Текст книги "Animal triste"
Автор книги: Моника Марон
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 9 страниц)
Самым удивительным было в нем то, что я с самого начала его не боялась. Из всех мужчин, когда-то любимых мною, Франц оказался единственным, кого я не боялась. Иначе невозможно объяснить, как это мне, уже не молодой, удалось преодолеть робость перед чужой мужской плотью и в один прекрасный день всем своим нагим телом, чье постепенное угасание я годами наблюдала с волнением и сочувствием, улечься рядом с нагим телом Франца. Уже на следующий день я не смогла вспомнить, какое слово или жест превратили в ничто мою решимость никогда более не подвергать себя ни радостям, ни страхам подобных откровений. А Франц знал, но не говорил. Однажды, когда я стала особенно на него наседать, потому что в собственной амнезии мне чудилось нечто более серьезное, он провел по моей щеке тыльной стороной указательного и среднего пальцев и сказал:
– Вот что это было.
Возможно. Вот уже сорок или шестьдесят лет я снова и снова стараюсь извлечь эти секунды из бесконечности забвения. Они утрачены. Помню только попытку повтора: пальцы возлюбленного гладят мое лицо, убедительно – как данное обещание, и поспешно как обещание, взятое назад. Или так, как я в детстве, тайком, в неудержимом влечении впервые дотронулась до брахиозавра, словно одного прикосновения было достаточно, чтобы приобщиться к его тайне. Стоило мне тронуть его, как я отдернула руку, охваченная трепетом. Все смерти, свершившиеся между его жизнью и моей жизнью, в какую-то долю мгновения искрой пробежали между подушечками моих пальцев и его окаменевшей плотью. Вот что чувствовали мы с Францем, когда кожа его пальцев и кожа моей щеки соприкоснулись, молниеносно сообщив друг другу непостижным любовным кодом то, что словами выразить невозможно.
С тех пор я начала терять память. Первыми я забыла мужчин, которых знала до встречи с Францем. Сначала я их забыла не окончательно: помнила имена, профессии, внешность, помнила время нашего знакомства и даже их тела тоже помнила. И только их прикосновения позабыла. Не могла себе и представить, что испытывала радость или даже просто удовольствие оттого, что другая, не Франца, рука осваивала мое тело, хотя точно знала, что именно так оно и было. Мне не верилось, что до Франца я хоть однажды любила, хотя перед встречей с ним была уверена: по крайней мере двоих или троих в своей жизни я любила искренне и горячо, пусть меня и не оставлял страх пропустить любовь после того, как однажды в апреле, ближе к вечеру, некто или нечто посреди Фридрихштрассе напомнило мне о неизбежности смерти.
Тогда я вообще-то забыла не мужчин, хотя мне именно так и казалось. Лишь сегодня, после двадцати пяти или сорока пяти лет бесконечно повторяющейся жизни с Францем, я узнала о забвении и воспоминании достаточно, чтобы понять: тогда я в первую очередь забыла самое себя. Забыла все страсти и сладострастие, все нежности и желания, а всё, способное поставить под сомнение уникальность моей любви к Францу, стерла из памяти, словно этого никогда и не было.
В последние недели или годы мне вспоминается то одно, то другое, и это может означать, что моя любовь к Францу, единственно ради которой я провела долгие годы в своей квартире, постепенно ослабевает. Нет у меня другой причины жить, кроме любви к Францу, оттого я и думаю, что скоро умру. Наверное, все равно мне скоро умирать, и слабеющая моя любовь есть лишь свидетельство тающих жизненных сил: так воспоминания о лицах и событиях, давно ушедших в небытие, возможно, указывают на скорую мою кончину, коль правда, что человек – как говорят – в преклонном возрасте вновь переживает свою юность, а потом детство, и так до исходной точки, где в смерти сходятся прошлое и будущее. Если я не ошибаюсь, хотя и такое возможно, ведь лет десять или двадцать назад я тоже чувствовала себя столь обессиленной, что и не думала пережить следующий месяц, короче, если я не ошибаюсь и на этот раз действительно умру, значит, любовь с Францем я переживаю в последний раз и непременно должна вспомнить все в точности, иначе важнейшие и прекраснейшие дни, а чаще – ночи просто забудутся.
