355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Моника Марон » Animal triste » Текст книги (страница 1)
Animal triste
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 14:03

Текст книги "Animal triste"


Автор книги: Моника Марон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 9 страниц)

Моника Марон
Animal triste

ПАМЯТИ ГЮНТЕРА БУША,

скончавшегося 25 июня 1995 года

В ранней молодости мне казалось (с молодыми часто так бывает), что я рано умру. Столько свежести было во мне, жизнь только начиналась, и поэтому конец виделся непременно трагическим и прекрасным: постепенное разрушение мне не грозит, уж в этом я была уверена. Ныне мне сто лет, а я все жива. Впрочем, может быть, мне и девяносто, точно не помню, но вероятнее все же – сто. Кроме банка, где у меня счет, никому не известно, что я еще существую на свете. Раз в месяц я подхожу к банковскому окошку и снимаю небольшую сумму. Я живу весьма экономно. Однако всякий раз опасаюсь, что служащий за окошком мне сообщит, мол, денег на счету больше нет. Некоторые сбережения у меня имелись, но трудно представить, что их хватило на все долгие годы, которые я на эти сбережения живу. Возможно, кто-то мне выплачивает небольшую пенсию. Возможно также, что мне всего девяносто, а то и меньше. Мир мне теперь безразличен, оттого я и не знаю, в какой эпохе он сейчас застрял. Когда дома кончается съестное, я выхожу на улицу за покупками. Иногда работает рынок: покупать продукты там я особенно люблю, потому что в толпе не так обращаю на себя внимание. Я никогда не встречаю знакомых, да и не уверена, что вспомнила бы их. Вероятно, они давным-давно умерли, в живых осталась лишь я одна. Удивительно, что в моем возрасте я все еще отлично хожу. Мне также не составляет труда нести домой продукты, хотя обыкновенно я запасаюсь ими на две-три недели вперед, и весят они довольно внушительно. Потому-то я порой и сомневаюсь в собственном возрасте, что допускаю: часы, проведенные мною здесь, – сосчитаны неверно.

В моей квартире нет зеркал, где отражались бы геологические напластования, необходимые для определения возраста. Пятьдесят, сорок или шестьдесят лет назад – точно помню, что осенью, – я приняла решение вообще не добавлять новых событий к своей жизни и разбила все зеркала. Вечером или утром, переодеваясь, я могла бы, стоя голышом, изучать состояние своей кожи, если бы несколько десятилетий назад намеренно не испортила себе зрение.

Последний мой возлюбленный, из-за которого я и оборвала связь с внешним миром, покидая меня, забыл очки. Эти очки я носила годами, считая размытость – результат совмещения его слабого зрения с моим стопроцентным – последней надеждой оказаться с ним рядом. Как-то раз, когда я варила суп из курятины с лапшой, очки упали на каменный пол кухни и разбились, но к тому времени мои глаза уже утратили природную зоркость, так что и без очков я не очень страдала. С той поры они лежат на столике у моей кровати, и я порой – правда, все реже и реже – надеваю их, чтобы ощутить то, что ощущал мой возлюбленный, пока их носил.

Моего возлюбленного я помню очень хорошо. Помню, как он выглядел, входя в мою квартиру, просчитывая каждый шаг, подобно спортсмену, когда тот, разбегаясь перед прыжком в высоту, старается не пропустить точку отталкивания. Могу вспомнить его запах, словно он только-только вышел из комнаты. Могу, если темно и я устала, ощутить, как его руки смыкаются у меня за спиной. Лишь имя его и отчего он меня покинул – позабыла.

Однажды осенью, это я помню точно, он ушел и не вернулся. Возможно, тогда он и умер. Порой мне кажется, я помню, как пятьдесят, сорок или шестьдесят лет назад зазвонил телефон и чей-то голос – наверное, голос его жены – сообщил, что умер мой возлюбленный. Голос представился, это была и его фамилия, но с тех пор я ее забыла. Не исключено, однако, что все это моя выдумка. Я давно так сижу и выдумываю разные истории, способные объяснить, почему той осенней ночью, как только дождь прекратился, он вышел из моей квартиры – поспешно, поскольку для разумного объяснения дома своего отсутствия было уже поздновато, – и более никогда не вернулся.

Я его ждала. Неделями не решалась выйти из дому от страха, что именно в этот час он вернется, а потом – раз меня нет – пропадет навеки. Ночью я держала телефон возле подушки. Пока ждала, думала исключительно о нем. Любой его жест, любое сказанное слово, наши ночные объятья я прокручивала в голове снова и снова. Мне удавалось представить его столь ясно, близко, что я часами испытывала счастье, словно мой возлюбленный рядом. Со временем я привыкла к напрасному ожиданию. Если такое вообще возможно – ждать, не надеясь на счастливый исход, то этим я и занималась. Я жду его и теперь. Ожидание стало частью меня самой, а тщетность давно уже не причиняет мне боли. Не знаю, как долго была я с возлюбленным, и долго ли, и все же достаточно долго, чтобы заполнить воспоминаниями лет сорок-пятьдесят, а значит – очень долго.

Я была уже не молода, когда приняла решение продолжать свою жизнь словно бесконечную и непрерывную любовную историю. Мое тело вошло в ту стадию разрушения, когда болезни начинают подтачивать наиболее уязвимые органы, напоминая о приближении старости. Дряблые ягодицы, складки на животе и внутренней стороне бедер, кожа становится бугристой. Но девических очертаний тело все же еще не утратило, и при выгодном освещении, да еще когда плечи расправлены и морщины незаметны, создавалось впечатление, будто я на том же расстоянии от молодости, что и от старости.

К счастью, мне неведомо, насколько жалкую картину являет собой ныне мое тело. Я сильно исхудала и, лежа в кровати, вынуждена зажимать между колен одеяло, иначе больно из-за острых костей. Вообще-то мне безразлично, в каком виде я предстаю перед людьми во время моих редких прогулок. Если окружающих не тошнит от твоего вида, значит, ты для своих лет просто красавица. Я регулярно принимаю душ и слежу, чтобы из носа не капало.

Когда возлюбленный меня оставил, я сняла постельное белье, на котором мы в последний раз лежали вместе, и с тех пор храню его в шкафу невыстиранным. Время от времени я вынимаю то белье и стелю, строго следя, чтобы не потерялись ни волосок, ни самая малая шелушинка кожи моего возлюбленного. Пододеяльник украшен крупными цветками, они выдержаны в сочных тонах – красных, зеленых, лиловых – и напоминают мне о хищных растениях. Простыня черная, так что сперма моего возлюбленного выглядит на ней четко и красиво: пятно, не очень большое, имеет форму сидящего пуделя, а вплотную к нему второе пятно, большее по размеру и менее четких очертаний, но всякий раз, когда я его разглядываю, оно предлагает новые возможности истолкований, подобно плывущим в небе облакам.

Сняв одежду, ложусь в постель. Возлюбленный сидит среди растений-хищников, выпрямившись и прислонившись к стенке, голову тоже держит прямо, что придает ему решительный вид, на самом же деле это просто позволяет снять нагрузку с позвоночника, ведь мой возлюбленный не младше, а даже на несколько лет старше меня. Я различаю лишь его силуэт, в комнате почти темно. Он потягивает трубку, я слышу звук его размыкающихся губ и жду каких-нибудь слов, не каких-то определенных, а просто слов, но он ничего не говорит. На меня не глядит, в темноте всматривается в окно за задернутыми шторами. Прикурив сигарету, я кое-как протискиваюсь в его объятия. В тот вечер, лет сорок или шестьдесят назад, мы были знакомы всего две недели.

Если не ошибаюсь, некогда я изучала биологию, хотя, возможно, это была геология или палеонтология, во всяком случае в момент встречи с моим возлюбленным я давно уже занималась исследованием скелетов доисторических животных и работала в Зоологическом музее, где впервые и увидела своего возлюбленного. Тогда, а может, и сейчас, музей обладал самым большим скелетом динозавра из всех, что когда-либо выставлялись в музеях. Брахиозавр, животное высотой около двенадцати метров, длиной двадцать три метра. Стояло оно под стеклянным куполом, как посреди храма, – впрочем, для меня это не оно, а он – в центре украшенного колоннами зала, неуклюже и величественно, божественное творение со смешной маленькой головкой, с улыбочкой, обращенной вниз, ко мне, своей жрице. Каждое утро на службе я начинала с благоговейного молитвенного молчания. На полминутки, на минутку вставала перед ним так, чтобы поглядеть в его изумительные глазницы под легкой дугой черепной кости, и воображала, как бы мы встретились тогда, когда его остов обхватывали пятнадцать тонн мяса, когда он таким же утром сто пятьдесят миллионов лет назад, под тем же солнышком, искал бы себе пропитание близ Тендагуру, где умер и где, вероятно, обитал.

О брахиозавре я люблю вспоминать. Я люблю вспоминать вовсе не о многом, это не относится к возлюбленному и брахиозавру. За долгие годы я научилась не вспоминать о том, что хочу забыть. Я вообще удивляюсь, зачем иные люди накапливают в памяти кучу пустых событий, не стоивших того, чтобы в них участвовать, а потом по сто раз, а то и чаще, извлекают их и предъявляют как доказательство якобы небесполезно прожитых лет. В моей жизни столь немногое заслужило памяти, что в сокращенном мною и достойном хранения варианте эта жизнь оказывается довольно-таки короткой. Не знаю, что об этом думают теперь, но вот лет сорок-пятьдесят назад, когда я еще жила среди людей, забвение считалось грехом, с чем я не соглашалась и тогда, а ныне считаю опасной для жизни чепухой. Запретить людям забывать – то же, что запретить им обмороки при невыносимой физической боли, а ведь только обморок может предотвратить смертельный шок или пожизненную травму. Забвение – это обморок души. Вспоминать – это совсем не то же, что не забывать. Бог и мир забыли о брахиозавре. Сто пятьдесят миллионов лет он принадлежал лишь земной или даже космической памяти, покуда профессор Яненш в Тендагуру не нашел нескольких костей. После чего мы и стали его вспоминать, а именно: мы снова его придумали, с его крошечным мозгом, пищей, привычками, соплеменниками, со всей долгой жизнью его вида и со смертью. Теперь он снова есть, любой ребенок о нем знает.

Тот вечер сорока– или пятидесятилетней давности, когда мой возлюбленный, выпрямив спину и прислонившись к стенке, сидел у меня на кровати, увитый хищными растениями, – я придумываю, как и все прочие вечера с ним. Так проходит время – и все-таки не проходит.

Забыв имя возлюбленного, я называю его Франц, поскольку уверена, что в жизни не знала никакого другого Франца. Пыталась найти ему более красивое имя, но у каждого из тех, что мне нравились и казались подходящими, сразу отыскивался хозяин, с кем я, пусть и бегло, но была знакома, и вдруг бы он вспомнился мне именно тогда, когда я хочу побыть наедине с моим возлюбленным. К тому же имя Франц очень приятно выговаривать, если тянуть «а» как можно дольше, начав низко и закончив повыше, но только без нажима, это прозвучало бы по-дурацки, а с изящным переходом, чтобы единственную гласную не раздавили четыре согласных по сторонам. И тогда «Франц» становится таким же красивым и темным словом, как гроб или мрак.

Никогда мне не узнать, о чем думает Франц, когда сидит вот так прямо, вперившись взглядом в темноту окна за задернутыми шторами, когда хватает ртом воздух, будто хочет выговорить какие-то слова. Впрочем, я подозреваю, что он только и думает, как бы этих слов – они опять и опять грозят слететь с губ – ему избежать. Это, должно быть, ужасные или чудесные слова.

В блеклом свете уличного фонаря, проходящем сквозь шторы, Франц – словно на плохо пропечатанной черно-белой фотографии – кажется бледен и призрачен, сливается с темнотой вокруг. Отсутствие резкости стирает возраст, возвращая лицу на этот час молодость. Как и тогда, сорок или тридцать лет назад, примостившись между вытянутых ног возлюбленного, спиной к его упругому и теплому животу, я смотрю в окно сквозь задернутые шторы и затягиваюсь сигаретой.

В тот вечер мы знали друг друга всего две недели. До того, если мне память не изменяет, я вела довольно обыкновенную жизнь. Была замужем и даже имела ребенка, красивую девочку, ей теперь тоже, видимо, лет семьдесят или шестьдесят. Не знаю, пишет ли она мне теперь. Письма иногда приходят, но из-за испорченного зрения я не могу разглядеть адрес. В том последнем письме от дочери, которое я еще могла прочитать, она сообщила, что вышла замуж то ли за австралийца, то ли за канадца и намерена отбыть с ним то ли в Австралию, то ли в Канаду, и будто бы счастлива. Другие известия до меня не дошли. Она думает, наверное, что я умерла, оттого и прекратила писать.

После того, как я встретила Франца, муж, должно быть, незаметно исчез из моей жизни. Иначе невозможно объяснить, почему Франц в любое время приходил вот в эту квартиру, где я живу с незапамятных времен. Мужа я припоминаю как человека симпатичного и мирного. Мы, верно, прожили вместе не менее двадцати лет. Во всяком случае, наша дочь была уже взрослой, когда я повстречала Франца. Я точно помню, что никто вокруг не нуждался в моем особом внимании. А может, и нуждался, просто я на это не обращала внимания. Однако Франц, в сравнении со мной натура более чувствительная, никогда бы не допустил, чтобы из-за него я отправляла куда-то ребенка.

Иногда (правда, редко) мне вспоминается какой-либо день из этих двадцати лет. Пусть даже я и была тогда несчастлива, но я этого не понимала до одного апрельского дня, когда мне кто-то – не знаю, кто – точно вырубил свет в моем мозгу. Ближе к вечеру, шагая по Фридрихштрассе к станции электрички, я вдруг почувствовала странное онемение языка, немедля распространившееся и на все другие органы чувств. Последующие двадцать минут известны мне лишь в пересказе той девушки, которая приняла во мне участие, когда я, дергаясь в судорогах и с пузырями пены у рта, валялась на мостовой.

Очнувшись от трехминутного глубокого обморока, я на четверть часа впала в состояние чудовищного смятения. Дико размахивала руками, когда санитары собрались погрузить меня в машину «скорой помощи», так что им пришлось – только ради моего успокоения – сделать вид, будто машина отъезжает, а спустя несколько минут вернуться и наконец доставить меня в больницу. Девушка, сопровождавшая меня, рассказала, какой жалкий был у меня вид, какой перепуганной была я до той минуты, пока лицо вдруг не успокоилось и я разумно, хотя и устало, не поинтересовалась, что же произошло. Об отрезке времени между онемением всех органов и той минутой, когда я оказалась на ступеньках больницы, у меня в памяти не сохранилось ничего. Меня подвергли тогда все пыткам современной медицины, но не нашли никаких органических изменений, способных вызвать подобный приступ.

Даже спустя несколько недель у меня порой создавалось впечатление, что моя голова работает не так, как до приступа, словно кто-то переключил в ней полюса. Например, фамилии людей я вспоминала раньше, чем их имена, или писала «двадцать три» вместо «тридцать два», или в собственной квартире сворачивала налево, хотя точно знала: дверь, которую надо открыть, находится справа. Разумеется, я как специалист по естествознанию понимала, что у подобных симптомов непременно существует логическое, а в данном случае весьма простое объяснение. Однако приступ со всеми его последствиями становился мне тем неприятнее, чем больше я о нем думала. Впервые я задала себе вопрос, почему вообще теория эволюции считается доказательством против существования высшего разума, ведь и сама эта теория может быть его изобретением. Мысль о том, как в тот вечер на Фридрихштрассе некто посторонний взял да и выключил меня на четверть часа, по неведомой причине чуточку изменив распределение функций в моем мозгу, – эта мысль превратилась в идефикс, пусть и занимавшую меня не совсем всерьез, но зато вполне отвечавшую ощущению, которое оставил в моем сознании необъяснимый случай. Если же этот посторонний разыграл мою смерть с тем, чтобы после воскресить, оставив на память легкое смятение в мозгу, если он полагал грубо напомнить мне о неизбежности смерти, то за всем этим следовало искать иные взаимосвязи, а не парочку взбесившихся нейронов в мозжечке.

Вызванное приступом беспокойство мне удавалось преодолевать только благодаря тому, что впоследствии я стала искать в нем смысл или поданный знак. Возможно, я только и ждала этого знака, чтобы задать себе вопрос и дать на него ответ: не будь приступ симуляцией смерти, умри я действительно в тот вечер, – что бы я пропустила? В жизни можно пропустить все, кроме любви. Таков был ответ, и я знала его задолго до того, как выговорила наконец эти слова.

Франца я встретила спустя год. Я его не искала, я его не ждала. В одно прекрасное утро он оказался рядом, брахиозавр улыбнулся нам обоим, как прежде улыбался мне одной, и Франц тихо произнес незабвенные слова:

– Красивое животное.

Как кожа бывает на миг не уверена, отчего испытывает неожиданную боль – от крутого кипятка или от ледяной воды, – так и я несколько секунд не могла разобрать, что со мной происходит. То ли этот незнакомый нежный голос смеется над моим безмолвным диалогом со скелетом, то ли этот незнакомец откуда-то знает мою тайну и слышит, подобно мне, как сто пятьдесят миллионов лет назад билось сердце весом в одну тонну, и способен вдохнуть жизнь в его истлевшую плоть.

Глаза у Франца, чье имя я тогда еще не могла позабыть, поскольку его не знала, были небольшие, голубовато-серые, точно такие, как у женщин на полотнах Модильяни – только цвет, и ни миллиметра белка не видно между ресниц. Вот заблуждение, с которым я не рассталась и сегодня. Глаза у Франца маленькие, серо-голубые, но окруженные ровно таким белком, какой и бывает вокруг маленьких глаз. Позже мне иногда казалось, что у Франца белок даже слишком велик при таких-то маленьких глазах. Тем не менее, вспоминая, как я впервые встретилась с Францем и его глазами, я чувствую на себе именно тот взгляд, устремленный на все вокруг и в никуда, совершенно и абсолютно тоскливый.

Я часто себя спрашиваю, отчего сразу не приняла Франца – бледного, худого, с серым плащом, перекинутым через руку – за обычного серьезного господина среднего возраста и солидной профессии. Его замечание по поводу того, что брахиозавр – красивое животное, могло и не потрясти меня подобно изречению оракула; я могла счесть его пустой фразой, приглашением к беседе об исчезновении динозавров. Лет тридцать-сорок назад гибель динозавров входила в число тем, наиболее популярных у журналистов и читателей газет всех возрастных групп, даже у детей. Мне и тогда представлялось странным, что все поголовно интересуются не жизнью динозавров, а их смертью. Никто не спрашивал, как этим колоссам удавалось выжить в течение ста миллионов лет или даже дольше, а для меня тут-то и крылась загадка. Будто это неестественно – существовать на Земле вот так долго, а потом исчезнуть. Похоже, именно эта мысль заставляла людей искать логическую, уникальную, неповторимую причину исчезновения динозавров – такую причину, какую по отношению к себе они могли бы сразу сбросить со счетов. Ведь по сути люди постоянно боятся лишь собственного исчезновения – то из-за атомной бомбы, то из-за новой эпидемии, то из-за тающих вдруг на полюсе льдов. Всем нутром они боялись гибели человечества, будто от этого зависят лично их смерть или выживание. Они сами себя начали опасаться. Со страхом наблюдали, как их род превращается в чудовище, способное лишь без меры жрать и без меры переваривать пищу, и ждали, похоже, что чудовище лопнет или уничтожит себя иным способом – или что все-таки совершится чудо. По неумеренности они явно чувствовали себя сродни динозаврам, а потому судьбу таковых прочитывали как притчу о грозящей им самим опасности. Особенно охотно они соглашались с тем, что в гибели динозавров виновен метеор. Беда явилась, понятно, с неба – и никому не хотелось принять к сведению тот факт, что крошечные черепашки пережили эту катастрофу, какой бы она там ни была.

Наверное, только благодаря нежному голосу Франца, невнятному акценту, беспричинной серьезности маленьких серо-голубых глаз я в то утро, когда он назвал скелет брахиозавра красивым животным, не приняла его за ищущего утешения апокалиптика. Убедившись, что он не насмехается над моим утренним благоговейным молением подле брахиозавра, я ответила:

– Да, красивое животное.

Тысячу раз, а то и больше, переживала я с тех пор эту минуту, хотя несравненно чаще запрещала себе ее переживать, страшась, что сей драгоценнейший миг моей жизни утратит очарование из-за неуемной жажды переживать его снова и снова. Но всякий раз, когда я все-таки позволяю себе встать под стеклянным куполом нашего музея рядом с Францем и ответить ему: «Да, красивое животное», – всякий раз начинает звучать та чудесная музыка, что подобно лучам света льется сквозь стеклянный купол, отзывается эхом во всех уголках зала и заставляет дрогнуть динозавровы кости. «Да пребудут в прославлении…» – поют небесные голоса, а Франц улыбается.

Позже Франц рассказывал, что, едва войдя в зал и заметив меня возле скелета, он был взволнован неизъяснимым предчувствием и не мог не обратиться ко мне, в свою очередь охваченной предчувствием, хотя даже и не помнил, когда в последний раз без обиняков заговаривал с женщиной, если не считать неловких опытов юности.

Неважно, сто лет мне или только восемьдесят, неважно, давно ли – сорок ли, тридцать или шестьдесят лет – я размышляю о том, что же происходит, когда мы впадаем в состояние, обозначаемое словами: «Я люблю». Хоть еще полвека ломай я над этим голову, разгадки мне не найти. Не могу даже сказать, входит ли любовь в нас, из нас ли исходит. Порой мне кажется, любовь вторгается внутрь подобно некоему существу: месяцами, даже годами оно подкарауливает, пока однажды нас не одолеют воспоминания или сны, и вот тогда оно проникает в наши жадно открытые поры, смешиваясь с нашим естеством. Или же проникает внутрь как вирус, чтобы затаиться в безмолвном ожидании, и потом, однажды сочтя нас достаточно ослабленными и беззащитными, проявляется в виде неизлечимой болезни. Не исключено и то, что она пленницей живет внутри нас с самого рождения. Редко удается ей вырваться на свободу из тюрьмы, каковой мы сами и являемся. Представляя себе любовь как заключенного с пожизненным сроком, которому удалось бежать, я особенно хорошо понимаю, отчего в редкие минуты свободы она так бушует, отчего безжалостно нас мучит, то вознося на вершину блаженства, то бросая в бездну отчаянья. Словно хочет показать, что готова все нам простить, если только мы позволим ей властвовать, и как она накажет нас, если мы ей этого не позволим.

Видимо, моя любовь подготовила путь к свободе задолго до того, как я встретила Франца. С тех пор, как я задала себе вопрос и на него нашелся ответ, с тех пор, как я поняла, что в жизни можно пропустить все, кроме любви, – с тех самых пор она рыла подкоп. Когда я впервые увидела Франца, она уже была на свободе. С самого начала именно она решала, как мне поступить. Не припоминаю, чтобы в истории с Францем я вообще принимала хоть какие-то решения. Не потому, что она мне запретила, просто нечего было решать, все решилось само собой с первой минуты. Недолго я пыталась противостоять ее воле, хотя бесцеремонность ее обращения со мной казалась оскорбительной. Однако попытка указать ей место, пусть бы и самая ничтожная, непременно заканчивалась ее победой и новым унижением для меня, причем всякий раз она заставляла признать, что мне надо следовать ее плану – и точка.

Лишь с той поры, как Франц меня оставил и я начала ждать его возвращения, мне удается жить в согласии с моей любовью. Я не вижу более разницы между нами, и все с тех пор со мной происходящее воспринимаю как благо.

Разумеется, тогда – лет пятьдесят-шестьдесят назад – я считала, что все мое счастье и несчастье зависит от Франца.

Я жила в странную эпоху. Когда я встретила Франца, эта эпоха как раз завершилась. Теперь я не читаю газет и, если не считать служащего в окошке банка, не знаю ни одного человека, с кем можно было бы перемолвиться хоть словом. Оттого мне и не известно, каков нынешний взгляд на означенную эпоху и как о ней говорят. Однако я не могу себе представить, что сегодня хоть кто-нибудь понимает, каким образом шайке бандитов под прикрытием международного освободительного движения удалось создать герметичный заслон между всем восточноевропейским материком, включая внутренние водоемы, некоторые прибрежные острова и оккупированные территориальные воды, и остальным миром, а также выдать себя за легальное правительство соответствующих стран. Все это произошло в результате войны, которую развязала и проиграла отечественная, то есть немецкая, шайка бандитов. В число победителей входила некая западноазиатская республика, где известная бандитская шайка вот уже несколько десятилетий находилась у власти, и в качестве победного трофея ей была обещана Восточная Европа, включая половину города Берлина, того самого, где моя злосчастная мать произвела меня на свет между взрывами двух бомб.

В юности я прочитала книгу, заглавие которой состояло из года – тысяча девятьсот какого-то, – и в этой книге переживаемое нами состояние было описано довольно похоже, только у нас все происходило еще глупее, – видимо, сообразно глупости самих организаторов. К счастью, я позабыла многое из этого сорокалетнего периода. Да все было слишком абсурдно, чтобы запоминаться. Мне полагалось этот отрезок истории знать наизусть, как названия костей или названия мест раскопок, чем я так и так занималась, а главное – интересовалась. Кто привык, как и я, мыслить сотнями миллионов лет, тому легче воспринимать ту шайку с ее сорока годами правления как обреченную на смерть мутацию, чье существование в мировой истории заняло не больше времени, чем требуется брахиозавру для одного-единственного шага. Смело заявляю, что быт и нравы той эпохи наблюдала преимущественно как естествоиспытатель, одновременно изучая со всем вниманием собственную реакцию на лишенные логики и опасные для выживания вида условия, и время от времени даже делая записи, от чего мне теперь ни жарко ни холодно, поскольку я не могу читать, а следовательно не впаду в искушение и ради пустого любопытства не сведу на нет свою многолетнюю работу над забвением.

Как и всякая судьба в Восточной Европе, моя судьба была подчинена абсурдному произволу и дичайшим образом переломана. Помимо брахиозавра наш музей обладал одним из лучших в мире собраний динозавров вообще. У нас были выставлены дикреозавр, дизалотозавр, кентрурозавр, платеозавр, брадизавр, но самое главное – у нас в музее была доисторическая птица, изумительная и драгоценная доисторическая птица. А меня, жаждавшую быть поклонницей и первооткрывательницей этой птицы, превратили в ее прислугу. Мне разрешалось за ней следить, отыскивая ломкие участки ее тела, но не разрешалось отправиться к ее сестрам и братьям в Монтану, Нью-Джерси, в Коннектикут или в долину реки Ред-Дир. Мне нельзя было посмотреть на странные, похожие на птичьи, следы, которые Плиний Моуди из Саут-Хадли, штат Массачусетс, обнаружил у себя в саду еще в самом начале двадцатого века. Мне нельзя было также и участвовать в конгрессах, где я могла повстречать людей, все это видевших.

Тому, кто на протяжении своей жизни не интересовался одним предметом более, чем всеми остальными, кто не был окрылен надеждой освоить все, данного предмета касающееся, и увидеть, и потрогать, – тому не понять моего несчастья. Примерно в трех сотнях метров от нашего музея стояла стена, возведенная посреди Восточной Германии вокруг западноевропейского анклава – западной части Берлина. В годы существования стены мне казалось не важным, что она отделяет меня от значительной части моего города, но все же я не переставала удивляться, как этому бандитскому плану удалось осуществиться и как четыре миллиона жителей города согласились с этим железобетонным хамством, как если бы калифорнийцы вынуждены были согласиться с тем, что геологические пласты под их ногами однажды разойдутся навовсе. Вот от чего у меня, стоило только задуматься, кружилась голова – как при попытке представить себе бесконечность, – так это от непостижимой мысли, что уродливая бетонная конструкция трехметровой высоты отделяет меня не просто от остального человечества, но и от всей его древнейшей истории. Украли у меня палеозой и мезозой, меловой период и юрский период, украли все, чему я собиралась посвятить жизнь. Помню одного молодого человека, который работал со мною вместе в отделе динозавров и годами мечтал о том, чтобы со стеклянной крыши над головой брахиозавра отправиться на воздушном шаре в полет с посадкой через триста метров по ту сторону стены. Но для этого необходим восточный ветер, а тут задувает редко и непредсказуемо. К тому же данный план требовал основательной подготовки. Разогретый воздух не годился из-за горелки, чей огонь ночью заметен отовсюду, а полет планировался молодым человеком, понятно, на ночь. Кислород требовал транспортировки не менее десятка стальных баллонов – тяжелых, длиной метра в полтора – на стеклянную крышу, где им следовало бы неприметно лежать неделями в ожидании восточного ветра. Но, несмотря на все это, молодой человек в один прекрасный день исчез, как моя дочь. И прислал нам открытку из Рима. Я хорошо его помню, потому что тогда часто представляла, будто стою ночью в темном зале возле брахиозавра и вижу сквозь стеклянную крышу, как шар постепенно наполняется, оболочка его разглаживается и он уносит с крыши молодого человека. Видела, как подметки ботинок отрываются от стекла, а ноги болтаются, словно он бежит по воздуху. Я действительно жила в странную эпоху. Кто знает, понимала бы я в динозаврах больше, если бы могла пройти их путями по всему миру; может, мой вечный диалог с тем единственным динозавром, кого я полюбила вместо всех остальных, вернее приближал меня к их тайне, пусть даже моих сведений об этом не хватило бы и на строчку в учебнике. Кто знает.


* * *

Нечасто Францу удавалось остаться у меня с вечера до следующею утра. Обыкновенно он спрашивал в половине первого, который час, но это было излишне, поскольку в половине первого он точно знал, что сейчас половина первого и ему пора собираться домой. Мне и по сей день неизвестно, почему Францу полагалось быть дома в час, а не в два или в три, но я уверена, что эти часы, прибавляй их или убавляй, ничего не меняли. Те редкие ночи, которые мне не приходилось делить с женой Франца, если она уезжала без него дня на два, на три погостить к родне, я засыпала много позже, чем он. Прекрасно помню, как он выглядел во сне, когда веками – нежными, похожими на крылья мотылька, – прикрыты маленькие серо-голубые глаза, когда безвольная нижняя губа – днем он ее предусмотрительно поджимает, чтобы не выдавала, – расслабляется, когда он, в изнеможении вытянувшись, ровно и часто дышит едва прикрытым ртом, будто набегавшийся ребенок. Я помню, как он мерз, зарывался в подушки, как раскидывался душными летними ночами среди хищных растений, тонкий и вольный, точно фигурка из матиссовского хоровода.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю