бы и позаботился о детях, но мать этого не хотела, а ее желания он уважал. Помню, как он – наверное, чтобы на меня не смотреть – набивал трубку. И дня через два я тоже купил себе трубку, первую. Люсия Винклер подала нам чай. Положила руку мне на плечо, довольно крупную, твердую руку, и сказала, мол, она счастлива, что хотя бы кто-то из детей наконец пришел. Засмеялась, но слезы стояли у нее в глазах, вот это мне понравилось – что она может смеяться и плакать одновременно.
Учиться Франц поехал в Тюбинген, а в Ульм возвращался только по выходным. Отец умер от инфаркта вскоре после того, как ему исполнилось шестьдесят.
– Я был бы рад спросить у него, не пожалел ли он о своем решении.
– В жизни можно пропустить все, кроме любви, – заметила я.
– Значит, моя мать пропустила все, – подтвердил Франц. – К концу жизни она стала жесткой и завистливой. А он, может, и был счастлив, но за ее счет.
– А если бы он не ушел, то счастлива за его счет была бы она. Но потом ты все-таки простил отца?
– Он умер, и мать умерла. Была война. Может, его жизнь закончилась на войне. Поэтому позже он смог начать другую. А у нее были дети.
– Хочу жить с тобой вместе, – говорю я Францу.
– Да, вот бы хорошо, – отвечает он.
Мы с Францем лежим среди хищных растений. Половина первого, Франц спрашивает, который час, и я говорю, что половина первого. Только мы договариваемся, что Франц придет ко мне в среду или в субботу, как сразу начинаем бояться, что в ту самую среду или субботу опять-таки наступит половина первого. С половины двенадцатого или с двенадцати мы оба только и думаем о неизбежном, затем в темноте звучит осторожная его фраза: «Скоро пора к себе». С каждой новой неделей он произносит эти слова все тише и тише, вот уже просто шепчет, вот уже и шепот прерывается. И все-таки он говорит это всегда. Чем тише, чем испуганней, тем яростнее я нападаю: «Не уходи, сегодня не уходи, хоть раз не уходи!» Рыдаю, мечусь, запираю дверь. Но Франц уходит. Всегда. По коридору к двери он идет быстро, втянув голову в плечи, как при грозе.
Однажды он заснул. Надеюсь, молюсь, чтобы он не проснулся до завтрашнего утра, тоже пытаюсь уснуть, чтобы не пришлось его будить. Лежу тихо, едва дышу, но тут он все-таки спрашивает, который час, и я отвечаю, что половина первого.
Неумолимая твердость, с какой Франц в половине первого отрывал свое тело от моего, одевался, набивал трубку – он курил ее в машине, чтобы истребить сохранившийся мой запах табачным дымом, – эта твердость всякий раз повергала меня в состояние яростной беспомощности. Только одна у меня была мысль: как мне избавиться от этого моего положения, я больше не хочу оставаться одна. «Завоевать тебя иль умереть». Теперь уже не помню, что я тогда только думала, а что по-настоящему делала. Если вовремя не остановиться, то вспомнятся события, о которых не хочется и думать. Многое так ясно стоит у меня перед глазами, что нельзя усомниться в достоверности происшедшего, но ведь это невозможно! Не могла я при съезде с автобана на Хеннигсдорф врезаться в опору моста, хотя точно помню: было. Осенью, когда только – только стемнело. Дорога пуста. Хеннигсдорф – тысяча метров. Из Хеннигсдорфа 17 июня 1953 года тысячи бастующих литейщиков двинулись на Берлин. Жители Панкова рассказывают, что асфальтовое покрытие на шоссе 96 начало вибрировать от их шага, как только они дошли до Ораниенбурга. Я нажала на газ и с открытыми глазами врезалась в правую опору моста.
