Текст книги "Вторая семья генерала. Ты за все заплатишь! (СИ)"
Автор книги: Мишель Лайм
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 7 страниц)
Глава 17
Глава 17
Глеб
«Глеб, папа у двери. Мама не открывает. Мне страшно».
Сообщение приходит в 22:41. Я читаю его на светофоре на Белинского, в трёх кварталах, и разворачиваюсь через двойную сплошную. Первый раз за двадцать лет за рулём нарушаю правила.
Когда я паркуюсь, подъезд уже хлопает. Воронцов выходит на крыльцо, тяжело, припадая на левую ногу. Поднимает воротник. И видит меня.
Узнаёт. Лицо у него дёргается, а потом собирается обратно в ту маску, которую я помню с госпитального коридора две тысячи пятого. Спокойную, чуть снисходительную.
– Марков. – Он спускается с крыльца. – Караулишь? Как пёс.
Я молчу.
– Думаешь, ты герой? – Он подходит ближе, и я чувствую, как от него пахнет дорогим одеколоном и чем-то кислым, больничным. Усталостью. Страхом. – Завтра она пойдёт к следователю и скажет, что всё знала. Или сядет вместе со мной. Выбора у неё нет. А тебя я до Нового года сниму с твоего роддома. У меня ещё остались люди.
Я молчу.
– Ты никто, Марков. – Он наклоняется ко мне. – Двадцать лет назад был никто. И сейчас никто. Лейтенантик, который бегал по пожару в трусах.
Двадцать лет назад я бы его ударил.
Мне было двадцать восемь, у меня горела рука, и на соседней койке стонал девятнадцатилетний пацан с обожжённой спиной. А этот человек стоял в дверях палаты в новеньком кителе и объяснял мне, как всё будет «правильно».
Сейчас мне сорок девять. И я просто делаю шаг вперёд.
Один шаг.
Воронцов отступает. Сам. Даже не понял, что отступил. Его тело помнит тот пожар лучше, чем он сам.
Он садится в такси. Уезжает.
А я стою под фонарём и смотрю на её окна на четвёртом этаже. В одном отодвинута занавеска. Два силуэта. Маленький и чуть побольше.
Снег падает мне за воротник. Я не чувствую.
Телефон вздрагивает. Я пишу ей: «Уехал. Спи. Я тут». И думаю, что сейчас сяду в машину и буду сидеть до утра. Потому что Воронцов мог вернуться. Потому что так надо.
«Поднимись».
Я перечитываю одно слово раз пять.
Потом был чай, который она так и не налила. Её трясущиеся руки в моих. Её лоб у моего лба. Пахло от её волос чем-то простым – детским шампунем, наверное, Полининым. И её шёпот: «Не после него».
Я сказал «подожду». И подожду. Сколько надо.
А в первом часу я сижу в машине под её окнами, и у меня в голове звучит одна фраза Воронцова: «Или сядет вместе со мной».
Он её утопит. Если ему понадобится выплыть, он её утопит, не моргнув. Как утопил тогда нас с пацанами.
Я достаю телефон. Днём, в ординаторской, звонил Юра Бахтин. Наташа видела экран. Видела, как я вышел, и не спросила ничего. Только смотрела потом так, что я не мог писать.
Юра звонил не просто так.
«Глеб Сергеич, мне Воронцов позвонил. Первый раз за двадцать лет. Сказал: помнишь, кто тебя вытащил? Я, мол. Так и держись. А я в долгу не останусь. Денег предлагал, Глеб Сергеич. – Юра заикался, он всегда заикается, когда волнуется. – Я двадцать лет молчу. Потому что вы тогда сказали – ради пацанов, ради выплат, ради Серёги Рябова, у которого мать одна. Серёга живой, Глеб Сергеич. У него трое детей. Пацаны выросли. Хватит, а? И это… я разговор с ним записал. У нас в части все звонки на запись, привычка. Там всё слышно: и про деньги, и чтоб я молчал».
Я тогда ответил: «Подумаю».
Вот, подумал.
Набираю номер. Юра берёт трубку после первого гудка, будто не спал.
– Хватит, Юра, – говорю я.
Он молчит секунду. А потом говорит тихо, без заикания:
– Слава богу.
Той же ночью, в час сорок, я сижу в коридоре военного следственного отдела на жёстком стуле. Дежурный следователь, молодой, с красными от недосыпа глазами, сначала смотрит на меня как на сумасшедшего. Пожар двадцатилетней давности? Орден генерала? Посреди ночи?
Потом я достаю из внутреннего кармана куртки конверт. Жёлтый, потёртый на сгибах.
Двадцать лет этот конверт лежал в коробке на антресолях. Я переезжал с ним из гарнизона в Москву, из Москвы в Нижний. Ни разу не открыл. Но и не выбросил.
Тогда, в две тысячи пятом, я уже понимал, что меня уговорят молчать. Поэтому в то же утро, пока полковник объяснял мне про выплаты и честь части, я попросил старшую медсестру Зою Ивановну переписать мне от руки две строчки из журнала приёмного отделения и заверить печатью. Зоя Ивановна посмотрела на меня, на мою забинтованную руку – и молча переписала.
«Марков Г. С., ст. лейтенант м/с. Термический ожог правого предплечья II–III ст. Поступил 03:40».
«Воронцов А. В., капитан. Растяжение связок левого голеностопа при падении. Обратился 06:10».
Два с половиной часа.
Когда рухнула крыша, пацаны уже лежали на снегу. А капитан Воронцов подвернул ногу, отпрыгивая от огня, и дошёл до санчасти через два с половиной часа. Когда понял, что нужно сочинять рапорт.
Следователь долго смотрит на эти две строчки. Потом снимает очки, трёт глаза и уже совсем другим голосом говорит:
– Пишите заявление, Глеб Сергеевич.
Я пишу до четырёх утра.
В восемь я стою у её подъезда, как обещал. С термосом. Она выходит, садится в машину, и я вижу, что она не спала. Глаза красные, но спокойные.
Я должен ей сказать. Сейчас. В машине. Пока она не узнала от кого-то другого.
Я открываю рот. И закрываю.
Сегодня ей к следователю. Её саму обвиняют в том, чего она не делала. Если я сейчас вывалю на неё ещё и пожар, орден и свою ночь в отделе, она пойдёт туда с этим в голове. Сначала пусть закончит своё. Вечером скажу.
На светофоре я кладу руку поверх её руки на рычаг. Она не убирает. И я держу до самого отдела.
Это было ошибкой. Я понял это в 11:20, когда увидел её в коридоре роддома.
Она пришла на смену сразу из отдела. Прошла мимо ординаторской. Посмотрела на меня один раз – и отвернулась.
Весь день она со мной не разговаривает.
Вообще. Истории болезни передаёт через Оксану. На обходе смотрит в карты. На планёрке сидит в дальнем углу. Когда я вхожу в сестринскую, она выходит. Оксана смотрит на меня с таким сочувствием, будто у меня кто-то умер, и шепчет: «Глеб Сергеич, мать моя женщина, что вы ей сделали?»
Я не знаю, что сказать Оксане. Я знаю, что сделал. Я опять промолчал. Опять решил за другого человека, когда ему можно знать правду.
В четыре я уезжаю в следственный отдел. Там меня уже ждёт Юра. Располневший, седой на висках, в форме МЧС. Он встаёт, когда я вхожу, и вдруг обнимает меня. Неловко, по-медвежьи, так, что трещат рёбра.
– Глеб Сергеич, – говорит он мне в плечо. – У меня сын. Одиннадцать лет. Я его Глебом назвал. Жене так и не рассказал почему.
Я не могу ответить. У меня перехватывает горло, как не перехватывало двадцать лет.
Мы даём показания три часа. Серёга Рябов подключается по видеосвязи из Кирова. Трое детей на заднем плане, лохматая собака. Он плачет, не стесняясь.
В девятом часу вечера я поднимаюсь на четвёртый этаж.
Звоню. Долго никто не открывает. Потом щёлкает замок.
Она стоит на пороге. В той же старой кофте. Волосы распущены. Глаза злые и красные.
– Почему? – говорит она. Без приветствия. – Почему я узнаю от следователя? От чужого человека? Я сидела у него в кабинете, Глеб. И он спросил: «Вы что-нибудь знаете про заявление Маркова?» А я не знала. Я про тебя ничего не знала.
– Я хотел вечером сказать.
– Вечером! – Она почти кричит, но тут же понижает голос, оглядываясь на дверь комнаты. – Двадцать лет мне говорили «я разберусь». Двадцать лет решали за меня, что мне можно знать. Я думала, ты другой!
Это больно. Больнее, чем ожог.
– Я другой, – говорю я.
– Тогда почему?
Я смотрю на неё. На её злые мокрые глаза. На руки, скрещённые на груди, как щит.
– Не хотел, чтобы ты думала, что я это из-за тебя.
Она замирает.
– А из-за кого?
Я мог бы сказать много. Про пацанов. Про двадцать лет молчания. Про справедливость. Всё это правда.
Но это не вся правда.
– Из-за тебя, – говорю я.
Она смотрит на меня долго. Потом руки медленно опускаются. И она делает шаг ко мне. Прямо на холодный кафель площадки, босиком, как тогда, когда встала между мной и Воронцовым.
Кладёт ладонь мне на рукав. На шрам.
Ожог, который ноет все двадцать лет, стоит мне разозлиться или устать, вдруг перестаёт болеть.
– Ты больше никогда ничего от меня не скрываешь, – говорит она тихо. – Слышишь? Никогда. Даже если думаешь, что так лучше.
– Никогда.
И тогда я её целую.
Не знаю, как это получается. Я не планировал. Мне сорок девять лет, я последний раз целовал женщину так давно, что забыл, как это. Получается неловко. Осторожно. Как будто я боюсь, что она сейчас рассыплется у меня в руках.
Она не рассыпается. Она отвечает мне. Держится за мою куртку обеими руками, будто стоит на краю.
А потом отстраняется первой. Смеётся сквозь слёзы. Прижимает пальцы к губам.
– Мне сорок пять лет, – шепчет она. – Господи. Я стою босиком на лестничной клетке и целуюсь, как…
Она не договаривает.
В кармане её кофты звонит телефон.
Она достаёт его, всё ещё смеясь. Смотрит на экран. И улыбка медленно сходит с её лица.
«Тамара Павловна».
Она нажимает «ответить». Я стою так близко, что слышу в трубке каждое слово. Голос свекрови, срывающийся, чужой, совсем не королевский.
– Наташа… Наташенька… Андрюшу увезли на скорой. Прямо из дома. После звонка из прокуратуры… Он упал, Наташа, он синий весь был… Сейчас в реанимации, в областной. – Всхлип. – Он тебя зовёт. Слышишь? Он всё время тебя зовёт.
Наташа медленно поднимает на меня глаза.
Глава 18
Глава 18
Наташа
– Наташенька, он тебя зовёт… Приезжай… Ты же медик, ты же понимаешь…
Голос свекрови в трубке дрожит и срывается. Я никогда не слышала, чтобы Тамара Павловна плакала. Ни на похоронах своей сестры, ни когда Андрей в семнадцать уезжал в училище. «Ну а что теперь», – говорила она всегда. А сейчас она плачет, как маленькая девочка.
Я стою босиком на холодном кафеле. Губы у меня ещё горят от поцелуя. А в ухо мне плачет женщина, которая неделю назад выставила мои вещи на лестницу в мусорных мешках.
Глеб стоит рядом. Он не отходит и не приближается. Не говорит «не езди». Не говорит «езжай». Просто стоит.
И я понимаю, что он даст мне решить самой. Что бы я ни решила.
– Тамара Павловна, – говорю я. – Какая больница? Какое отделение?
– Областная… реанимация… Ты приедешь?
– Я позвоню.
Я отключаюсь. Руки дрожат, но голова ясная. Иду в квартиру, достаю из сумки блокнот с телефонами. Двадцать лет в роддоме – половина реаниматологов города когда-то приходила к нам на совместные дежурства.
– Паша? Воронцова беспокоит, из Нагорного. Прости, что поздно. К тебе сегодня привезли Воронцова Андрея Викторовича, сорок семь лет…
Паша Смирнов долго шуршит бумагами.
– Наталья Николаевна… А это кто вам? Однофамилец?
– Муж. Бывший. Почти.
Пауза.
– Гипертонический криз, – говорит Паша уже другим тоном, осторожным. – Давление было под двести тридцать. Потерял сознание дома. Инфаркт исключили, инсульт исключили. Стабилен. Завтра, скорее всего, переведём в кардиологию. Жить будет, Наталья Николаевна. Приедете?
Жить будет.
Я закрываю глаза. И чувствую, что внутри у меня ничего не рвётся. Не болит. Не тянет туда, в областную, в реанимацию, к человеку, который двадцать лет называл меня «мой тыл». Есть только тихое, спокойное облегчение: он живой. Никто не умер. А дальше – это уже не моя жизнь.
– Нет, Паш, – говорю я. – Не приеду. Спасибо тебе.
Потом я набираю Тамару Павловну.
– Он будет жить. Это криз, не инфаркт и не инсульт. Завтра переведут в кардиологию. – Я делаю вдох. – Тамара Павловна, я желаю ему здоровья. Правда. Но я не приеду.
Долгая тишина в трубке.
– Какая же ты стала… – начинает свекровь привычно, со злостью.
И не договаривает. Отключается.
Полина стоит в дверях комнаты, бледная, босая, в пижаме.
– Мам. Это папа?
Я рассказываю. Коротко, по-медицински, без страшных слов. Криз, стабилен, жив.
Полина долго молчит, крутит шнурок пижамных штанов.
– Ты поедешь?
– Нет. – Я смотрю ей в глаза. – А ты можешь поехать, если хочешь. Это твой отец. Я не буду тебя останавливать. Никогда.
Она думает. Долго. По-взрослому.
– Я ему напишу, – говорит она наконец. – Когда поправится. Что я рада, что он живой. И всё.
Глеб уходит за полночь. На пороге целует меня в висок. Коротко, будто так делал всегда.
Тишины хватает ровно на неделю.
Андрея выписывают из кардиологии. Он переезжает к матери, в Верхние Печёры. Об этом мне пишет Кристина, одним сообщением, без смайликов: «Папа у бабушки. Жив». Я отвечаю: «Спасибо, что сказала».
А в субботу, в семь утра, мне звонит Оксана.
– Николаевна, ты только не нервничай. Ты сядь. Ты села?
– Оксана, что?
– Твой… этот… выложил видео. В городской паблик. Там уже сорок тысяч просмотров.
Я открываю ссылку, сидя на краю дивана в ночной рубашке.
Андрей. В форме, на фоне серой стены материнской квартиры, где за его плечом виден кусок серванта с хрусталём. Бледный, похудевший, с чёрными кругами под глазами. Голос тихий, усталый, как у человека, который долго терпел.
«Меня зовут Андрей Воронцов. Я генерал. Двадцать пять лет я служу Родине. И я никогда не думал, что буду говорить такое публично. Моя жена, с которой я прожил двадцать лет, после двух выкидышей так и не оправилась. Я годами жалел её. А теперь она нашла себе покровителя. Своего начальника, заведующего Маркова, который приехал из Москвы после суда о гибели пациентки. Вдвоём они написали на меня ложные заявления, придумали какую-то историю про пожар двадцатилетней давности. Я попал в реанимацию. Я просто хочу, чтобы люди знали правду».
Под видео тысячи комментариев. «Бедный мужик». «Вот они, бабы». «Акушерка-то хороша, после выкидышей на чужих детей злость срывает». «Заведующего гнать».
Выкидыши. Он опять вытащил их. Теперь не перед комиссией, а перед всем городом.
Я роняю телефон на диван и долго сижу, глядя в одну точку, пока не перестаёт стучать в висках.
В роддоме в понедельник на меня смотрят. Пациентки в коридоре. Чья-то свекровь в приёмном, которая шепчет невестке, кивая в мою сторону: «Это та самая».
Лиза становится у поста и громко, на весь коридор, говорит роженице: «Вам очень повезло, у вас сегодня Наталья Николаевна. Лучше неё в городе нет». Тётя Валя демонстративно ставит мне на стол пирожки, прямо под носом у той свекрови. А Оксана к обеду пишет под видео Андрея такой комментарий, что я отбираю у неё телефон и стираю, пока она не отправила.
– Николаевна! Я ему всё выскажу!
– Не надо, Оксан. Пусть говорит.
Глеб ничего не комментирует. Вообще. Молча работает. Только на скулах ходят желваки, и когда он вечером подвозит меня, у него так побелели пальцы на руле, что я кладу на них свою ладонь.
– Ты не будешь отвечать? – спрашиваю я.
– Нет.
– Почему?
– Он хочет, чтобы я полез в эту грязь. – Он смотрит на дорогу. – Я не полезу. Правда уже в отделе.
А во вторник вечером Полина влетает на кухню с телефоном.
– Мам! Мам, смотри! Там дядька какой-то… Про Глеба!
Тот же городской паблик. Новое видео.
Грузный мужчина в форме МЧС, в пожарной части, на фоне красной машины. Седина на висках. Он заметно волнуется, мнёт в руках кепку и чуть заикается.
«Меня зовут Юрий Бахтин. Я пожарный. Двадцать один год назад я был срочником и горел на складе ГСМ под Дзержинском. Вместе с Сергеем Рябовым. Нас вытащил из огня старший лейтенант медслужбы Глеб Марков. Первым меня. Потом вернулся за Серёгой. У него горела рука. А капитан Воронцов стоял у ворот и кричал в рацию». Он сглатывает. «Двадцать лет я молчал, потому что так было надо. А две недели назад мне позвонил Воронцов и предложил деньги, чтобы я и дальше молчал. Этот разговор я записал и отдал следователю. Я больше молчать не буду. У меня сын. Я назвал его Глебом».
Внизу видео, поверх, прикреплён скан. Две строчки из госпитального журнала, заверенные печатью. «Поступил 03:40». «Обратился 06:10».
Через сутки у видео Бахтина двести тысяч просмотров. Его пересылают по всем чатам города. Под видео Андрея комментарии уже совсем другие. «Два с половиной часа ногу нёс, герой». «А выкидыши жены зачем приплёл, урод». «Позор погонам».
Полина нажимает «поделиться» и отправляет видео Бахтина в свой классный чат. Потом смотрит на меня.
– Это ведь правда, мам? Глеб правда вытащил двоих?
– Правда, – говорю я. – Он мне сам рассказал.
Полина долго молчит. Потом говорит тихо:
– А папа стоял у ворот.
Андрей звонит мне в четверг вечером. С незнакомого номера.
Я узнаю его по первому вдоху.
– Наташ… – Голос слабый, хриплый. Совсем не тот, что в видео. – Наташ, не бросай трубку. Я… Я удалил видео. Слышишь? Удалил. Это была ошибка. Всё было ошибкой. – Долгая пауза. – Меня увольняют, Наташ. А завтра вызывают на допрос. Там уже не про увольнение. Бахтин записал разговор. И они подняли мою жилищную субсидию. Там уголовное, Наташ. Мать плачет. Я прошу тебя. Прости меня. Скажи им, что у нас была семья, что деньги на квартиры давала ты… Может, если бы ты…
– Андрей, – говорю я. – Я тебя услышала. Выздоравливай.
– Наташа, это всё? Двадцать лет – и «выздоравливай»?
– Нет, – отвечаю я спокойно. – Двадцать лет – это пирог, который я тебе больше не испеку. Я тебе это уже сказала. Больше мне нечего добавить.
И отключаюсь.
Потом долго сижу на кухне и смотрю в темноту за окном. Никакой боли. Только усталость, как после длинных, очень длинных родов.
Суд назначен на четырнадцатое декабря.
В зал заседаний Андрей не приходит. Вместо него – адвокат, молодой, лощёный, в дорогом пиджаке. Он сразу подаёт ходатайство об отложении: «доверитель по состоянию здоровья».
Судья, пожилая женщина с усталым лицом, смотрит в выписку из больницы.
– Выписан две недели назад. Трудоспособен. Более того, на прошлой неделе записывал видеообращения. Ходатайство отклоняется.
Эльвира рядом со мной беззвучно щёлкает ручкой. Раз. Как выстрел.
Тамара Павловна сидит в первом ряду. В своём пальто с меховым воротником, с прямой спиной. Постаревшая за месяц лет на десять. На меня не смотрит.
Всё идёт очень быстро. Быстрее, чем я боялась.
Эльвира кладёт на стол судьи синюю папку. Доверенность. Выписку. Почерк Андрея на обороте. «Первый взнос – кстовские». Копию жалобы в министерство, где генерал Воронцов, находясь в браке, собственноручно называет себя отцом ребёнка другой женщины. Расчёт денег, ушедших на вторую семью за двадцать лет. Выписки по ипотеке.
Адвокат Андрея пытается возражать. Что деньги были подарены матери добровольно. Что жена знала. Что ремонт был.
Судья поднимает на меня глаза.
– Истица, вы знали, на что пошли деньги от продажи квартиры ваших родителей?
Я встаю.
– Нет. Муж сказал: на ремонт квартиры, в которой мы жили. Ремонт я потом делала сама. Обои клеила сама. Батареи красила сама. Деньги я больше никогда не видела.
Тамара Павловна в первом ряду вздрагивает.
– Суд просит пригласить несовершеннолетнюю Воронцову Полину Андреевну.
Полина входит в зал. В белой блузке, с собранными волосами. Такая взрослая, что у меня перехватывает дыхание. Она не смотрит на бабушку. Смотрит на судью.
– Полина, с кем ты хочешь жить?
– С мамой, – говорит моя дочь. Спокойно. Твёрдо. – Я всегда хотела жить с мамой. Просто долго боялась это сказать.
Больше она ничего не говорит. Ни про пять лет лжи. Ни про «больное сердце». Ни про вокзал. Я вижу, как она сжимает кулаки у бедра, и понимаю: могла бы. И не стала. Не захотела топить отца при чужих людях.
Моя девочка оказалась лучше нас всех.
Судья уходит в совещательную комнату на сорок минут. Сорок минут я сижу на жёстком стуле в коридоре и держу Полину за руку. Эльвира пьёт третий стаканчик кофе из автомата.
Тамара Павловна сидит на другом конце коридора. Одна.
– Встать, суд идёт.
Брак расторгнут.
Место жительства несовершеннолетней Полины определено с матерью.
Денежные средства от продажи квартиры в Кстове взыскиваются с Воронцовой Тамары Павловны в пользу Воронцовой Натальи Николаевны в полном объёме, с процентами.
Компенсация половины общих средств, израсходованных ответчиком без согласия супруги, – взыскать.
Встречный иск о снятии с регистрации удовлетворён: истица в заседании его признала и заявила, что снимется с регистрации добровольно.
Да. Я сама. Когда Эльвира утром спросила: «Будем бороться за Белинского?» – я сказала: «Нет. Мне там больше нечего делать».
Судья закрывает папку. Всё.
Двадцать лет. Сорок минут.
В коридоре Эльвира обнимает меня так, что хрустит пиджак.
– Клиентка моя золотая, – говорит она мне в ухо и впервые не щёлкает ручкой. – Ну вот и всё. Всё, дорогая моя.
Тамара Павловна проходит мимо нас к выходу. Медленно. С прямой спиной. У двери она вдруг останавливается и оборачивается. Не на меня. На Полину.
– Полинка… – говорит она тихо. – Ты хоть звони бабушке. Иногда.
И уходит, не дожидаясь ответа.
Полина смотрит ей вслед. Потом на меня.
– Позвоню, – говорит она. – Иногда.
На парковке у здания суда я сажусь в свою машину. Полина уехала с Эльвирой – у неё пробник по химии. Я одна.
Мокрый снег на лобовом стекле. Я завожу мотор. И включаю дворники.
Туда-сюда. Туда-сюда.
Двадцать лет я плакала под них. Чтобы никто не видел. Когда Андрей не приехал на мой день рождения, потому что «тревога». Когда вторая беременность замерла на девятой неделе, и он сказал «хватит мучить себя». Когда я возвращалась с ночной смены в пустую квартиру и понимала, что он опять в «командировке».
И вот я опять сижу под дворниками. И плачу.
Только сейчас плачу не так. Слёзы текут сами, горячие, и мне не больно. Мне легко. Будто из меня выходит что-то, что двадцать лет лежало камнем под рёбрами. Я плачу и смеюсь одновременно, и не могу остановиться, и мне совершенно всё равно, если кто-нибудь увидит.
Кто-то стучит в стекло.
Глеб. Без шапки, со снегом на волосах. Он, наверное, стоял всё это время у своей машины и ждал, пока я закончу.
Я опускаю стекло.
– Всё? – спрашивает он.
– Всё, – говорю я и смеюсь сквозь слёзы. – Двадцать лет. Сорок минут. Всё, Глеб.
Он кивает. Лезет во внутренний карман куртки. Достаёт конверт и протягивает мне в окно.
Я открываю. Внутри два билета на поезд. Нижний Новгород – Владимир. На ближайшие выходные. И бронь гостиницы в Суздале.
– Это что?
– Ты говорила, у тебя был плед. Из Суздаля. Который оказался у неё на веранде. – Глеб смотрит на меня серьёзно, без улыбки, только в уголках глаз что-то теплеет. – Поехали купим новый.




























