355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Моника Марон » Animal triste » Текст книги (страница 4)
Animal triste
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 14:03

Текст книги "Animal triste"


Автор книги: Моника Марон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 9 страниц)

Карин и Клауса я знала со школьных времен: вот то самое, чего у меня не было, – первая любовь. Спроси меня кто-нибудь, что такое первая любовь, я бы ответила: Карин и Клаус. Первая любовь – это не просто любовь, какую человек испытывает в юности. Эта любовь несравненна, поскольку тот, кого она посетила, ничего еще не пережил такого, чем мог бы ее измерить. Эта любовь является исключительно по собственной воле. И не должна преодолевать разочарований, превосходить прежнее счастье, не должна ничего опровергать, исправлять, заменять. Карин и Клаус созданы друг для друга – это все мы знали еще до того, как те на перемене стали в обнимку прислоняться к ограде школьного двора, иногда сами по себе, но чаще окруженные соучениками, ведь те были исполнены к ним уважения за непостижимый и всех ожидающий переворот, который Карин и Клаус уже совершили, за их танец красивых бабочек в пыльной дымке школьного двора, пока мы в своих коконах трусливо размышляли, в кого однажды превратимся. Глядя на Карин и Клауса, невозможно было не думать о том, какими они станут в тридцать или сорок, как назовут своих детей и как обставят квартиру.

Детей они назвали Катарина и Клаудиус. Как я заметила, многие люди полагают, что длина имени придает ему исключительность и благородство, эдакую сдержанную светскость. Короче говоря, своих детей Карин и Клаус назвали Катарина и Клаудиус, что лично я понимала как банальную мечту о том, чтобы дети жили лучше нас, ради осуществления которой родители спускаются с гор в долины, переселяются из деревни в город и оттуда, если угодно – в Америку.

Надо полагать, Карин и Клаус давно уже умерли, возможно, умерли и их дети. Мне это безразлично, ведь на моей жизни не отразилось, умерли они или нет. Будь они и живы, я никогда их не встречу, а встречу – так не узнаю, хотя бы из-за испортившегося зрения. Но даже и человек с отличным зрением не разглядел бы в этой паре тех, кем были они все четыре старших класса. Карин и Клаус – это были Адам и Ева, Ромео и Джульетта, Фердинанд и Луиза, Филемон и Бавкида – любовники на жизнь и на смерть.

Я восхищалась ими обоими, но не без подозрительности и даже с неприязнью. Поэтому банка салата с майонезом, которую Карин достала из аккуратно собранной корзинки для пикника и выставила на кухонное полотенце, расстеленное на траве, вызвала бы у меня высокомерное чувство облегчения. От последней нашей поездки всем классом на пароходике из Трептова в Кенигс-Вустерхаузен ничего у меня в памяти не осталось, кроме продолговатой корзинки, покрытой клетчатым полотенцем, с узелками по обеим сторонам ручки, – корзинки, которую Клаус, втайне сопротивляясь, как я тогда подумала, тащил от причала к поляне. Карин и Клаус раскинули свой лагерь в стороне от остальных, но не так далеко, чтобы я упустила из вида настырную заботу, с какой Карин устраивала полотенце на траве вроде как стол для домашнего обеда: приборы, стаканы, чай с лимоном, яйца вкрутую, солонка, котлетки, маленькая банка яблочного мусса и большая банка салата с майонезом. Карин и Клаус сидели друг против друга и жевали. Возможно, вся эта сцена задумывалась не такой серьезной, как казалась. Карин и Клаус играли, как мы все играли лет десять назад, в дочки-матери. И все равно тогда я их для себя потеряла. Заглянула в их будущее и поняла, что они вовсе не влюбленная пара на жизнь и на смерть, а супружеская пара на жизнь.

Оба стали инженерами, то ли инженерами-строителями, то ли станкостроителями, – забыла я, а то и не знала никогда. Потом построили дом, длинный и низкий, и как только накопят еще немного или ребенок у них родится, так сразу что-то к дому пристраивают. После появления на свет Катарины сад сократился до узкой полоски газона между задней стеной дома и сеткой забора. Гараж закрыл проем между боковой стеной и живой изгородью соседнего участка.