Или, к примеру, тот вечер, когда я отравилась. Франц по обыкновению ушел в половине первого. Я сидела в постели, рыдая и сжимая в кулаке пуговицу его плаща. Допила вино, сначала из бокала Франца, потом из своего. Аты не было дома, или она не подходила к телефону. Я сняла халат, встала перед зеркалом в коридоре и при безжалостном верхнем свете принялась рассматривать свое тело, красноватые мраморные прожилки на животе и на бедрах, мягкую, в последнее время как-то чересчур тяжелую грудь, напоминавшую тяжелый розовый бюст моей матери, обмякшие мускулы выше коленей. Ничего я такого не увидела, способного укрепить меня в мысли, что действительно любима Францем. «Кто так выглядит, сам любить еще может, но его полюбить нельзя!» – мелькнуло у меня в голове, и тут я миксером смешала пятьдесят или шестьдесят таблеток снотворного с апельсиновым соком и в несколько глотков проглотила комковатую массу. Потом, наверное, меня вырвало. Во всяком случае, наутро я проснулась вовремя и без обычной слабости. Конечно, смерти я не хотела, и уж совсем не хотела оказаться мертвой. Я хотела перемены своего положения. Все, что я тогда делала, или мне теперь кажется, что делала, подчинялось единственной цели – изменить свое положение. Поскольку не в моей власти было его улучшить, меня охватила жажда перемен, но этим я делала только хуже, – например, когда тем или иным путем устремлялась к смерти. Удачней собственной смерти мне представлялась, однако, смерть жены Франца, хотя я была хорошо осведомлена об опасностях на пути к исполнению этого желания. Ее смерти не должна предшествовать болезнь, способная вызвать сочувствие Франца или даже пробудить любовь к жене. Ни в коем случае это не может быть смерть, которая отяготит его чувством вины. Самоубийство – вот это дело, как и дорожно-транспортное происшествие, особенно если в такси. Но, увы, несчастный случай со смертельным исходом маловероятен. Вообще говоря, только падение самолета обеспечивало, с одной стороны, немедленную смерть, с другой – оказывалось судьбоносным, что необходимо для освобождения Франца от ответственности. Но падение самолета не подчинялось моему воздействию, тем более что вынужденную смерть множества невинных людей мне на себя вешать не хотелось. Кроме того, жена Франца никуда не летала без Франца, и даже полети она вдруг одна, и даже упади самолет, и даже если Франц, не вынеся одиночества, ко мне бы переехал, – это ведь ничего не доказывает.
Я бы тогда не узнала, готов ли Франц, как я, взорвать все, казавшееся прежде надежным, в угоду своему порыву. Никогда бы я не отважилась сказать: ради меня. Нет, ради того, что важно мне в нем, Франце, а ему во мне, – иного, ради чего мы похитили Парцифаля, а Сибилла бросила свой магазин театральных костюмов; иного, увиденного отцом Франца под угрозой смерти в образе Люсии Винклер. После любой смерти жены Франц стал бы вдовцом, а вдовцу нужна новая жена. Признание не достигло бы его ушей. Возможно, для Франца ее смерть оказалась бы решением всех вопросов. Не знаю, желал ли он этого. Трудно мне это вспомнить. Память отказывает, как глаза отказываются смотреть на гнойную рану или лужу блевотины. Усталость тихо закрывает мне веки, словно я умерла и кто-то хочет оказать мне последнюю услугу, – это движение я знаю только из кино. Вот так, с закрытыми глазами, я отыскиваю рядом Франца, серый плащ перекинут через руку, мы у брахиозавра. «Какое красивое животное», – произносит он, а я отвечаю: «Да, красивое животное». Но сегодня я хочу вспомнить все до конца, и это в последний раз. Отныне я прекращаю ждать Франца.
Осознав, что смерть жены Франца не поможет мне добиться признания, без которого все его уверения в любви утратили смысл, я прекратила поиски вариантов. Вместо этого я пустилась за ней в погоню. От Франца я знала, что она приходит домой от половины второго до двух. Если мне удавалось в это время на часок вырваться из музея, я добиралась до его улицы и ставила машину так, чтобы хорошо просматривался путь от метро. Франц жил на небольшой и по берлинским меркам очень тихой улице недалеко от Фазаненплац, причем по одной ее стороне шла ограда старого парка с его буками и платанами, так что обитатели великолепных квартир эпохи грюндерства, в том числе Франц и его жена, могли наслаждаться роскошным видом. Когда мы разговаривали по телефону и Франц открывал окно, я слышала иногда щебетание птичек, гнездившихся в ветвях.
Она всегда появлялась вовремя, шла коротким и четким шагом в заданном направлении, всегда торопливо, словно впереди неотложные дела, а поравнявшись с соседним домом, лезла в сумку, всегда на правом плече, и сразу, ни секунды не порывшись, вытаскивала ключ. Однажды ей попалась навстречу соседка: несколько минут поболтали. Она была не из тех, кто хватает собеседника за руки, чтобы придать дополнительную выразительность своей речи, или доверительно к нему склоняется. Нет, она уж скорее держала расстояние. Даже не жестикулировала. Одна рука на пуговице пальто, другая на сумке у пояса. Смеясь, она чуть наклоняла голову и морщила нос, как маленькая девочка. Кроме этого смеха, не было в ней ничего особо неприятного. Но того, что я искала, что указывало бы на связь с Францем, что делало ее в глазах Франца единственной, – он ведь жил не с крупной брюнеткой или с какой-нибудь рыжей, а именно с этой мелкой блондинкой, чьи крошечные ножки бросались в глаза даже на улице, – того, что я искала, мне обнаружить не удавалось.
Я не покидала свой пост даже тогда, когда она скрывалась в подъезде, а ждала, не откроет ли она окно, не выйдет ли вскоре из дому с корзиной для покупок. Бывало и так, что я на соответствующем расстоянии, как показывают в детективных фильмах, следовала за ней в супермаркет на Уландштрассе. Постояв минутку на улице, входила следом, примечая ее закупки для Франца и потом повторяя их для себя.
Не исключено, что я с ней однажды заговорила. Во всяком случае, я раз сто или больше замышляла именно такой поступок. Хотела попасться ей на пути случайно, когда она выходит из метро, представиться коллегой мужа, сообщив, что однажды видела их вместе, а вот теперь ее сразу узнала. У меня дела в этом районе, но выдалась свободная минутка, вот я и гуляю. А вдруг бы она, проникнувшись ко мне доверием благодаря моей осведомленности о жизни нашего музея и ее мужа, пригласила меня в квартиру Франца.
Не помню, сколько раз мы с ней разговаривали, сколько часов между половиной первого, когда Франц уходил, и половиной пятого, когда наконец слышен был ранний трамвай – а я засыпала только под звук утренних трамваев, – сколько безутешных ночных часов я сидела против нее, пытаясь разузнать то, о чем молчал Франц. Не помню и того нашего разговора, который действительно был, не помню, чем он выделялся из всех прочих.
Но уверена, что выдуманные мною ответы мало отличались от ее собственных, вот разве только она, как и Франц, говорила «глядеть» вместо «смотреть», и обращалась ко мне со словами: «поглядите-ка», а я ей отвечала: «посмотрите, пожалуйста», и еще она, опять-таки как Франц, говорила: «к себе», а не «домой». Но зная, что она родом из окрестностей Ульма, я и это могла вообразить. Как я и рассчитывала, она пригласила меня в свой дом. Дверь в кабинет Франца стояла открытой, и в залитом солнцем помещении я увидела кроны деревьев в том парке, где обитали птички, не раз слышанные мною в телефонной трубке.
– Ампирный комод с интарсиями и витрину мы получили в наследство, – сообщила она.
Звучало это как оправдание, причем скорее как оправдание богатства, а не вкуса. Пили кофе из английских фарфоровых чашек с охотничьим узором; об английском их происхождении я сделала вывод, взглянув с обратной стороны на донышко, пока жена Франца ходила за молоком на кухню. Села напротив меня, оперлась подбородком о левую руку, локоть левой руки – на ладони правой. Несомненно, она что-то такое обо мне думала. Ее манера себя вести напоминала мне поведение тех детей, которые стоят перед витриной в нашем музее так долго, что учитель, это заметив, не может не похвалить их за интерес и усердие. Какую картину я собою являла – мне это, конечно, неведомо, но ей, надо полагать, бросилась в глаза моя неловкость, и она приписала это искаженным в странную эпоху нормам общения или закономерному потрясению при виде их несметного богатства, – кто знает, но вела она себя так, словно у меня кровавая корка на лице и ей необходимо проявить мужество при виде таковой. Спросила, в каком отделе музея я работаю. А когда услышала, что я отвечаю за уникального динозавра, в глазах ее – так мне показалось – что-то промелькнуло. «Она давно знает», – поняла я. А та склонила голову чуть вбок, посмотрела на меня нескрываемо победоносным взглядом и сообщила, что в таком случае ей известно, кто я есть. Я мяла сигарету, чтобы руки не тряслись. «Вы – та самая женщина, – продолжала она, – которая назвала скелет динозавра красивым животным. Мой муж до такой степени был этим растроган, что передал мне ваши слова в тот же вечер. Изумительно. Видите ли, вот такой непосредственности нам поучиться бы у вас. Мы же всех зверей на свете знаем. А вы еще можете радоваться скелету, как живому существу. Изумительно».