* * *
Лежу рядом с Францем. Первое лето, прожитое нами вместе: возможно – единственное, возможно – второе или пятое, не знаю. Лежу рядом с Францем, его не касаясь, и рассказываю про похороны моего друга Эмиля. Франц жил в ином, нежели я, времени: он из Ульма. Странную эпоху, откуда я родом, он знает только по газетам. С большим трудом мне удается объяснить Францу, как это мы смогли устроить Эмилю такие похороны, жутко смешные и невозможные ни в каком-либо другом году, ни даже на месяц-другой позже или на месяц-другой раньше. Я знала двух уроженцев земли Саар в ту странную эпоху, завершившуюся как раз за полгода до описываемого лета. Одного уроженца земли Саар, профессионального кровельщика, наша международно-освободительная шайка провозгласила главой государства. Другим уроженцем земли Саар был Эмиль. Может, их и больше, но я знала только двоих. И уж если во главе правительства непременно должен был стоять уроженец земли Саар, то лично я предпочла бы Эмиля. Ничего не имею против кровельщиков, и все же умение грамотно крыть черепицей крышу считаю недостаточным для руководства таким сложным явлением, как государство, пусть даже руководство и осуществляется в форме диктатуры: и произвол со временем начинает требовать ума и образования. Эмиль был умен, он уважал образование и людей, по его мнению, обладающих таковым. Мы с Эмилем познакомились, когда он привел школьников в музей, а я выступила перед ними с коротким докладом о брахиозавре. После этого мы время от времени встречались в кафе рядом с музеем, или Эмиль приходил ко мне в гости и ночи напролет спорил с моим мужем о том, могла или не могла линия Мажино остановить немцев, будь она не врыта в землю, а поднята на три метра в высоту, подобно стене, возведенной вокруг Берлина, и проходи она не только между Детмольдом и Мезьером, посреди гор, где нормальный человек так и так не станет вести войну, но еще и по фландрской границе, коли уж немцы еще в Первую мировую свернули к Фландрии. Я все отлично запомнила, поскольку вовсе этим не интересовалась, и всякий раз, когда оба они перестраивали укрепления на линии Мажино, спрашивала себя, из чего только сделан человек, если ему это интересно.
Потом Эмиль ушел из школы. Получив повышение, он, по его же словам, валял дурака в коридорах власти, пока ему не вскрыли грудную клетку, чтобы заменить закупорившиеся сердечные сосуды частичками вен из его же голени.
Не знаю, были ли тогда все уроженцы земли Саар такими же честолюбивыми, как кровельщик и Эмиль, причем Эмиль-то был действительно человек порядочный, иначе вряд ли бы он чуть не умер из-за валяния дурака в коридорах власти, включая многолетнюю активность в качестве правой руки кровельщика.
Вскрытая грудная клетка у Эмиля зажила. Только шов от ключицы до нижнего ребра – напоминая мне всякий раз, когда тот его предъявлял, зашитого фаршированного гуся, – только этот шов сообщал о чудом миновавшей Эмиля смерти. Он вышел на пенсию по инвалидности и решил написать книгу о якобинках в период Майнцкой республики. Когда бы не болезнь, он так и остался бы дураком, – утверждал Эмиль, имея в виду, что в международном освободительном движении, участником коего в свое время он сам являлся, не распознал преступное сообщество, каковым оно безусловно и было, и по всей вероятности продолжал бы свою службу, не освободись он от нее по болезни.
Тут, разумеется, все наоборот, ведь Эмиль и заболел-то потому, что не мог вынести идиотизма в такой мере, какой требовало от него честолюбие уроженца земли Саар, но данную взаимосвязь, проистекавшую из иной логики, нежели «линия Мажино» от Фландрии до Базеля, Эмиль не разглядел.
Итак, Эмиль стал пенсионером, и как многим другим старым или больным людям, не способным выполнять регулярную работу, ему открылись врата в мир, установленные в ту пору под застекленным кубом вокзала Фридрихштрассе. Каждый понедельник он отправлялся на Курфюрстендам, покупал журнал «Шпигель» и пил кофе у «Кемпински». Ради такого удовольствия он с готовностью всякий раз жертвовал львиной долей своей пенсии, потому что за пятьдесят марок, необходимых для этого ежемесячно, ему приходилось на черном рынке выкладывать шестикратную сумму в нашей национальной валюте. Возвращаясь, он восторгался виденными им цветочными магазинами и книжными лавками так, словно рассказывал о Сикстинской капелле или о Ниагарском водопаде. Однажды во время путешествия в мир Эмиль повстречал Сибиллу, бывшую танцовщицу, которая из-за сложного перелома ноги вынуждена была еще в юности оставить балет и вместо этого, не желая вовсе отказываться от любви к танцу, открыла магазин театральных костюмов.
Эмилю пятьдесят девять, Сибилле сорок девять. Думаю, это была прекраснейшая из влюбленных пар, когда-либо мною виденных. Во время общего разговора они могли вдруг посмотреть друг на друга таким глубоким взглядом, что каждый из сидевших за столом растроганно обрывал свою речь, погружаясь в воспоминания о сходных мгновеньях счастья в собственной жизни. Оба они в доказательствах своей любви на глазах у людей были сдержанны и стыдливы, но зато искали любую возможность друг друга невзначай погладить или на секунду, как бы случайно, друг к другу прислониться, будто старались вновь и вновь увериться в реальности другого, будто никак не могли поверить в свое грандиозное и нежданное счастье. Спустя несколько месяцев Эмиль распорядился подсчитать, какую он будет получать пенсию в случае переезда в западную часть города, а Сибилла занялась поисками более просторной квартиры.
И вдруг за одну ночь странная эпоха завершилась. Шайку освободителей лишили власти, Берлинскую стену снесли, и Сибилле впредь не надо было в полночь покидать нашу часть города, когда она навещала Эмиля, а квартира Эмиля оказалась достаточно просторна для обоих.
Но внутри самого Эмиля клокотало нечто такое, за что Сибилла не отвечала, чего она не понимала, чего и я не могла понять, хотя я-то, зная Эмиля давно, не особенно удивилась, услыхав о его проснувшейся тоске по коридорам власти. Эмиль достал у врача справку, что излечился от своей болезни, и примкнул к одной из новообразованных партий, отныне с утра и до ночи борясь за победу таковой на выборах. Снова он стал правой рукой, только на этот раз – правой рукой профессионального закройщика, взлетевшего на высокий пост из-за нехватки кадров в новой партии, и вот его-то кабинет и возглавил Эмиль. Наконец-то у Эмиля появилась возможность прокладки собственной линии Мажино, причем не задним числом в связи с давным-давно проигранным сражением, а в реальном времени и ради будущего. На четыре месяца Эмиль превратился в человека, который вершит судьбы истории. Победу своей партии и взлет до бургомистра того деятеля, чьей правой рукой он являлся, Эмиль пережил на три недели. О его смерти я узнала из газеты: «После третьего инфаркта в квартире своей гражданской супруги скончался глава администрации бургомистра Эмиль П.».
Позвонила Сибилле и еще ничего не успела спросить, как та – словно до того уже сто раз неосознанно повторяла эти слова самой себе – сообщила:
– Он умер не у меня в квартире.
Несколько последних месяцев Сибилла и Эмиль встречались редко. Сибилле, пожертвовавшей даже своим магазином театральных костюмов, трудно было понять его рвение на новой службе, но она приписывала это странностям той эпохи, в какой он жил и которую ей, вероятно, никогда не понять до конца, хотя и она – так Сибилла заметила однажды – тоже вынужденно бросила балет.
Чудными мне казались все похороны, на которых я когда-либо присутствовала. Заданность скорби – любил ли ты покойного или не любил, – небрежность самого ритуала, беззастенчивая ложь заправских говорильщиков над гробом, – все это вынуждало воспринимать эту торопливую инсценировку прощания как комедию, как жалкое зрелище. Однако похороны Эмиля были столь же комичными, сколь и грандиозными. Не знаю, как это ему удалось, несмотря на скоропостижную кончину, оказаться на самом знаменитом кладбище города в непосредственной близости от Гегеля и Брехта, о чем он – пусть ни в коей мере и не имея видов на осуществление данных притязаний – всегда мечтал. Но допускаю, что Эмиль вообще иного и не желал, кроме двух квадратных метров кладбищенской земли, что он предал свою любовь и Сибиллу, что он пять-десять лет отмеренной ему жизни отдал за единственный шанс ошиваться рядом с вечностью. Эмиль прекрасно знал о смертельной опасности, которой подвергался, вступая в должность. Вот он быстренько и составил завещание, выразив в нем настойчивую просьбу о захоронении на кладбище Доротеенштедтишер, в чем бургомистру трудно было отказать, раз уж он, Эмиль, действительно за него умер. Именно об этом, я полагаю, думал Эмиль, предпочтя вечность на прославленном кладбище короткому пребыванию рядом с Сибиллой. Он вспомнил какую-то бывшую подругу, которая ухаживала за ним в период смертельной болезни и взяла на себя организацию его быта в бессонные ночи перед выборами и в первые дни после победы. Стирала Эмилевы рубашки, даже ночью варила ему суп и вызвала врача, когда Эмиль умер. Так и вышло, что у разверстой могилы оказались две вдовы: окаменевшая Сибилла с большим букетом красных роз и, с букетом белых роз, бывшая подруга, в обращениях ораторов ставшая «дорогой госпожой Вагнер», в то время как Сибиллу никто и не упомянул. Всю траурную церемонию госпожа Вагнер просидела в первом ряду. Сибилла опоздала. Как раз выступал заместитель главы новой партии, и тут она тихо вошла в часовню, но дверь за собой захлопнула так резко, что все к ней обернулись, увидели, как она стоит в дверном проеме с красными розами и бледным лицом, на котором поблекли даже веснушки. Госпожа Вагнер, прежде никогда не видевшая Сибиллу, кажется, мгновенно сообразила, кто стоит в дверях, и снова выпятила вперед подбородок, то ли с испугом, то ли с презрением, но уж точно со всей решимостью не позволить, чтобы ей испортили роль спутницы жизни покойного. Заместитель главы партии сообщил, что знал Эмиля всего несколько месяцев, однако находился под большим впечатлением от его личности. Тот же текст повторил второй выступающий, молодой человек из администрации бургомистра. Большинству присутствующих Эмиль был знаком явно не более нескольких месяцев, что госпожа Вагнер осознала, видимо, с большим облегчением. Жутко было видеть, как госпожа Вагнер стоит у могилы и раз сто, а то и больше, протягивает руку для сочувственного пожатия.
Когда мне было лет пять-шесть, я в сточной канаве нашла голову куклы-пупса. Дело происходило после войны, спустя год или два. Мне ужасно захотелось куклу-пупса, но то ли их вообще не было, то ли у матери не хватило денег, короче, мне пришлось удовольствоваться неожиданно найденной головой, положить ее в игрушечную коляску, прикрыть шею, будто к ней примыкает и туловище, и не начни какой-то хулиган надо мной во весь голос насмехаться, я тешилась бы иллюзией, что выгуливаю куклу, и была бы счастлива. Над госпожой Вагнер никто не смеялся, не смеялся по крайней мере до тех пор, пока я могла это слышать, и не исключено, что остаток жизни она провела в состоянии счастливого вдовства и, упоминая об Эмиле, называла его «своим покойным мужем».
Во время похорон она, как видно, еще не свыклась с новой ролью, как бургомистр не свыкся со своей. Бургомистр явно напрягался оттого, что букет цветов за него нес, а потом и возложил на могилу подчиненный, ведь ничто не мешало бургомистру нести в своих руках этот букет среднего размера, ничуть не больше букета от Сибиллы и госпожи Вагнер. В стороне от остальных он одиноко шагал взад и вперед, а на расстоянии двух-трех метров за ним следовал подчиненный с букетом. Стоило бургомистру сменить направление своей бесцельной прогулки, как им обоим приходилось восстанавливать заданный порядок: бургомистр впереди, подчиненный сзади. Откуда бы – разве только из наблюдений за другими политическими деятелями по телевизору – откуда бывшему закройщику знать, что именно соответствует его новой должности? Поднаторевший в отношениях с властью, Эмиль, возможно, и дал бы ему совет, но Эмиль умер.
Франц тихо лежит рядом, тусклый свет уличного фонаря, пробиваясь сквозь белые шторы, падает на его лицо. Я не вижу, закрыл он свои маленькие серо-голубые глаза или нет.
– Вот какое лето, – поделилась я с Францем, – теперь все уже не те, кем были год назад. Мастер-закройщик теперь бургомистр, бывшая подруга Эмиля – вдова, люди, еще прошлым летом не знавшие Эмиля, под видом первых друзей держат речи у его гроба, а непризнанные старые друзья стоят рядом и слушают. Как будто Эмиль только и прожил этот самый год. Как будто мы все начали жить только с этого самого года. Одна Сибилла вернулась в свой магазин театральных костюмов и стала такой же, как была до встречи с Эмилем, просто пережив одним предательством больше.
Сейчас Франц задаст мне тот же вопрос, что тридцать или пятьдесят лет назад. «А ты-то кем была прошлым летом?» – вот такой вопрос, и я не буду знать, что ему ответить, поскольку теперь уже не представляю, кем я вообще была без Франца. Могу только сказать, кем или чем я не была. Год назад – не была его возлюбленной. Оглядываясь, я думаю, что вся моя жизнь от самого рождения только и имеет смысл, если толковать ее как долгое ожидание Франца. Порой мне даже кажется, что и Берлинскую стену снесли лишь ради того, чтобы Франц наконец-то меня нашел. И если бы я, как и каждое утро, не стояла в благоговейном раздумье подле брахиозавра, пытаясь обрести утешение за все, что упустила, и если бы моя жизнь текла не столь несчастливо, и если бы место у ног брахиозавра не было для меня одновременно и Монтаной, штат Нью-Джерси, и садом Плиния Моуди в Саут-Хадли, штат Массачусетс, то Франц не сумел бы меня найти.
Однако Франц не спрашивает, кем я была прошлым летом. Возможно, он и тогда не спрашивал, но я-то ждала столь очевидного вопроса, тут же сделав открытие, что, задай он его на самом деле, я бы ответа не нашла. Вообще-то даже и невозможно, чтобы Франц задал такой вопрос, ведь он сам на похожие вопросы никогда не отвечал, по крайней мере не отвечал всерьез. На вопросы, требующие откровенности, у него имелись наготове три ответа: «Возможно», «Да, наверно» и «Ну, не знаю», – причем лишь последняя фраза – «Ну, не знаю» – содержала в себе готовность нечто сообщить, в то время как формулировки «Возможно» и «Да, наверно» свидетельствовали о решительном отказе продолжать разговор. Спроси я Франца, кем он был прошлым летом, из его уст прозвучало бы, видимо: «Ну, это я не знаю». В его словах сквозило бы легкое и непонятное отчаяние, относящееся как к бессмысленности вопроса, так и к собственной несостоятельности в смысле ответа. А спроси я тогда, не испытывает ли он отвращения к подобным вопросам, Франц ответил бы: «Возможно», – добавив этому слову оттенок осторожного, робкого предупреждения – мол, дальше не спрашивай. А спроси я все-таки, не испытывает ли он отвращения к людям, задающим подобные вопросы, или же он из тех, кто о себе самом ничего знать не желает, – тут бы он произнес: «Да, наверно». Франц ненавидел грубость, но, как и все люди на свете, не мог без нее обходиться. Грубость других он умел отразить при помощи фразы: «Да, наверно», – как Персей отражал зеркальной поверхностью щита смертоносный взгляд Медузы, – и вернуть ее отправителю.
Чем дольше я об этом думаю, тем меньше понимаю, зачем десятилетиями пыталась навязать Францу этот дурацкий вопрос. Сколько раз я переживала заново тот вечер, столько раз он заканчивался вопросом Франца: «А ты-то кем была прошлым летом?». А правда состоит в том, что вопрос был задан, но остался без ответа, мною задан и оставлен без ответа тоже мною, без ответа – вот уже лет сорок-пятьдесят. Впрочем, я его давно не пытаюсь отыскать. Меня удовлетворило сознание того, что в жизни мы менее всего способны познать самое себя. Мы даже понятия не имеем, как сами выглядим. Узнаем свое отражение в зеркале, узнаем себя на фотографиях или на кинопленке, и на этом всё. Вот скажут нам, что мы на кого-то там похожи, и мы даже сообразить не способны – чем именно. В себе мы не видим собственных детей, себя не видим в собственных родителях. Прежде, еще интересуясь своей внешностью, я знала: глаза серые, нос с горбинкой, рот – на мой вкус слишком маленький. Но не знала, была бы я себе симпатична, если бы случайно где-нибудь с собой повстречалась. Оттого мы и пялимся так жадно на фотографии, призванные раскрыть нам то, чего сами увидеть мы не в состоянии: там мы в движении, мы среди других, мы смеемся и мы сосредоточенны, мы с закрытыми глазами или даже спим, и во всех случаях мы иные, нежели в проверенном и обманчивом зеркальном отражении. Все надеемся на секундочку испытать отчуждение между собой и образом в зеркале, разок увидеть себя, как другие видят нас, а мы их. Но это не удается.
Предоставив свое обнаженное тело взгляду и прикосновениям Франца, я стала спрашивать себя, что он видит, когда смотрит на меня.
Лежу перед ним, раскинувшись всем телом. Сейчас зима или поздняя осень, голые ветки клена за окном не мешают бледному фонарю просвечивать сквозь шторы. Неприкрытая, лежу перед Францем, а он занят доскональным исследованием линий моего тела, кончиками пальцев он поглаживает рубцы и шрамы, неожиданно мягкую грудь, и его заявление, будто я красива, не может не повергнуть меня в смятение. Но что же видит Франц, когда на меня смотрит? Очень может быть, что вся моя красота в глазах Франца – маленьких, серо-голубых – зиждется на слабости его зрения, ведь когда мы в постели, Франц, понятно, очков не надевает. Но я-то пока хорошо вижу, и при чтении испытываю неудобство, только если устану, по этой причине я за несколько дней до встречи с Францем заказала себе очки, хотя в присутствии Франца ни разу их не надела. Я несколькими годами младше Франца, я еще хорошо вижу, и все же считаю, что Франц тоже очень красив. Франц, похоже, не верит в свою нынешнюю красоту, как я не верю в мою, но с удовольствием, как и я, ссылается на былую. Стоит мне похвалить какую-либо часть его тела – например, бедра, его стройные и высокие бедра, или его крепкие, хотя и не очень широкие плечи, – как Франц произносит:
– Посмотрела бы ты на меня, спортсмена-дискобола, лет тридцать назад!
А я, стоит Францу заговорить о моей красоте, отвечаю:
– Была когда-то…
Теперь мне сто лет, и на мое счастье он не может увидеть, как моя плоть повисла на костях. А я вот вижу Франца таким: лежит, руки под голову, взгляд устремлен прямо на одеяло, – Франц среди хищных растений, будто на летней лужайке, а я, как и лет тридцать-сорок назад, могу себе представить его семнадцатилетним или восемнадцатилетним.
– Ты моя поздняя первая любовь, – сообщаю я Францу, и он отзывается:
– Вот как? – и это звучит, словно вопрос, словно требование дальнейших объяснений.
Не было у меня никакой первой любви, по крайней мере счастливой не было. Из тех, кого я любила, меня не любил никто, а из тех, кто любил меня, не любила никого я. Недостаток или высокомерие? Счастье казалось недостижимым. А доступное счастье оказывалось ложным.
– Да-да, – подтверждает Франц, – да.
Помню точно, что произнес Франц в тот вечер: исполненное тоски «да», замкнутое в самом себе «да», и его глухое эхо. Тому уже десять или двадцать лет, как я это вспомнила. А в тот вечер услышала и забыла. Любопытно, что многое мы знаем и в то же время не знаем. Разумеется, я всегда знала, что у меня не было никакой первой любви. Не могла не знать, ведь я тогда, совсем молоденькой, ждала и искала ее напрасно. С завистью смотрела на легкое и нехитрое счастье вокруг: влюбились, обручились, поженились, – а сама-то я необъяснимым образом, за счет свойств характера или чего-то подобного, была его лишена. Тоскуя по счастью, я одновременно его презирала. Кажется, я также презирала и счастливых людей, я по сию пору спрашиваю себя, отчего душа моя исполнилась такого мрака – из-за войны ли, когда я родилась, из-за невыносимой ли материнской жажды жизни, да кто знает? Во всяком случае, первой любви я не испытала, о чем никогда и не задумывалась до встречи с Францем. Лишь с тех пор, как я знаю Франца, эти слова обрели смысл. Не испытав первой любви, я что-то пропустила в жизни.
А у Франца была первая любовь. Он сам рассказывал. Даже предъявил фотографии: Франц с какой-то девушкой то ли на пляже, то ли на полянке, и в их лицах торжествует уверенность, что они принадлежат друг другу. Нет сомнения, они родились друг для друга, они навеки останутся вместе. Пока умеют это выразить. Франц перегнулся домиком, а девушка залезла внутрь и сидит на корточках, скрестив ноги и руки. Правая рука Франца висит над ее грудью, но груди не касается.
На другой фотографии Франц один, маленькие глазки буравят серо-голубое небо, словно хотят вобрать в себя печальную его краску.
– Да-да, – произносит Франц, – да.
И я сразу об этом забываю. А если не забуду, если спрошу сейчас у Франца, что означает его «да», то он ответит, что мол, с моим легкомысленным утверждением, будто счастье недостижимо, нельзя не согласиться, мол, любовь существует лишь вне пределов реальной жизни, и это неизбежно ведет к уничтожению самих любящих людей. Ответит, что Тристан создавал препятствия, поскольку это понимал. Что Орфей нарочно обернулся, поскольку в действительности не собирался спасать Эвридику, он и любить ее не собирался, он только хотел воспевать свою бессмертную к ней любовь – до самой смерти. Вот как ответит Франц, если я спрошу, что означает его «да», и знать мне этого совершенно не хочется.
Сколько я помню окружающих людей, они всегда находили невероятно смешным, если кто-то в возрасте, когда у людей бывают взрослые дети или даже внуки, повышенный уровень холестерина и угроза инфаркта, если кто-то в таком возрасте утверждал, будто встретил упущенную первую любовь. Возможно, я и сама так думала до тех пор, пока однажды апрельским вечером мне не переставили в голове полюса. С любовью – это как с динозаврами, когда весь мир любуется их смертью: Тристан и Изольда, Ромео и Джульетта, Анна Каренина, Пенфесилея, – всегда только смерть, всегда только жажда невозможного. Не могу поверить, что люди до такой степени неспособны любить, как они утверждают. Просто они дали себя убедить тем несчастным, кто, еще не поняв, что делают, в смертельном страхе исторгли из себя первую любовь.
* * *
Люди, утверждающие, будто вспоминают свое детство с радостью, всегда мне были несимпатичны, хотя и в те времена, когда я таковых встречала, я понимала, что к ним несправедлива. Почему бы человеку, чье детство можно назвать счастливым, не вспоминать о нем с радостью? А я свое детство вспоминать не люблю, и юность тоже, обыкновенно я о них вообще не вспоминаю. Но иногда противостоять этому невозможно, и я вдруг оказываюсь вместе с Гансиком Пецке возле сточной канавы, и лето, и никаких ботинок, а Гансик жует резинку, и я пытаюсь выклянчить у него половину. Гансику жалко, но потом он все же вытаскивает изо рта сероватый шарик, разделяет его грязными пальцами, указательным и большим, ловя языком бесценные нити, и отдает мне малую часть, и вот уже я разжевываю измызганный, размягченный Гансиковой слюной склизкий комочек. Мы с Гансиком намерены пожениться. Однажды зимой Гансик мне доказал, что может, пустив струю в снег, нарисовать зайца. Об этом я вспоминала позже, прочитав, что мне свойственна «зависть к пенису». Правда, по-моему, я никогда в жизни не испытывала к пенису зависти, даже в тот момент, когда Гансик вырисовывал на снегу красивые и длинные заячьи уши. Гансик, жвачка и заяц принадлежат к числу любимых моих воспоминаний. Не знаю точно, к какому времени они относятся, но война уже кончилась, а в школу мы еще не ходили. Отрезок времени между войной и школой был вообще самым счастливым за все мое детство. Потом окна и двери разнесенной бомбами церкви на углу замуровали, и нам уже нельзя было поиграть с мертвыми кроликами, которые на самом деле являлись отравленными крысами, что нисколько нас не смутило, когда мы об этом узнали. Мы пеленали их в тряпки и играли в дочки-матери: Гансик – папа, я – мама, крыса – младенчик. Летом было полно пыли, мелкой известковой пыли, она поднималась в воздух возле рухнувших зданий. Такое пыльное лето мне довелось пережить еще только один раз, причем в Нью-Йорке. К вечеру раскаленного, знойного дня, выйдя из метро где-то в южной части Манхеттена, я в ту же секунду оказалась в атмосфере, знакомой до боли. Запах пыли, разлетающиеся обрывки бумаги, нарушенное соотношение между людьми и предметами, мельтешение и вялость одновременно, и раскаленная эта пыль, и это суетливое успокоение после. Я решила, что вот тут, на этой улице, состоялась некая битва с победоносным исходом, и я очень кстати попала туда, и отлично во всем разберусь, если только меня допустят к разборке. Точно как из бомбоубежища, вышла я теперь из сабвея в душный хаос города, пытавшегося выжить, и дитя – то дитя, в былое существование которого мне часто не верилось, – немедленно опознало данное мгновенье. В Нью-Йорк я отправилась незадолго до той осенней ночи, когда Франц от меня ушел и не вернулся. Наверное, я еще тем летом знала, что остаток жизни проведу в собственной квартире, вспоминая о Франце, и решила прежде посмотреть на Нью-Йорк.
Сначала замуровали окна и двери в церкви, а потом стали возвращаться отцы. Первым вернулся отец Гансика. В голове у него засел осколок гранаты, и Гансик предупредил, что теперь мне к нему нельзя: отцу нужен покой.
Гранатные осколки принадлежали к наиболее загадочным последствиям войны. Застряв где-то в теле у мужчин, они, подобно мелким врагам, жили собственной жизнью, вели себя тихо, причиняли боль или – самое худшее – начинали передвигаться. А уж если осколок гранаты отправляется в путь, то непременно в сторону сердца, как рассказывал мне Гансик или кто-то еще. Тогда весь мир только и говорил про гранатные осколки. Казалось, тогда по Германии ходили миллионы мужчин, на вид целых и невредимых, но не способных радоваться жизни, потому что по их частям тела или в голове блуждал вот такой остаток войны. Гансиков отец почти всегда был в плохом настроении.
Мой отец тоже вернулся, точнее – вернулся человек, о котором мать говорила, дескать, он и есть мой отец. Мы оба ей не верили, и он не верил, и я. У нас были разные основания ей не верить, причем о его мнении мне ничего не известно, а я просто и думать не могла, что это мой отец: мне все в нем не нравилось.