Текст книги "'Я - писатель незаконный' (Записки и размышления о судьбе и творчестве Фридриха Горенштейна)"
Автор книги: Мина Полянская
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 18 страниц)
"Он сидел и думал, как приедет в свой город и встретит мать, которая, оказывается, осталась в городе, в партизанах. А в эвакуации он был с другой женщиной, и эта другая женщина умерла в больнице. Ему было приятно так думать, и он думал все время об одном и том же, но каждый раз все с большими подробностями.-Ты чего улыбаешься? – сказала кудрявая женщина. Мать умерла, а ты улыбаешься... Стыдно..."
Привожу последние строки рассказа о мальчике, неумолимая судьба которого предопределена, ибо он один на всем белом свете – у него нет родителей и не будет никогда. Одна отрада – его детские мечтания и сны:
"Уже перед самым рассветом, когда выгоревшая свеча потухла и старик прикрыл ноги мальчика теплой кофтой, мальчик увидел мать, вздохнул облегченно и улыбнулся.
Ранним утром кто-то открыл дверь в тамбур, холодный воздух разбудил мальчика, и он еще некоторое время лежал и улыбался...".
С одной стороны, несоизмерима трагедия девочки, потерявшей отца с трагедией мальчика, отправленного в сиротский дом прямо из вагона поезда, мчавшегося в бесконечную оренбургскую глушь. А с другой стороны, та маленькая семилетняя девочка в бордовых фланелевых шароварах, бродившая по мрачным улицам, в одночасье лишившаяся своего дома, двора, улицы, города и отца, не понимала и не могла понять, что можно еще большего лишиться. И, кроме того, маленьких трагедий, как известно, не бывает.
Итак, я родилась на пепелище – не на улице, какое-то помещение все же было. Когда мне исполнился один месяц, увезли в город со сверкающими, красивыми и разнообразно выложенными тротуарами, на которых можно было затевать разные игры, семилетней – отправили в другой, где тротуаров не было, а была только непролазная грязь, одиннадцатилетней вернули в первый, с тротуарами, где мы жили в проходной комнате под непрерывные крики хозяйки квартиры, скандалившей со своим сыном, затем меня вернули опять в бестротуарный город, в котором сразу же, мгновенно погасли солнечные образы.
Да простят меня жители молдавского городка, который, рассказывают, до войны даже обладал индивидуальностью, структурой, "своим лицом" и даже своей песней*, и да простят меня бывшие мои соученики, оставшиееся в нем, но именно такое тягостное впечатление произвел он на меня, после тихой улицы Предкарпатья, поднимающейся в гору, по которой из-за крутизны не ездили машины, с нарядными особняками, напоминающими помещичьи усадьбы, и прилегающими к ним садами, что придавало улице патриархальный вид. Эти дома с резными тяжелыми дверями с затейливыми ручками были украшены цветочками, ангелочками, а у некоторых сверкали крыши, выложеннные мозаикой, и, чем выше в гору, тем они были красивей и загадочнее, словно затаили в себе воспоминание, видение для моей души. Впечатления от этих домов с орнаментами, изображающими растения и зверей, которых касались мои пальцы, оставили след во мне. Я помню еще, что по моей улице, по которой, повторяю, никогда не ездили машины из-за сильного ее наклона, я убегала на противоположную сторону во двор к своей двоюродной сестричке Броне, тогда тоже Полянской, и, замирая от страха перед огромной злобной соседской овчаркой по имени Рекс, которая на огромной толстой цепи рвалась ко мне, в то время, как я упорно пробиралась, прижавшись к стене, к квартире папиного брата Йойны, папы Брони, чтобы только взглянуть на новогоднюю елку ослепительной красоты с настоящими яркими мандаринами. В Черновцах, утопающих в садах, мандарины не росли. Я еще убегала на другую тихую улицу, упирающуюсю в нашу, где жил отличник-десятиклассник Хуна (влюбленный в мою сестру Раю) и не получивший золотую медаль по причине антисемитизма, о чем говорил "весь город". Родители Хуны, уже знали, зачем я пришла, и подводили меня к заветному окну, открытому в замкнутый квадратный дворик. И там – там они, эти красавцы, павлины, важно расхаживали, распустив немыслимой красоты хвосты, и я любовалась ими, стоя часами у подоконника молча и серьезно. И никто меня не тревожил в этом моем созерцании.
______________ * Знаменитая песня на идише "А штейтеле Бельц" вошла в классику и была в репертуаре сестер Бэрри. Привожу одну строфу этой песни, у которой, кстати очень "сложная" мелодия, с моим переводом на русский язык: "Бэлц, майн штэйтэлэ Бэлц – эрцейл мир, алтер, эрцейл мир гешвинд, вайл их вил висен алес а кинд. Ви зейт ойс дас штибл, вус от а мул гегленцт, ци блитцт нох дас беймеле, вус их хоб форфланцт. (О, мой городок Бельцы – городок моего детства! Расскажи же, старик, расскажи, не томи, как выглядит домик детства? И все так же озарен ли сказочным светом, который исходил из него? И стоит ли еще то деревце, которое я так нежно выхаживал?
Мама вышла замуж за пожилого человека из Бельц – ради пристанища*. Одноэтажный дом был выложен из какой-то особой смеси глины и еще чего-то, и, чем больше он оседал в землю, тем крепче становился, – он и сейчас стоит незыблемо, но уже за железной оградой с калиткой, запертой на большой замок, и принадлежит теперь почему-то, как и все остальные дома во дворе, тете Тасе, соседке-украинке с неувядающим, как у куклы, лицом. От нее я, когда мне было уже двадцать лет, впервые услышала, что мы, евреи, совершаем ритуальные убийства. Я недавно ездила на кладбище в Бельцы и подошла к этому дому и видела это восьмидесятилетнее гладкое лицо, с маленькими сверлящими глазками, и почему-то мне стало страшно от такого неожиданного для меня бабьего варианта Дориана Грэя. После моего почти тридцатилетнего отсутствия, тетя Тася, на всякий случай, не пустила меня во двор.
______________ * Мой отчим, кроме всего прочего, ненавидел книги еще сильнее грибоедовского героя. Он искренне считал, что все книги следует сжечь.
Итак, мы приобрели жилье, и я опять спала на кухне, дверь которой выходила прямо в открытый, без единого дерева двор, распахнутый на улицу, по которой ездили грузовые машины. (Это был выезд из города.) Но все же это было угол, подобие постоянного места жительства.
В Ленинград я отправилась по своему личному решению. Не было ни одного человека, который бы меня в этом решении поддержал. Я прочитала "Мартина Идена", и мне понравилось его упорство в борьбе с неотвратимостью. Я ехала в общем вагоне на деньги, которые заработала в швейной мастерской, где мы, "экспериментальные" дети хрущевской оттепели учились подшивать подолы – мы учились в одиннадцатилетке из-за этих подолов. До сих пор с отвращением беру иголку в руки. И с отвращением читаю жизнь мою, и слез печальных не смываю*.
______________ * Парафраза пушкинского "Воспоминание".
В общежитии института, куда я мечтала поступить, у меня сразу же украли заработанные в мастерской сто рублей, и вступительные экзамены я сдавала, страдая от голода. Иногда мне давали что-нибудь поесть другие абитуриентки, соседки по той самой комнате, в которой у меня пропали деньги из чемодана.
Я набрала на один бал больше положенного при конкурсе целых тринадцать человек на место. Тогда закончили школу не только одиннадцатые, но и десятые классы, вовремя остановленные, в отличие от нас. Очередная хрущевская причуда была отменена, и миллионы абитуриентов толпились у стен, ворот и дверей высших учебных заведений.
Двадцать шесть лет я прожила в Ленинграде, где, как мне тогда казалось, приобрела семью. Я хорошо знала город благодаря своей работе* и как будто бы даже любила его, но всегда смотрела на него "гоголевским" взглядом постороннего ("Италия она моя!... Россия, Петербург, снега, подлецы, департамент, кафедра, театр – все это мне снилось"). Как будто бы я, как и он, знала, что когда-нибудь покину его.
______________ * Я работала в течение 16 лет в литературной секции Ленинградского городского бюро экскурсий, которое располагалось тогда в роскошном здании бывшей Английской церкви на Набережной Красного флота 56, бывшей Английской набережной. Эта организация занималась не только экскурсионным делом, но и вела научную работу. В результате этой деятельности вышло много замечательных книг о писателях и деятелях искусства, живших в Петербурге и пригородах. Я тоже участвовала в этой работе и была одним из авторов книги "Одним дыханьем с Ленинградом...", которая вышла в Лениздате в 1988 году.
А что же Берлин, о котором я написала уже две книги? Если бы меня спросили, стал ли Берлин моим домом, я бы ответила так же уклончиво, как Горенштейн: "Ну, да, ну, да".
Вначале моего откровения я предупредила, что не решаюсь винить войну, сталинский режим, время, эпоху, жестокий век в моем личном отщепенстве, поскольку подозреваю здесь некую предопределенность.
Александр Блок винил не личную судьбу, но время, наступающий 20-й век. Во вступительных строках "Возмездиия" он буквально проклинает страшную грозовую эпоху:
Двацатый век...Еще бездомней,
Еще страшнее жизни мгла
(Еще чернее и огромней
Тень люциферова крыла).
Пожары дымные заката
(Пророчества о нашем дне),
Кометы грозной и хвостатой
Ужасный призрак в вышине .
Безжалостный конец Мессины
(Стихийных сил не превозмочь)
И неустанный рев машины,
Кующей гибель день и ночь.
Двадцатый век... еще бездомней..., говорит Блок – и это его правда. Не смею думать, что жизнью правит слепой случай, поскольку она тогда теряет нравственную ценность. Детство предлагает немало загадок, загадок, которых не разрешит ни теодицея, ни психоанализ, ни литература.
14. Aemulatio
Мой давний оппонент" – так называл Горенштейн Достоевского. Он преднамеренно вводил в свои произведения эпизоды из романов "оппонента", пародировал его и относился к пародированию так же серьезно, как к собственно (любимым) романам-пародиям "Дон Кихот", "Бравый солдат Швейк" и последнему своему роману-пародии "Веревочная книга". "Не советую брать в руки "Дон Кихота" и "Швейка" тем, кто хочет только посмеяться", – говорил он. Словно эхо, откликается Горенштейн на Достоевского параллелями и антитезами, рассматривает те же проблемы – террора, самосуда, агрессии, бунта, грехопадения, спасения души. Во вступлении к роману "Веревочная книга", разьясняя, как и почему он позаимствовал название для этого своего произведения (и между делом, рассказывая, как Лев Толстой позаимствовал "Войну и мир" у Прудона, а Достоевский "Преступление и наказание" у Чезаре) писатель замечает: "Как известно, удачно заимствовать чужое гораздо бывает труднее, чем свое выдумать, и требует, если хотите, большего таланта".
Осмелюсь, однако, применить к диалогу Горенштейна с Достоевским (наряду с такими научными терминами, как "реминисценция" и "пародирование") ненаучное понятие "передразнивание". Когда я впервые догадалось о передразнивании, то огляделась с опаской, не слышит ли кто мои "неправильные" мысли. Тогда как, если уж пишешь книгу о Горенштейне, то оглядываться с опаской не следует. Наоборот, следует обладать известной долей его бесстрашия. Я, собственно, и вооружилась напутствием Фридриха: "Архаично думаю, считаю, сравниваю себя, сравниваю с Пушкиным, Достоевским. На то и мера, чтобы себя сравнивать. Сравнивайте себя тоже, леди и джентельмены милостивые!"*
______________ * Ф. Горенштейн, Товарищу Маца.
В восьмидесятых годах я видела в Петербурге один итальянский фильм. Не запомнила, к сожалению, ни его названия, ни его великих создателей. Жители итальянского городка, спасаясь от немецких нацистов, покидают его. А враги приближаются неумолимо. Содержание фильма – беспрерывный уход, как в романе "Железный поток", где предводитель "ухода" повторяет: "иттить надо". Одна находчивая богатая дама надевает на десятилетнюю девочку из бедной семьи серьги с огромными рубинами – миллионное состояние. Идея дамы надежно спрятать серьги гениальна. Веселое личико девочки-непоседы (она не знает, что на ней целое состояние) в серьгах с большими сверкающими во весь экран красными камнями то и дело появляется. И зрителям, посвященным в тайну, весело. Наконец, девочка нос к носу сталкивается с немцем.
Камни испуганно засверкали кровавыми бликами. А девочка не испугалась, потому что немецкий солдат перед ней был почти мальчик, совсем юнец. И тогда она состроила ему смешную гримасу: растянула рот до ушей, высунула язык. Солдат тоже оказался мастером передразнивания и состроил "рожу" пострашнее. Девочка и солдат передразнивали друг друга, как мне казалось, долго, причем под громкий хохот зала. В результате они даже подружились.
Догадка о передразнивании одного автора другим преследует меня уже давно. Как только я "догадалась", то сразу же вспомнила те кадры из итальянского фильма, о котором до сих пор тоскую. В самом деле, "набоковской" неприязни к Достоевскому у Горенштейна нет (хотя некоторые его оценки совпадают с высказываниями Набокова. Например, о двух типах женщин либо чистых барышнях, либо "святых" проститутках, которым Достоевский, в конце концов, отдает предпочтение. Набоков приходил в ужас от сцены с Соней и Раскольниковым, склоненными над Библией).* У Горенштейна же, скорее, присутствует "литературная злость" преподавателя Мандельштама поэта Владимира Васильевича Гиппиуса к коллегам-литераторам, "родственная злость". Этот тип предвзятого, неравнодушного, ревнивого, влюбленного русского литератора сложился задолго до Гиппиуса, еще в 19-м веке.
______________ * "Но затем, – говорит Набоков в лекции "Преступление и наказание", следует фраза, не имеющая себе равных по глупости во всей мировой литературе: "Огарок уже давно погасал в кривом подсвечнике, тускло освещая в этой нищенской комнате убийцу и блудницу, странно сошедшихся за чтением вечной книги". "Убийца и блудница" и "вечная книга" – какой треугольник! Эта ключевая фраза романа и типично достоевский риторический выверт. Отчего она так режет слух? Отчего она так груба и безвкусна?"
Под влиянием наших бесед и споров с Горенштейном о Достоевском я почти сразу же после смерти писателя написала "готическую" повесть под названием "Провинившийся апостол", главным героем которой стал Великий Инквизитор из "Братьев Карамазовых".
В заключительной части повести я сообщала: "Что касается Великого Инквизитора, которого я решилась "ввести" в повесть как одного из главных персонажей (у меня он – провинившийся апостол), то именно к этому персонажу у Горенштейна было отношение определенное, лишенное всяких сомнений. Именно Горенштейн говорил мне, причем, неоднократно, что Великий Инквизитор – это и есть сам Достоевский со всем его богоборчеством, верой-неверием, и весьма своеобразной любовью к человеку и ко всему человечеству в целом. Привожу высказывание одного из персонажей пьесы Горенштейна "Споры о Достоевском": "Достоевским соблазнялись не только начинавшие жить духовной жизнью, им соблазнялись и личности, стоявшие в центре духовного творчества, ибо соблазн Достоевским есть одна из духовных болезней двадцатого века".
Не принимая в расчет отсутствия Достоевского в мире живых, писатель и обращался с ним соответственно. Однажды, после очередного недовольства (перечитывал какой-то эпизод в "Братьях Карамазовых") он сказал, угрожающе тыча большим пальцем куда-то себе за спину (вероятно, там надлежало находиться Достоевскому): "Ишь ты! Взял избитый пошлый сюжет, нашпиговал его эстетикой, религией, доморощенной философией, и думает, что самый умный! Я ему покажу!"*
______________ * Надо сказать, что Горенштейн, высказался по М.Бахтину. Три пункта, посвященные определению жанра ( "Проблемы поэтики Достоевского") звучат у Бахтина так: 1): Создание исключительных ситуаций для испытания философской идеи; 2) Сочетание фантастики, символики, мистико-религиозного элемента. 3) Решение "последних вопросов", вопросов с этико-практическим уклоном".
Полагаю, в литературном Элизиуме передразнивание продолжается. Или место встречи – другое? "Где эта земля Элизиум – Елисейское поле Гомера? писал Горенштейн, – Если верить Гомеру, то на западном краю Земли, на берегу Океан".* Освободившись от посюсторонних эмпирических пут, диалог оппонентов, воспарив в элизиум интертекстуального диалогизма, может продолжиться.
______________ * Ф. Горенштейн, Как я был шпионом ЦРУ, Зеркало Загадок, 2002, 10.
Достоевский: Я щедро напитал вас, милостивый государь, своими фантазиями, загипнотизировал философско-религиозной мистикой!
Горенштейн: Отнюдь. Не загипнотизировали – раззадорили!
Достоевский: Однако, вы подражаете мне!
Горенштейн: Или вы – мне. Но что есть искусство, если не подражание?
Достоевский: Наш спор напоминает спор двойников, каждый из которых претендует на оригинальность. И можно усмотреть в этом некую насмешку...
Горенштейн: Всякий предпочитает быть оригиналом. Пример тому перепитии "Двойника". Однако же у литератора, нет основания для тревоги, поскольку, художественный мимесис есть не столько подражание творению, сколько подражанию самому Божественному творчеству. И здесь всякий одновременно первый и последний.
Еще Аристотель говорил о двух формах подражания. Одна из них к решению литературных задач непригодна, поскольку речь идет о простом, нетворческом копировании "imitatio". Тогда как вторая форма – "aemulatio" – путь истинной художественности. "Аемulatio" означает творческое соревнование. И как тут не вспомнить еще и Эмерсона, сказавшего: "Все книги на свете написаны, я бы сказал, одной рукой: по сути они так едины, словно составляют собрание сочинений одного странствующего и вездесущего автора".
Ниже использую, пожалуй, привычные термины: "пародирование" и "шаржирование", "реминисценции" (хотя это совсем не одно и то же). Возможен и другой понятийный ряд: зеркальные образы, искаженные зеркальные отражения, отражение в оконном стекле...
Назвав эту часть книги "Восемьдесят тысяч верст вокруг Горенштейна", я, завоевала себе свободу создания "пестрых глав", могущих быть и очерками, и эссе, и рассказами, и хрониками, или же сделать небольшой "филологический экзерсис" (о Горенштейне и его оппоненте Достоевском на примере двух романов: "Бесы" и "Место") – "термин", придуманный мною вместе с моим сыном. "Филологические экзерсисы" – таков подзаголовок написанной нами вдвоем книжке "Классическое вино", опубликованной в Петербурге в 1996 году.
Кстати, о названиях. Горенштейн приписывал решающее значение названию книги и величал его "титулом". Титул, говорил он, решает все. "Титул должен быть подобен притче", – писал он в "Веревочной книге" – В титуле сосредоточено направление романа. Так, например, первоначальное название романа о Раскольникове было "Пьяненькие". Ну, пьяненькие, и пьяненькие. А затем, позаимствовав у Чезаре название "Преступление и наказание", Достоевский резко изменил направление и замысел романа. Переменив название заложил "камень" к созданию великого романа об убийце-террористе". Горенштейн и здесь "откорректировал" оппонента – он называл этот роман "Преступление без наказания".*
______________ * Набоков также придерживался мнения, что искупления в романе нет.
***
В центре романа "Место" – оппозиционное тайное общество хрущевской "оттепели". Гоша Цвибышев становится членом организации, построенной автором по типу подрывной террористической группировки в "Бесах". В романе Достоевского Петр Степанович Верховенский, приехавший из-за границы – его принимают в губернском городе за заграничного эмиссара, имеющего "полномочия" – организовал оппозиционную ячейку из пяти человек – "пятерку", в которой все друг за другом "шпионят" и ему "переносят" – "народ благонадежный". Верховенский уверяет, что по всей России сотни таких "пятерок", а где-то там, наверху управляют этим движением.
В "Месте" руководитель организации Платон Щусев также построил ее поэтажно. "Сверху" была обычная легальная крикливая группа людей, рассказывающая политические анекдоты, под ней – организация, напоминающая, на первый взгляд, группу сумасшедших. "Но еще глубже существовала небольшая боевая организация, о которой знало лишь несколько человек". Организациям такого рода свойственна таинственная ритуальность. Вступающего в общество приобщают к чему-то значительному и непонятному. Верховенский говорит: "Я нарочно выдумываю чины, должности: у меня секретари, тайные соглядатаи, казначеи, председатели, регистраторы..."
При вступлении в группу Щусева произносилась клятва, скрепляемая кровью. Гоше, после произнесения клятвы, подали на блюдце стакан чистой воды и маленький, остро отточенный ножик. Этот острый ножик становится зловещим символом: Гоша не сумел этим ножиком слегка надрезать палец, как полагалось, а, наоборот, от волнения и нервного напряжения сделал слишком глубокий надрез, и от этого маленького ножика, приподнесенного на блюдце, полилась кровь рекою. Автор замечает: "В организации Щусева, конечно же, был силен элемент бескорыстной детской игры. Чрезвычайно развит был ритуал и некие даже обряды".
В "Бесах", согласно меткому определению Бердяева, герои ничего не делают, постоянно сталкиваются друг с другом в одних и тех же местах, однако "заняты одним Великим Делом". Герои Горентшейна, которые, кстати, более деятельные, тоже постоянно сталкиваются друг с другом, на первый взгляд, совершенно случайно, причем даже и за пределами Москвы, и писатель объясняет, почему так происходит:
"Подобные, казалось бы, опереточные случайности среди так называемых заговорщиков закономерны.
Даже и в период между серьезными революциями все ж основная масса народа не вовлечена в политические схватки, а занята созидательным трудом, и антиправительственный пятачок бывает весьма узок, так что все у всех на виду, политическим заговорщикам разных направлений приходится сталкиваться между собой даже чаще, чем с властями".
В одной из глав "Места" проходит заседание трибунала, трибунала, на котором обычно выносятся смертные приговоры. На повестку дня выдвинуты "на конкурс" два террористических акта, один из которых необходимо совершить: убийство Рамона Маркадера и убийство бывшего премьер-министра Вячеслава Михайловича Молотова. Руководитель организации Платон Щусев, деятельный, энергичный человек, с "натурой вождя улицы", верил, что обладает выдающимися организаторскими способностями, и полагал, что мог бы легко захватить власть в стране, если бы не был смертельно болен. "Нет, Никитушка, хитрый мужичонка – говорит он, – Россия не кулацкая лавка в деревне, натаскал для себя товару и хватит... А остальное в закрома... В тишину... На партийную повышенную пенсию... Нет, мы кусочек пожирней, послаще да на Божий... С шумом с жертвами...".
Для привлечения всеобщего внимания нужна кандидатура международного масштаба. До Хрущева, разумеется, не добраться. Однако, легко убить, Молотова. Что же касается убийцы Троцкого, свободно разгуливающего по Москве, правда, под чужим именем, то такая личность сегодня уже не актуальна.
Таким образом, кандидатура бывшего министра иностранных дел Молотова одерживает верх: принято решение казнить именно его. "Наша организация, сказал торжественно Щусев, – вынесла смертный приговор сталинскому соратнику номер один, палачу Молотову, который много лет вместе со Сталиным душил и истязал нашу многострадальную родину... Вам, русские мои юноши, выпала великая честь... Вот он, случай, о котором писал Герцен и которого недостает, чтоб сделать нашу оппозицию национальной, каковой она была во времена декабризма".
Щусев, который не дорожит жизнью, поскольку смертельно болен, заверил свою организацию, что "смертный приговор" – всего лишь симоволика, что Молотов отделается лишь пощечиной, тогда как на самом деле он намеревался убить его – у него были для этого заготовлены бритва и молоточек – и тем самым погубить мальчиков, которые пойдут с ним. Однако, Горюн предупредил Гошу: "Замысел его страшен, он умереть хочет, как умирали пред-библейские цари хеттов. Вместе с молодыми, не отжившими свое жизнями вокруг, в одной могиле". Гоша Цвибышев предотвратил убийство, действительно "влепил" Молотову пощечину, тем самым нарушив план действий Щусева.
Молотов уже год как был отстранен от дел и лишен личной охраны, чем был нанесен непоправимый удар его власти и авторитету, потому что власть имущие при "режиме" были невидимы народу и недоступны ему. Вот уже год он, "крепкий старик с чистыми белыми усиками" и в традиционном пенсне, известном всему миру, по утрам прогуливался в мягкой шляпе кофейного цвета со своей собачкой – черным шпицем – в районе улицы Грановского, где находился правительственный дом. Гоша решил перехватить инициативу и предотвратить кровопролитие, которое было неизбежно, поскольку Щусев был "на изготовке", то есть держал руку в кармане, "где у него была бритва, эта переносная карманная гильотина индивидуального террора" (курсив мой – М.П.). С криком "сталинский палач!" Гоша ударил "ладонью по гладко выбритой, сытой щеке" Молотова. Молотов пошатнулся от удара, но тут подоспел Щусев и зачем-то еще и толкнул Молотова, и тот упал на четвереньки.
"Сцена была дикая и нелепая. Мы оба неловко топтались, потеряв четкость плана, лаяла собака, а на мостовой у наших ног лежал и кричал Вячеслав Михайлович Молотов, бывший всемирно известный могущественный министр иностранных дел, человек, имя которого произносили следом за именем Сталина, и звал на помощь тем самым голосом, который в 1941 году возвестил стране о начале войны".
В романе "Бесы" в главе "Последнее решение" "собрались наши в полном комплекте впятером". В маленьком покривившемся домике на краю города поздно вечером "пятеркой" было принято решение убить Шатова, на том основании, что он, якобы, донесет. Опять же, была у Петра Степановича и личная причина для того, чтобы скрепить свою "пятерку" ("надо было окончательно скрепить пятерку, на всякий случай") кровью именно Шатова, поскольку "он ненавидел Шатова лично". Рассказчик замечает: "Я даже убежден, что это-то и было главнейшею причиной". Место убийства описано Достоевским в лучших традициях "готического" романа. Шатова заманили в очень мрачное место ночью (глава "Многотрудная ночь") в конце огромного ставрогинского парка у старинного грота, где бесполезно было звать на помощь – никто не услышит.
Трое из четырех (Шигалев, в последнюю минуту отказался участвовать в убийстве и ушел) повалили Шатова и придавили к земле. И тогда Петр Степанович "аккуратно и твердо наставил ему револьвер прямо в лоб, крепко в упор и – спустил курок". Заметим, у Достоевского убийство "успешно" состоялось, Горенштейн же превращает покушение на Молотова в фарс.
В "Бесах" бунт развернулся в далеком губернском городе, в "Месте" бунт возможен во всей многомиллионной стране. Сцена бунта в южном городе и убийства толпой директора завода Гаврюшина-Лейбовича ("перед смертью толпа уж над ним потешилась, чуть ли не по-ребячьи подурачилась, как могут дурачиться лишь во время лихих русских погромов") предупреждает, что в стране без "хозяина" при возрастающей оппозиции массового обывателя пришло время самозванцев, о которых опять же предупреждали "Бесы". Ставрогин приходит к Марье Тимофеевне, и она, не узнав его, кричит: "Слушайте вы: читали вы про Гришку Отрепьева, что на семи соборах был проклят?... Прочь, самозванец!... Гришка От-репь-ев а-на-фе-ма!".
***
Горенштейн совершил еще одно aemulatio: создал образ Журналиста, типичного интеллигента 60-х годов, во многом напоминающего Степана Трофимовича Верховенского из "Бесов". Писатель однажды говорил мне, что в образе Журналиста соединил двух известных литераторов – Илью Эренбурга и Константина Симонова (с первесом в сторону Симонова в большей степени).
Между Журналистом и Гошей (полное имя Гоши, как у Отрепьева, Григорий) будущим зятем Журналиста, возникает дискуссия на тему самозванства. Оба вспоминают правление Лжедмитрия, которое казалось поначалу удачным, однако закончилось трагически. Журналист знает о тайном желании Гоши возглавить Россию и предупреждает его: "Властолюбцы редко бывают патриотами, но счастье того властолюбца, чьи стремления совпадают с народным движением. В противном случае его пеплом выстреливают из пушки, как это случилось, например, с Лжедмитрием".
Одним из эпиграфов к третьей части романа ("Место среди жаждущих") Горенштейн взял слова из "Книги Судей": "В те дни не было царя у Израиля; каждый делал то, что ему казалось справедливым".
Новый глава государства Никита Хрущев, вступивший на смену абсолютному самодержцу, почитаемому обывателем, который именовал его правление "порядком", с своими "простонародными действиями и простонародной личностью" уничтожил святость власти. "А если в такой обстановке у русского человека отнимать хлеб и пряники, он знает, что ему делать. Подспудно дремавшее чувство вековых российских смут просыпается в нем, и российский бунт, жестокий и радостный, является вдруг на свет, как веселое и забытое сказочное чудище". Так говорится в романе "Место".
Приведу эпизод из "Бесов", сшаржированный Горенштейном. Речь в нем идет о плеяде интеллигентов-либералов, начало которой в русской литературе положил типичный идеалист 40-х годов, тургеневский Рудин. Эти "поборники прогресса", как их называл Набоков, умели, в первую очередь, красиво говорить обо всем, в том числе о социальном прогрессе и переустройстве общества. Образ "русского человека на "rendez-vous" достиг апогея в образе Степана Трофимовича. На таком вот сборище "поборников прогресса" Степан Трофимович обратился к толпе с изысканной речью: "я пришел к вам с оливковой ветвью. Я принес последнее слово..." И получил из толпы "бесов", то есть "нового поколения", грубоватый в духе 1860-х годов, ответ-окрик: "Каламбуры 40-х годов!"
"Интеллигентский" ряд продолжил Горенштейн в образе Журналиста. Журналист, благополучный человек, известный литератор, полулиберал, неотразимый и обаятельный, так же, как сто лет назад его литературный предшественник Степан Трофимович, стоит беспомощный на сцене перед аудиторией молодых людей (среди них члены Русского национального общества имени Троицкого, цель которого – защита русского общества от антисемитизма) и пытается убедить публику весьма туманной, пространной речью. На вопрос одного из "злых" мальчиков из толпы, к чему все-таки призывает журналист, он отвечает:
"– К безвременью... Россия нуждается, по крайней мере, в двух-трех веках безвременья. Все силы страны должны быть сосредоточены на внутреннем созревании. Пусть на этот период восторжествует тихий, мирный, влачащий свою лямку обыватель. Этого не следует пугаться. Это будет лишь фасад. За фасадом будут происходить интереснейшие процессы.
– Какие процессы? – уж совсем неуважительно выкрикнули из публики. – Вы говорите загадками."