Гуляя по воскресеньям на Шенхольцер-Хайде, я иногда сворачивала в ту улицу, где они жили. О присутствии Клауса можно было догадаться только по исходящему от него шуму – стуку молотка, визгу пилы, а в это время Карин, наряженная в бикини и в синие резиновые сапоги, нагружала тачку садовыми отходами или толкала ее к куче компоста. Позже она сменила бикини на глухой цельный купальник, а в последние годы накидывала поверх него еще и заношенную Клаусову рубашку.

«Все у нас получается!» – любила повторять Карин.

И дети, и дом, а Клаус уже заведует отделом, а сама она работает не больше шести часов в неделю, хотя работу свою очень-очень любит, только ведь и домашние дела кто-то должен делать, а вечером оба хотят отдохнуть. Боясь сглазить счастье своим хвастовством, она стучала по дереву, но ни разу не забыла предъявить мне коллекцию мясистых цветущих кактусов, вот уж легкую руку, на цветы она, мол, унаследовала от матери.

И сегодня у меня в ушах звучит ликующий голос Карин, когда та любому позвонившему выкрикивает в трубку свою фамилию – три, четыре, пять раз в день бодрое: «Людериц!» – словно три этих слога есть триумфальное и нескрываемое от мира завершение предшествующей фразы, смысл которой сводится к тому, что трубку взяла счастливейшая женщина – Людериц.

Каждый год ее ненарушимого супружества, каждое распавшееся супружество у соседей – все сглаживало первоначальные неровности в голосе Карин, но если в первые годы ее победоносный возглас еще был исполнен подлинного счастья, то со временем к нему подметался возбужденный оттенок удовлетворенности, словно для Карин счастье состояло теперь в отмене необходимости его доказывать. А в конце странной эпохи я позвонила Карин с вопросом, где бы мне достать новую ванну. «Людериц», – голос прозвучал треснутым стеклом, без всякого откровения, как-то бесцветно. Как почти тридцать лет она использовала фамилию Людериц в качестве боевого клича о счастье, так теперь та служила ей для сообщения о несчастье: трубку взяла несчастная женщина, Людериц. Сочувствовать я не могла. Случись что-то с ее детьми, заболей она сама смертельной болезнью, – тут бы я ей посочувствовала. Но Клаус полюбил другую, понятно, та моложе, но уж не настолько моложе, и это совсем плохо, а Клаус заговорил о разводе и собирается куда-то поехать с той, новой, – все это я слушала невозмутимо, нет, куда там: безжалостно. Желала ей боли и ран, и даже банальность ее несчастья находила справедливой, но одновременно ее – вот такую, с разрушенной ее цельностью – впервые причислила к себе подобным. Она исхудала до каких-то почти детских размеров и, если смотреть издалека, иногда вдруг напоминала влюбленную девочку посреди школьного двора, пусть даже смятение в ее глазах теперь было вызвано мукой, настигшей ее внезапно и для нее самой состоявшей неведомо из чего.

– Поверь, – сказала она мне, – если бы он умер, мне бы и то было легче.

Вот именно: не привыкла, чтобы ее бросали. Кроме Клауса, она мужчин не знала. Я-то легче с этим справилась бы, она же помнит всю историю с Клаусом-Петером, а потом еще одну, я-то на такие удары натренирована, а вот она, Карин, не рассчитана на несчастье.

Позже, когда Франц мне заявил, что бросить жену не сможет, поскольку та не готова быть несчастной, со мной случилась истерика. А Карин я тогда посоветовала:

– Знаешь, ты пережди немного, – мысленно посылая ее ко всем чертям.

Через полгода по окончании странной эпохи и через несколько недель после встречи c Францем я снова увидела Карин и Клауса. Рука об руку стояли они у витрины «Визерхаверн» на углу Кюрфюрстендам и Кнезебекштрассе. Секунду я размышляла, что пересилит – любопытство или неловкость, ожидавшая меня, обратись я к ним.

– Нет, «Ямаха» выглядит намного лучше, – услышала я голос Карин, проходя мимо.

Они снова стояли в обнимку, как тогда на школьном дворе, и даже если Клаус вернулся только из-за того, что молодую его подругу новая эпоха унесла к иным берегам, он не признался бы в этом Карин, а тем более мне. Вместо того они, должно быть, плели друг другу, что, мол, крах шайки освободителей уже потому благословен, что привел их обоих, Карин и Клауса, туда, где их место – в сложенный ими по кирпичику дом и в сад, где они хотели бы рядом обрести последний приют, когда бы это не запрещалось. Ну так ведь и мне Порой верилось, что Берлинскую стену только ради того и снесли, чтобы однажды утром я, у ног брахиозавра, смогла увидеть Франца.

Думаю, у Карин и Клауса дела до самого конца шли отлично. Эпоха – новая, совсем не странная, жаждущая реального подхода эпоха – приняла их. Я им никогда больше не звонила, а потому и не знаю, какое содержание Карин впоследствии вкладывала в свое «Людериц». Голос у нее звонкий, и звучал он, наверное, не хуже фанфар.

Неожиданную смену эпох каждый понял тогда как сигнал, которого втайне ждал. Одни отдались созерцанию, другие ценой катастрофического слома обрели второе дыхание, – зависело это в первую очередь от характера и особенностей снедавшей их тайной тоски, от того, сохли ли они, заброшенные, в полузабытьи, или сидели на хорошем питании в тихом уголке, охваченные жаждой свободы.

А я встретила Франца.

Мы с Францем сидим среди хищных растений. Франц перебирает струны гитары – то ли сам ее принес, то ли дочка забыла тогда, уезжая.

– Как все это было давно, – выговаривает Франц.

– Да, – подтверждаю я, – как все это было давно.

Мы были еще не стары, когда встретились, по крайней мере, я Франца старым не считала и он меня тоже. Однако и молодыми нас уже было не назвать, в чем и преимущество: нам есть что рассказать друг другу.

– Не помнишь, из чего тогда ботинки делали, после войны? – спрашивал Франц.

– Из винила.

– Верно, винил. Тогда говорили – игелит, – подтверждает он.

И я за ним повторяю:

– Игелит, игелит! А сушеные очистки от картошки ты тоже ел?

– Конечно! – заверяет меня Франц. – Причем по возможности красные, они слаще белых.

Нет, Франц не говорит: «конечно». Про что я говорю: «конечно», про то Франц говорит: «понятное дело», я ведь из Берлина, а он из Ульма.

Именно поэтому после войны солдаты оккупационной армии ему давали шоколадки и жевательную резинку, а мне ничего не давали, ведь Францевы солдаты – американцы, а мои – русские, у них самих ничего не было.

Затем я задаю Францу вопрос, вызывающий у мужчин моего поколения, если они вынуждены ответить на него утвердительно, – а так обычно и бывает – натужный смешок, а именно: вопрос о лифчике, который, раз уж слово названо, всегда описывается в деталях как предмет одежды, застегивающийся на груди, спереди, или сзади, снабженный резинками для чулок и назначенный как девочкам, так и мальчикам, но для мальчиков особенно унизительный. Не забыть мне Гансиковой кожи на ляжках, со вмятинами от застежек, между коротенькими штанинами и коричневыми хлопчатобумажными чулками в резинку, с белыми бельевыми пуговицами для этих самых застежек по краю. Позже Гансику разрешили носить длинные брюки, а мне соорудили атласный, тоскливый, к тому же неудобный предмет дамского белья – так называемый пояс или грацию, причем совершенно было непонятно, способствует ли он грации сам по себе или лишь вкупе с чулками.

Разглядывая свою ногу с развратной розовой резинкой чулка, я часто думала про Гансиковы невинные мальчишеские ляжки и мой ненавистный лифчик, стягивать которым грудь, уже обозначившуюся, мне теперь не велели. Вместо него мать подарила мне бюстгальтер, опять-таки атласный, розового цвета, и тот хоть и оказался до смешного мал, но грудью моей был далеко не заполнен. И все равно мать настояла, чтобы я его носила.

Вот так, наверное, я и вступила во взрослую женскую жизнь.

Франц признался, что и он по крайней мере одну зиму носил лифчик. Правда, его мать, большая почитательница мужественности, – по мнению Франца, она до самой старости сожалела, что родилась женщиной – не стала подвергать единственного сына такому позору дольше, чем того требовала крайняя необходимость.

Обеих своих дочерей она тоже обрядила в розовые или белые пояса для чулок и бюстгальтеры, так на лошадей надевают сбрую. Францу позволили стать студентом, сестер Аннемари и Эрику определили в торговое училище и в лучшую ульмскую школу танцев, где Аннемари, младшая, познакомилась с неким выпускником гимназии из порядочной семьи, спустя полтора года с ним обручилась, а спустя еще четыре года обвенчалась. Эрику отправили в школу верховой езды. После безуспешно прошедшего полугодия мать решилась выделить денег и для теннисного клуба, что впоследствии оказалось напрасной тратой, так как очень скоро Эрика нашла подходящего кандидата все-таки в конной школе – инженера пятнадцатью годами ее старше, преодолевшего сомнения из-за разницы в возрасте и уже через три месяца близкого знакомства попросившего Эрикиной руки.

– Да уж, пятидесятые годы, – замечает Франц. – Но браки не распадались.

– А с каких пор вообще существуют чулки? – спрашиваю я.

Франц перебирает струны, изучая свои худые, бледные и длинные ноги, вытянутые на черной простыне, и напевая:

– «А на стене висит уздечка…» Чулки? Не знаю, у Хейдрун не было. «Спроси меня, зачем грущу я…»

Франц поет так красиво, что я начинаю тихонько, почти неслышно подпевать.

И не спрашиваю, кто такая Хейдрун, но думаю: это первая любовь Франца, темноволосая девушка на той фотографии, что он мне однажды показывал, а если не та, значит, другая, которую он очень хорошо помнит, вплоть до застежек для чулка, как я помню застежки Гансика Пецке.

Франц знал много песен, некоторые знала и я – например, про диких лебедей, взмывших ввысь и пропавших навеки. Или песню, где девушка зовет своего возлюбленного: «Мой милый, ты жив ли?» – потому что сад, о каком она мечтала, оказался кладбищем, а цветочная клумба – могилой. Эти песни я выучила в школе, чему Франц очень удивлялся. Не мог себе представить, что наша странная эпоха была продолжением другой, прежней эпохи.

А ведь возле походного костра, надо думать, у них происходило все то же, что у нас, только песни пелись разные. Мы пели «Испанское небо раскинуло звезды над нами» и «Катюшу», а Франц с друзьями по походам обращались многоголосым хором к долине Циллерталь и эдельвейсу: «Циллергаль, ты мне отрада» и «Нет в горах цветка красивей эдельвейса».

Но вот «Мы помчимся по волнам, по волнам», и «Энхен из Тарау», и «Настоящая дружба» – это пели мы все, и я, в отличие от Франца, это знала.

– Вот только духовные гимны, их-то ты не знаешь, – говорит Франц.

Самое удивительное во Франце то, что он никого мне не напоминает. А если мне никогда прежде не встречался мужчина, сравнимый с Францем, и если все же мне Франц близок, как никакой другой мужчина, знакомый и дольше, и лучше, – это только то и означает, что еще до встречи с Францем я создала в уме его образ. Не образ Франца – специалиста из Ульма по перепончатокрылым, но образ того, кому должно, назначено было однажды явиться конечным смыслом всей моей вопиющей тоски, ведь иначе все надежды оказались бы злым обманом природы, райской фата-морганой на пути к гибели от жажды.

Признав, что не учила духовные гимны, я предлагаю взамен спеть ему по-русски гимн Сталину. Франц смеется. То ли не верит, что могу по-русски спеть гимн Сталину, то ли считает смешным, что я это могу. Встав в постели на колени, запахиваю поплотнее халат и пою так старательно, как тогда, лет одиннадцати-двенадцати, научилась петь в школе:

 
О Сталине мудром,
родном и любимом,
прекрасную песню
поет весь народ.
 

Неправильно я, наверное, сделала, спев Францу этот гимн, и уж точно – спев так, как я спела: ложная вера и предательство – вдвойне ужасно. Еще пока я выводила слова, мне показалось: внутри Франца, хоть он и развлекался, что-то вспыхнуло такое… назвать это презрением было бы сильно, а отчуждением – слабовато.

Возможно, он ожидал, что я застыжусь своей ложной веры, а уж если не застыдилась, то и насмехаться над собой не стану. Возможно, он подумал, что если кто-то готов предать свою прежнюю, пусть бы и ложную, веру, то он и все остальное способен предать, и что для такого человека, словами моей матери, нет ничего святого. Франц тоже не верил в Бога, о котором пел, но зато и не насмехался. Повезло ему – сразу научили правильным песням. Может, теперь, спустя тридцать или сорок лет, ни один ребенок, даже русский ребенок, не знает гимна Сталину, но духовные-то гимны дети учат до сих пор. Однажды Франц – под покровом ночи я почти его не видела и только слышала голос – тихо пропел: «И, руку взяв мою, вперед меня веди, и до благой кончины покой мне ниспошли», – и я решила, будто он обращается лично ко мне.

Спев для Франца гимн Сталину, я в тот вечер быстро позабыла о подозрении, казалось, зародившемся у него и прочитанном мною в маленьких серо-голубых глазах. Лишь позже, когда Франц исчез и я стала воспроизводить для себя каждую фразу, каждый взгляд, каждый жест, пытаясь отыскать в них первый сигнал предательства, – мне вспомнилась мелкая эта неловкость, причем я и поныне не знаю – во мне ли дело, не показалось ли мне тогда, что Франц меня в чем-то заподозрил из-за собственной моей неуверенности; не была ли моя бравада лишь достойной попыткой скрыть пустоту, оставленную в душе моим безвинным грандиозным заблуждением.

Годы прошли с тех пор, и мне все труднее хранить в памяти те первые воспоминания. Порой я опасаюсь их и вовсе утратить. Воспоминания: так инородное тело внутри раковины сначала докучливо вторгается в плоть моллюска, потом, под защитой эпителия, обрастает перламутровыми слоями, пока не превратится в переливчатый шарик с гладкой поверхностью; по сути дела – болезнь, возведенная людьми в перл создания. Уверена я только в том, что Франц в тот вечер ко мне приходил, что я, стоя в постели на коленях, пропела для него гимн Сталину, а он через некоторое время, осенней ночью, когда прекратился дождь, покинул мою квартиру и не вернулся. Связь между этими двумя событиями может быть как реальной, так и результатом моих постоянных попыток осмыслить прошлое.

В тот вечер я попросила Франца еще раз спеть мне песню про охотника Иеннервейна. Из всех песен, какие знал Франц, эту я особенно любила слушать, и, по-моему, ему нравилось ее петь. История кровавого злодеяния тут столь же печальна, сколь забавны слова и рифмы. Франц исполнял эту песню с мужественным, сдержанным негодованием, как ее, верно, пели сами сочинители, сопровождая в последний путь коварно преданного Йозефа или Алоиса Йеннервейна. Слова со всей их гордой безыскусностью я помню до сих пор:

 
Он был герой! в расцвете сил могучих
Рукой убийцы стерт с лица земли,
И тело хладное у озера на круче
В девятый день охотники нашли.
С утеса кровь по капельке стекала,
Когда ничком он на утес упал:
Его настигло сзади смерти жало,
Разбитый подбородок задрожал.
Стрелок трусливый, помни с этих пор:
Твой выстрел – не победа, а позор.
 

Хотя Франц нимало не походил на баварских горцев девятнадцатого века, я все же улавливала некое родство между ним и этой песней. Франц, казалось, нравился сам себе в архаичном мужском образе, в который входил он на время пения, и мне это нравилось тоже.

И я, и Франц считали, что мы с ним – чудо. Возможно, все любящие пары считают, что они – чудо, ну так и мы с ними. Конечно, никакого чуда нет в том, что мы знали одни и те же и разные песни, хотя ночное наше пение оказывалось чудесным способом рассказывать друг другу о себе. Однако подлинным чудом были наши тела, знавшие о нас, кажется, все с той минуты, как Франц впервые погладил меня по щеке тыльной стороной пальцев. Пусть я и не могу сказать точно, кем мы, собственно, являемся вне наших тел, но утверждение, будто в данном случае они действовали по своей воле – наверняка правильно. Они скучали друг по другу, словно их всю жизнь насильственно разъединяли, а когда им удалось наконец вновь слиться воедино, их охватило усталое блаженство, как будто они наконец-то, наконец-то достигли цели, как будто их назначением было искать друг друга, как будто об опасности не выполнить этого назначения они ведали всегда. В нашем возрасте не стоило утверждать, что оба наших тела в слепой жажде следовали призыву природы о сохранении вида. Нет, скорее мысль о конце и страх перед возможностью невосполнимой потери помогали бездумно восторжествовать всему, что было в нас молодого. Любит в нас что-то такое, что молодо, что неопытно. В зрелости, чтобы спастись от отчаяния, мы отыскиваем для себя разные чувства, которые – пусть с моей страстью к Францу они не имеют ничего, ну ничего общего – тоже называем любовью: к животным, к детям, к природе, к работе и к Богу, к людям, музыке, искусству в целом и так далее.

Опытный человек любит то, что у него не отнимется. Купит собаку – и любит. Та подохнет – купит новую и опять любит. А я поступила еще проще: пока не встретила Франца, любила вечного брахиозавра.


* * *

Мы с Францем не лежим среди хищных растений. Мы сидим друг против друга за узким столиком у окна, между нами натюрморт, коего составляющие закуплены мною к приходу Франца в лавке деликатесов: ветчина, печеночный паштет, дыня, виноград, сыр. Я никогда не готовлю специально для Франца, считая, что готовить для любовника – полное неприличие. Отчего я считаю приличным ходить за покупками и накрывать на стол – сама не знаю, но разницу ощущаю весьма отчетливо. Франц – он входит в состав комиссии, призванной решать вопрос о дальнейшей судьбе музея, – рассказывает, что о нашем и, следовательно, о личном моем будущем волноваться не стоит, поскольку музей, вероятно, всего лишь передадут в другое ведомство. Сейчас мне кажется, что тогда я вообще всерьез не понимала опасности, грозившей музею, брахиозавру и мне самой. Только разговор с Францем, эти его слова и воспоминание, что он тогда мне пытался нечто сказать наперед, – только это и отыскивается в моей памяти, словно она – древняя порода, где там и сям сохранились отпечатки, подобные следам птичьих лапок в саду Плиния Моуди.

Франц хвалит сыр, но я не признаюсь, что всегда покупаю одни и те же три сорта, поскольку выучила пока лишь их названия.

– Теперь у нас не только одинаковые песни, но и одинаковые сыры, – замечаю я. А Франц на это сообщает, что вырос в очень скромных условиях и сам обеспечивал себя в годы учебы. Продавцом мороженого, сантехником, грузчиком мебели, истопником, почтальоном на телеграфе он уже побывал в жизни. Пока остальные ездили на каникулы или покупали первые машины, Франц вкалывал в ночную смену. Да и позже, уверяет он, роскошь была ему чужда. Франц купается в бедности своей юности, как другие купаются в достатке, покуда я не заявляю, что для себя ни за что не купила бы такого дорогого сыра, просто не хотела принимать его, Франца, хуже, чем он привык. Ненароком я вдруг вошла следом за Францем в ту дверь, за которой – в моем воображении – он так часто исчезает, чтобы потом появиться в мирной семейной обстановке: сидит за столом, перед ним тарелка бульона, в бульоне две – три клецки.

Остальное представляется мне скорее скудным: ни вина, ни французского мягкого сыра, ни винограда в неурочное время года – вместо этого кусок «гауды» с полки холодильника в супермаркете «Майер», или «Кайзер», или «Болле», а еще яблоки, – и все это вместе привлекает мой интерес к обстановке квартиры Франца, ведь куда-то должны быть вложены немалые его доходы, и если уж не в чувственные радости жизни, так, значит, в непреходящее, как называла Карин Людериц свою мебель в стиле бидермейер и тщательно подобранную посуду с луковичным орнаментом, должны быть вложены в будущее наследство, чья ценность увеличивается за счет одного только течения времени. И конечно, в квартиру, где Франц не «дома», а «у себя», куда он «к себе» от меня уходит.

Наблюдаю: Франц кладет в рот виноградинки, одну за другой через равные промежутки времени. Как начинается головная боль, так во мне закипает некоторое раздражение. Нет, не хочу я знать, как живет Франц, когда он не здесь. Не хочу знать, круглый или квадратный у него обеденный стол, дешевый или дорогой сыр на этот стол подается, старинные или современные картины висят на стенах, застелены кровати белым или цветным бельем, блондинка или брюнетка у него жена, она блондинка, я это давно знаю. Не хочу я этого ничего знать.

– А знаешь ли ты, что я каталась верхом на сенбернаре? – заданный мною вопрос глуп, ведь Франц не может знать, каталась ли я на сенбернаре, потому что я раньше об этом не рассказывала, но главное – потому, что я сама в этом не уверена. Сенбернар принадлежал хозяину пивной на площади, где стояла наша церковь, чьи окна тогда еще не замуровали, а значит, наши отцы – Гансиков отец и мой – еще не вернулись с войны. Ростом я тогда была не больше ста пятнадцати – ста двадцати сантиметров, а из-за послевоенного недоедания весила так мало, что крупный сенбернар мог показаться мне подходящим для верховой езды животным.

Сколько я ни видела потом сенбернаров, ни один не был его крупнее, но дело все в том, что пока я не выросла, мне больше ни разу не встречались сенбернары. В хорошую погоду он с полудня, когда открывалась пивная, растянувшись, лежал перед дверью, обычно на брюхе, одна толстенная лапа поджата, и глазами – сначала я приняла приспущенные нижние веки за признак болезни – следил за всем, что движется, не поворачивая при этом головы. Это был могучий зверь, а я его не боялась. Дом, где находилась пивная, единственный на площади остался невредим. Посреди развалин лежал пес – будто сама доброта обрела плоть и шкуру.

Иногда он поднимался и зевая, потягивался, причем слюна капала у него из пасти, а потом снова валился на мостовую, уже по-иному расположив лапы. Когда он вставал, его голова доставала мне до шеи, может, даже до подбородка, и кроме куклы-пупса ничего я не желала так страстно, как проехаться разок вокруг площади верхом на сенбернаре. Часто я по полчаса, а то и дольше, сидела рядом с ним на корточках, гладила лапы, кончиками пальцев ощупывала складки под шерстью на лбу, все надеясь, что кому-нибудь из посетителей пивной в пьяном кураже придет в голову посадить меня на спину псу и отправить верхом вокруг площади. Однажды это вроде даже и было. Вдруг я оказалась на нем сверху, как за уздечку схватила за уши, изумительно мягкие и шелковистые на ощупь, и он неторопливо обошел площадь со мною на спине один, два, а то и три раза.

Очень-очень нескоро я рассказала эту историю матери. Боялась, что она из страха перед собаками задним числом запретит мне устраивать такие приключения. Но однажды, будучи уже взрослой, все-таки ей поведала, что проехалась по площади на сенбернаре из пивной, – но она не поверила. Якобы я это выдумала, в лучшем случае – увидала во сне, а то бы уж ей тогда сообщили, ведь все, что бы я ни учинила, рано или поздно достигало материнских ушей, – говорила и говорила, улыбаясь, будто как раз вспомнила такой случай, и мне тут же захотелось сменить тему.

– Короче, я сама теперь не помню, – объясняю я Францу, – по правде я каталась на сенбернаре или же так искренне этого желала, так достоверно себе представляла, что сама поверила, будто каталась. Мои ладони и теперь помнят его уши, я чувствую, как шерсть щекочет мне ноги и широкая спина неуклюже качается подо мной, а я сижу верхом, выпрямив спину, и оглядываю площадь в поисках Гансика Пецке, вот бы он меня увидел.

– Ах да, – рассуждает Франц, – ах да, такого рода воспоминания целиком зависят от характера человека, как и сновидения. Одним снятся кошмары, другим райские кущи. Я вообще снов не вижу, но – как в любой газете пишут – на самом деле вижу, просто вытесняю из сознания. А ты, наоборот, сон принимаешь за действительность.

– Но, может, это и была действительность? – пытаюсь возразить я.

– Может, – произносит Франц, перекатывая последнюю виноградинку от одного края стола к другому, – а может, и нет. Я-то скорее склонен считать действительность, если она слишком для меня прекрасна, сном. Счастье, – продолжает Франц, – счастье мимолетно. Так и в книгах написано, а уж в нашем возрасте знаешь это по опыту. И какая разница, обманываемся мы мимолетностью сна или мимолетностью реальной жизни? Наоборот, если скажу себе: это сон, это точно сон, – вот я и предвижу его конец, и могу без остатка отдаться мгновению.

Смотрю, как виноградинка под пальцем Франца выписывает по столу узоры, и пытаюсь догадаться, считает ли он нас, себя и меня, тоже сном с неизбежным пробуждением, рано или поздно, или же он держит нас за реальность, что в его случае означает: не настолько она прекрасна.

Раздумываю, стоит ли рассказать Францу историю про туфли – вообще-то незначительную, но сохранившуюся в памяти как притча о недостатках моего характера. По случаю я купила пару итальянских туфель – летние, синие с белым, из мягкой кожи и на маленьком каблучке. Показала подруге, а та – то ли правда так думала, то ли сочла вульгарной мою радость по поводу обычной обуви – заявила, мол, это явная дешевка и подметки того и гляди треснут. Радость моя пропала, и вернуть ее можно было только доказательством противоположного. Дома я взяла туфлю за два конца и сгибала до тех пор, пока не треснула подметка. Даже ходи я неделями только на цыпочках или только на пятках, чего делать бы не стала, туфли не подверглись бы такому испытанию, как и при любых перекосах, поворотах, разворотах ноги. Возможно, я носила бы эти туфли все лето, а может, и следующее лето, а может, и еще через одно, если бы добровольно и преждевременно не привела их к предсказанному концу.

Франц дает виноградинке заключительный пинок, но успевает ее поймать, пока не упала, другой рукой.

– Мне нужно уехать, – сообщает он.

– С кем?

Вместо ответа – неопределенное движение головой, то ли указывающее на западную часть города, то ли успокаивающее, то ли недовольное.

– Что за вопрос? Ты же знаешь.

– Когда? – спрашиваю я.

– Послезавтра, – отвечает Франц и, наконец, кладет в рот виноградинку.

Ясно чувствую, как во мне назревает взрыв. С каждым ударом сердца вверх, к глотке, движется сантиметр за сантиметром что-то горячее. Открой я сейчас рот, и исторгнется лава, – это последняя ясная мысль, которая мне запомнилась. Если бы я решила повторить то, что сказала Францу в тот вечер, то смогла бы лишь описать один – единственный, словно рвущийся из недр земли наружу, извергнутый всеми вместе зверями пустыни и леса, полыхающий огненно-красным звук. Возможно, я произносила какие-то фразы: подлежащие, сказуемые, дополнения, главные предложения, придаточные предложения. Возможно, они обладали неким содержанием, но гневно, умоляюще, угрожающе сливались в единый звук, о коем я и подозревать не могла, что он может поместиться внутри отдельного человека.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю