Текст книги "'Я - писатель незаконный' (Записки и размышления о судьбе и творчестве Фридриха Горенштейна)"
Автор книги: Мина Полянская
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 18 страниц)
"Экскус: По берлинским страницам романа Фридриха Горенштейна "Летит себе аэроплан".
Роман с подзаголовком – "свободная фантазия по мотивам и жизни и творчества Марка Шагала" написан в Берлине на Зэксишештрассе. Этот роман, как я уже упоминала, трижды издавался на немецком языке, а на русском вышел в издательстве "Слово" в Нью-Йорке.
Главный герой, Шагал дважды побывал в Берлине. Впервые он приехал сюда с выставкой своих картин накануне первой мировой войны. Это была первая его выставка. В книге "Моя жизнь" художник не останавливается подробно на этом немаловажном эпизоде своей творческой биографии. Горенштейн же, напротив, рассказывает подробно об этом факте – с момента прибытия на берлинский вокзал, где уже нагнетена атмосфера надвигающейся катастрофы: "Серый берлинский вокзал содрогался от многолюдного топота. Сплошным потоком шли мобилизованные солдаты". Организатор выставки, известный поэт-экспрессионист Рубинер, встречающий его на перроне, не советует художнику возвращаться в Россию, куда он собирался на три месяца. "Три месяца, – усмехнулся Рубинер, – Кто знает, что будет через три месяца. Похоже, Европа вступает в войну, безумие возобладало. Значит, безумие возобладало внутри нас. У Рихарда Демеля в поэме "Два человека" сказано: "Я так един со своим миром, что без моей воли ни один воробей не упадет с крыши".
Выставка Шагала проходила в редакции газеты "Штурм", и на открытии ее вечером собралось много народа. "Пили, курили, читали стихи. Но в передней было тихо, и какой-то молодой человек говорил другому: "Всюду еврейское влияние. Все галереи в Берлине заняты евреями". Рубинер в это время читал стихи о том, как "огненный зонтик неба раскрылся над головой", и в это время за окном раздался грохот. "По Потсдамерштрассе двигалась артиллерия. Сытые огромные лошади тащили орудия, на солдатах были тяжелые каски.
"Цивилизация кончается, – сказал Вальден, держа в руке стакан коньяка, разум больше не пригоден для жизни, надо жить интуицией"
В то самое время, когда состоялось открытие выставки Шагала в редакции "Штурма", в другой галерее на Байеришерплатц, принадлежащей члену "Антисемитской партии" Беклю, открывалось партийное собрание. Было много речей, торжественных и официальных, во славу чистоты немецкой нации. Некий профессор Венской академии сказал:
"Посмотрите на эти карины, господа. В них духи, близкие к природе, к земле. В них хранится старая вещность немецкого истинного натурализма...". Среди висевших картин была и акврель молодого мюнхенского художника Адольфа Гитлера".
Так, накануне первой мировой войны в галерее на Байеришерплатц внезапно возникла тень, брошенная в будущее – предзнаменование другой мировой войны второй по счету у "века-убийцы", как говорил Горенштейн, или, как еще раньше сказал Мандельштам, "века-волкодава".
Шовинистская экзальтация, захлестывающая Германию, охватила и общественный транспорт. Так за недостаточно проявленный словесный патриотизм Рубинер и Шагал были выдворены пассажирами из трамвая. Пассажиры, кондуктор, а также вагоновожатый, впавшие в состояние коллективного экстаза, хором запели; "Ин дер хаймат, ин дер хаймат, да гибтс айн видерзейн...". "Поющий трамвай унесся", – пишет Горенштейн, и эта авторская ремарка также становится тенью, брошенной в будущее. "Поющий трамвай" превращается в символ, неотвратимое знамение монолитного коллектива, фундамента, на котором будет стоять грядущая диктатура.
Во второй раз Шагал со своей семьей уезжал в Берлин из России уже в качестве эмигранта, разделив участь сотен тысяч людей, изгнанных революцией на "смену вех". В поезде Шагал вновь стал жертвой коллективного пения. Он робко пытался утихомирить громогласный хор, сказав, что у него маленький ребенок. "У нас в Германии свои порядки, – сказал кондуктор, – мы не можем приспосабливаться к иностранцам. – И, проходя мимо веселой компании, подхватил припев:
– Хеу-о, Реу-о, Реуо-Реуо-Реуо.
– За дух военного товарищества, – сказал толстый мужчина и поднял откупоренную банку с пивом. – Скоро все станет иначе. Возродить Германию могут только рабочие. Немецкий социализм ...".
Затем последовали события, напоминающие сцену с коллективным пением в рассказе Набокова "Облако, озеро, башня". У Набокова русский эмигрант Василий Иванович выиграл в Берлине увеселительную поездку. Однако уже в поезде выяснилось, что любоваться красотами природы ему не придется, поскольку участникам мероприятия были выданы нотные листки со стихами и было необходимо петь хором:
Распростись с пустой тревогой,
Палку толстую возьми
И шагай большой дорогой
Вместе с добрыми людьми.
По холмам страны родимой
Вместе с добрыми людьми,
Без тревоги нелюдимой,
Без сомнений, черт возьми.
Километр за километром
Ми-ре-до и до-ре-ми
Вместе с солнцем, вместе с ветром,
Вместе с добрыми людьми.
История путешествия Василия Ивановича завершилась печально. За недостаточно проявленную активность в коллективном отдыхе он был жестоко избит. "Как только сели в вагон и поезд двинулся, его начали избивать, били долго и изощренно".
В случае с Шагалом обошлось без рукоприкладства – шел еще только 1922 год. Один из пассажиров, некто с большими кайзеровскими усами, всего лишь отнял у Шагала книгу (это был томик стихов Тютчева) и выбросил в окно.
" – Зинген, -сказал он пьяно, – ин Дойчланд але зинген дойче лидер.
– Я не умею петь немецкие песни, – сказал Шагал, стараясь глядеть мимо угрожающих пьяных глаз.
– Но так ты можешь, юде. – И он пропел бессмысленный припев.
– Його, Цо-го, – запинаясь, повторил Шагал.
– Гут, хорошо ты это делаешь! – засмеялся усатый. (...)
– Скоро мы всем покажем нашу силу, – говорил толстый, – и французам, и евреям, и капиталистам, и шиберам. В Мюнхене в "Альтен Розенбаум" на Хорренштрассе я слышал оратора Адольфа Гитлера. Он сказал: – "Долой засилье процентного рабства и еврейского капитала".
Между тем, в Берлине Шагала ожидали полотна, оставленные еще после выставки 1914 года, и, кроме того, он надеялся на поддержку берлинского друга Рубинера. Однако на вокзале "Ам Цоо", куда поезд прибыл рано утром, среди встречающих Рубинера не оказалось. Он умер незадолго до приезда Шагала. Вместо Рубинера на вокзал пришел Вальден, и заявил, что не может понять, как можно променять революционную Россию на "мещанскую Европу". Этим же вечером Шагал с Вальденом оказываются в популярном в среде художественно-артистической берлинской богемы "Романише кафе", которое находилось на центральной улице Берлина Курфюстендаме, недалеко от Виттенбергплатц. Атмосфера кафе была типична для артистической среды того времени: "В "Романише кафе" певец и певица, оба в черных фраках и цилиндрах, пели модный шлягер "Шварце Сония". За столиками сидели мужчины и женщины богемного вида. Трудно было понять, кто из них писатель или художник, а кто просто спекулянт или проститутка".
Вальден сообщает, что несколько дней назад он сидел в этом кафе с Маяковским, который, в отличие от Шагала, не собирается покидать Россию. "Именно Москва указывает нам, берлинцам, истинный путь. Маяковский ощутил это...
Маяковский написал: "Сквозь вильгельмов пролет Бранденбургских ворот пройдут берлинские рабочие, выигравшие битву. Рабочий Берлин протягивает Москве руки".
Шагал пытается возражать, он говорит, что не любит шума и криков, митингов и людей, управляющих искусством. "Они требуют себе в распоряжение весь мир, я же мечтаю о какой-нибудь комнатушке в Париже, где можно было бы поставить стол, кровать, мольберт". Шагал мечтает об устойчивости, однако ему предстоит еще долгий путь скитаний и лишений в Европе апокалептического века.
***
В 1993 году Горенштейн в уютной своей квартире на Зэксишештрассе написал повесть "Последнее лето на Волге", которая опрокинула разом концепцию о долгожданном покое собственника, владеющего десятью парами хорошей обуви и четырьмя английскими пиджаками.
Одной "черной волжской ночью" во время путешествия на катере герою повести приснился сон о "манящей загранице". Он оказался в неведомом городе со странным названием Чимололе. "Несуществующий заграничный город" был полон сытого довольства и благополучия. И немотря на то, что Чимололе, вследствие сна, был невесомым, лишенным конкретности, захотелось уйти в это небытие, настолько мучительно было существовать в реальном мире. "Где ты, Чимололе", – воскликнул герой.
Сон перешел вскоре в явь: после путешествия по Волге герой поселился в заграничной реальности-мечте – в Берлине, полном такого же изобилия, сытости и довольства, и, как ему показалось вначале, без мучительных русских вопросов и проблем. "Я иду в равнодушно-вежливой толпе, мимо до жути ярких витрин, мимо сидящей за столиками избалованной публики... Сытость и покой даже в ухоженных уличных деревьях". В Берлине жарко, герой выходит погулять и встречает немца-соседа. Всякий раз, завидев автора, сосед, по-видимому упражняясь в русском языке, заговаривает с ним, преподнося весьма любопытный набор слов, составляющий целый ряд "персонажей" русской драмы, а заодно и немецкое "клише" на тему "русский вопрос". "Водка... Тайга... Волга... Господин, прости... Братья Карамазов..."
Немец-сосед напоминает герою о том, что от русских проблем ему не удастся скрыться и в "манящей загранице". "А наши проблемы вросли нам в тело, наши проблемы вросли нам в мясо, и отодрать их можно только с мясом", – заключает он.
Герой повести сознает, что и здесь, в Берлине у него за спиной все та же всепоглощающая тайга, бесконечная Волга – "географический", как говорил Чаадаев, фактор России – и роман "Братья Карамазовы" с его софистическими кульбитами вокруг "последней истины", не достигающей, однако, и "краешка истины". Автор (герой) идет по вечернему Берлину, сворачиват с нарядной улицы, улицы мечты и обмана, к темной и безлюдной набережной канала, где древний хаос притаился на время, а само время отступило.
На берегу прохладней, и "прогуливается влажный, речной, совсем волжский ветер".
Здесь, у тихого берлинского канала с его осязаемыми волжскими ассоциациями, столь неожиданно примиряющими Запад и Восток, вдруг наступает долгожданный покой. "В такие благие минуты хочется верить в чудотворные силы, хочется верить, что рано или поздно тайны нашего спасения будут нам возвещены".*
______________
* Ф. Горенштейн, Последнее лето на Волге.
Часть II
Восемьдесят тысяч верст вокруг Горенштейна
13. Постоянное место жительства
Название этой части книги – отклик не столько Жюль Верну, сколько Глебу Успенкому. "Восемьдесят тысяч верст вокруг самого себя" – такую меткую характеристику, перефразировав французского писателя, дал Глеб Успенский творческой личности Льва Толстого. Так что мое название – уже третий аккорд в мандельштамовской "упоминательной клавиатуре". Оно кажется мне подходящим для записок, в которых не хотелось ограничивать себя документальным жанром мемуаров. В цикле рассказов о Горенштейне я задумала проследить за круженим событий вокруг писателя, суетных, которые он называл мелкобесьем, или несуетных, а также за круговоротом литературных "толков", слухов и споров, так или иначе с ним связанных. И в то же время, мне хотелось подчеркнуть, что абсолютной документальности, в принципе, быть не может, и что мои записки о писателе – во многом также кружение вокруг себя самой.
В первой главе я рассказала о детстве Горенштейна и его сиротстве. Писатель являл собой бездомность не только биографией, ставшей импульсом творчества, но и внутренним мироощущением. Право же, здесь у него – длинный ряд литературных предшественников, начиная с Овидия, у которого, в свою очередь, предшественников было достаточно. Я же назову несколько близких нам имен.
Стихи о роковой неотвратимой бездомности Александр Блок слагал задолго до того, как реальный дом был у него отнят, и имение Шахматово с уникальной библиотекой сожжено. Еще до всего этого его поэзия была пронизана предчуствием невозвратной утери дома:
Как ни бросить все на свете,
Не отчаяться во всем,
Если в гости ходит ветер,
Только дикий, черный ветер,
Сотрясающий мой дом.
Что ж ты, ветер,
Стекла гнешь?
Ставни с петель
Дико рвешь?
Для Владимира Набокова реальная бездомность, благоря дару Мнемозины, также стала его вдохновенной тоской, так что изгнание обернулось литературной удачей. Писатель довел "концепцию" "чужого угла" до логического конца даже примером личной жизни, которую самомифизировал. Не пожелав обменять утерянный в России дом на какой-либо другой, он предпочитал жить в гостиницах. "Отчего вы не обзаведетесь "своим углом?" – с тревогой спрашивал его М. Алданов. Впрочем, Набоков даже и побаивался оседлой жизни. "Как явствует из его сценария к Лолите, – замечает Стэйзи Шифф в книге "Вера", Набоков считал, что дома имеют обыкновение поражаться молнией и сгорать дотла, – убеждение, возможно, не лишено оснований, если вспомнить о прошлом Набокова".
Переехав из Америки в Швейцарию, Набоков все надеялся, что когда-нибудь "на заграничных подошвах и давно сбитых каблуках, чувствуя себя привидением", по знакомой дороге подойдет к своему дому в Рождествено. "Часто думаю, вот съезжу с подложным паспортом под фамильей Никербокер". Дидерих Никербокер – так звали героя романа Вашингтона Ирвинга "История Нью-Йорка". Этот Никербокер поселился в одной из гостиниц Нью-Йорка, затем ушел из нее, исчез бесследно, оставив хозяину вместо оплаты свой труд "История Нью-Йорка".
Последним прибежищем тогда уже всемирно известного Набокова была гостиница в Швейцарии в Монтре, которую он назвал "Лебединой". Его же самого называли "Черным лебедем Монтре".
...во сне
я со станции в именье
еду, не могу сидеть, стою
в тарантасе тряском, узнаю
все толчки весенних рытвин,
еду, с непокрытой головой,
белый, что платок твой, и с душой
слишком полной для молитвы.
Господи, я требую примет:
Кто увидит родину, кто нет,
Кто уснет в земле нерусской.
Если б знать.
Несколько лет назад я написала книгу о литераторах, жизнь и творчество которых объединила культурным пространством Берлина, достаточно мощным, обладающим, такой силой, что даже для "транзитного" Достоевского оно стало символом противостояния Востока и Запада, так же, как для Толстого в свое время Люцерн явился таким символом.* Шесть моих писателей – это Клейст, Гофман, Тургенев, Достоевский, Набоков и Горенштейн. Необычное и, на первый взгляд, случайное собрание имен.
______________ * М. Полянская, Музы Города, Берлин 2000.
Впрочем, если говорить о бездомности и отщепенстве, то Гофман и Клейст – бесспорные предшественники Горенштейна. Оба они – сама неоседлость, оба они блуждают, словно души во сне, по чужим пространствам и по чужим временам, в том числе и фантастическим. Клейст и Гофман также жертвы их жестокого времени. Нашествие Наполеона привело к разорению родных гнезд. Клейст нигде не находил себе места. Забившийся в угол тряской почтовой кареты, укутавшийся в черное поношенное пальто, этот бедный, бездомный барон постоянно в пути.
Уже не говорю о Гофмане, который за свои сорок шесть лет жизни сменил в поисках работы (он был юристом) множество городов, среди них – Кенигсберг, Варшава, Берлин, Бамберг, снова Берлин... При жизни один из самых читаемых и популярных немецких писателей-романтиков умер в Берлине в нищете и был похоронен в 1822 году без церемоний и торжеств на средства нескольких друзей, шедших в ненастный дождливый день за его гробом.
Что же касается еще одного героя книги, "благополучного" русского писателя Ивана Сегеевича Тургенева, то добровольный этот изгнанник, будучи очень богатым человеком, умирал от саркомы под Парижем, в Буживале, в "чужом углу", под акомпанемент и пение музыкальных классов Полины Виардо. По свидетельству Альфонса Доде, внизу неумолимо гремела музыка, а наверху, в полутемном кабинете, лежал, свернувшись в комок, исхудавший старик.
Тело Тургенева без сопровождения и без каких-либо документов, свидетельствующих его личность, около месяца везли по Европе в различных товарных вагонах по бумажной накладной, где было написано: "1 – покойник". Гроб лежал на полу багажного вагона, упакованный в обыкновенный дорожный ящик для клади. Об этом свидетельствует Михаил Стасюлевич, находившийся на пограничной станции Вержблово. "Пока мы выносили ящик с гробом, – писал Стасюлевич в "Вестнике Европы", – настоятель приготовил в церкви катафалк и паникадила... раздался протяжный звон – Vivos voco! Motios plango! – Это был первый призыв и привет покойнику на родине – и неимоверно тяжело потрясли заунывные звуки колокола слух каждого из нас, кто понимал, что мы в эту минуту делали".
Представители двух стран – Германии и России – различных эпох, литературных и философских направлений объединяет "локализация" в общей "математической точке", как сказал бы Андрей Белый. Впрочем, связь здесь не только формальная – город, находящийся на перекрестке путей из Западной Европы в Россию и из России на Запад, сыграл для этих авторов большую роль. И Гореншейн также находился в поле напряжения культурологического пространства, где одним полюсом была Россия, а другим – Германия. Для Горенштейна, однако, в отличие от Набокова, покинутая Россия не была потерянным раем (и, тем более, страной счастливого детства; в его творчестве, скорее, присутствует тема недетства – раннего сиротства)*, и, в отличие от Достоевского, у Горенштейна Москве не уготована судьба Нового Иерусалима. Утраченному Эдему, по Горенштейну, нет на земле места, и поэтому поиск "места" в его книгах превращается в поиск временного пристанища как наименьшего из зол.
______________ * Характерно, что в берлинском университете им. Гумбольдта читался курс лекций "Русские писатели-эмигранты от Набокова до Горенштейна".
***
Тем не менее, я отважилась в книге "Музы города" назвать очерк о Горенштейне "Постоянное место жительства", чтобы, как мне теперь кажется, сказать: "да будет так, да будет дом, наконец!". Горенштейн против этого постоянства места в моей книге не возражал.*
______________ * В одном из писем он сообщал: "Сейчас Мина Полянская опубликовала книгу "Музы города" о Берлине и проживающих там писателях. Посмотрите у Владимира Шубина – может, она Вас заинтересует". Письмо Ларисе Щиголь датировано 2 марта 2000 года.
Любопытна была реакция Сергея Юрского на такое мое название (19 ноября 2000 года)*:
______________ * Я тогда Юрского задарила нашими журналами, книгами в память о моей первой любви к Чацкому в его исполнении в ленинградском БДТ в пору моей студенческой юности.
Юрский: Вот ведь, вот ведь, Фридрих, теперь у вас, наконец, есть свой дом.
Гореншейн: Да какой там дом! Разве это дом?
Юрский: Ну, как же, как же, Фридрих, вот очерк (взгляд в мою сторону) он называется "Постоянное место жительства", и я уже успел его просмотреть. Я знаю теперь, что вы полюбили Берлин, и у вас есть дом.
Горенштейн: Ну, да, ну да.
Горенштейн находился в сентиментально-благостном настроении. Только что на сцене* Юрский (он читал стихи Бродского) приветствовал Фридриха, сидевшего в конце огромного, переполненного зала "русских берлинцев", и благодарил его за то, что он пришел на его выступление. И было это трогательно и красиво: один маэстро со сцены приветствовал другого сидящего в зале.
______________ * Это было в большом зале Еврейской общины Берлина.
И Горенштейн не желал сейчас вдаваться в глубины своей мощной концепции сиротской бездомности, которая на самом деле была одной из главных составляющих его творческого импульса, где нет места спорам, поскольку в мире сиротства нет ни учеников, ни учителей, и не изменить здесь ничего, как не изменить звездной орбиты.
***
Признаюсь, я, накануне, подобно восторженной курсистке, написала письмо Юрскому, и вручила его еще во время первого антракта. Он сказал нам с Фридрихом, что успел прочитать его в антракте и повторял озадаченно: "Над же, надо же – "Горе от ума!" Как давно это было! Надо же – "Горе от ума!" Фридрих! Мы с вами еще встретимся, я уверен в этом. А ваш телефон я записываю на этом письме (высоко поднимает письмо. К слову сказать, встреча оказалась последней – Горенштейну оставалось тогда жить год и три с половиной месяца). Решаюсь все же мое письмо, адресованное Юрскому, здесь процитировать:
"Многоуважаемый Сергей Юрьевич!
Впервые я увидела Вас на сцене БДТ в роли Чацкого, кажется, в году 64-м. Я тогда была студенткой филологического факультета института им. Герцена и являлась типом провинциальной барышни, о которых писал Пушкин в "Романе в письмах": "Теперь я понимаю, за что Вяземский и Пушкин так любят уездных барышень. Они их истинная публика".
Мое поколение, насколько я помню, знало демонстративного, громкого Чацкого в исполнении Царева. Ваш Чацкий, как Вы догадываетесь, меня оглушил и ошеломил. Проливая свои первые слезы в театре после Ваших тихих слов "карету мне, карету!", я обернулась к незнакомой соседке (я помню ее, она была худенькая, высокая, светлая, одухотворенная) и сказала: "Никогда не думала, что буду плакать из-за Чацкого". И она, вся в слезах, ответила мне с тем же пафосом: "Я тоже!"
Именно тогда впервые и появился вкус к театру.
Ныне я в Берлине (с сыном и мужем). Выпускаю журнал "Зеркало Загадок", еще написала книжку о литературном Берлине, которую Вам дарю от всего сердца. Наша семья дружит с Фридрихом Горенштейном – Вы это почувствуете по публикациям в журнале.
Желаю Вам прежде всего здоровья и, разумеется, творческих успехов.
18.11.2000
М. Полянская.
P. S.
Книжка посвящена Н. Я. Берковскому, которого Вы, конечно, знаете. Он, кроме всего прочего, был страстным театралом и является автором известной книги "Литература и театр"
P. Р. S. Русскую литературу преподавал нам тогда Н. Н. Скатов, ныне директор института Русской литературы (Пушкинский дом). О Вашей игре он сказал нам на лекции: "Надо же! Не поменяв ни одного слова в тексте Грибоедова, полностью все изменил!".
Горенштейн после этой воистину трогательной встречи сказал мне на улице очень грустно: "Знаете, не нужно было дарить Юрскому памфлет "Товарищу Маца". Он на меня теперь обидится – я там про него написал кое-что негативное". "Не помню в памфлете ничего такого плохого", – ответила я. "Нет! – сокрушенно возразил Фридрих – Там есть, есть про него кое-что... И он обидится". Горенштейн потом неоднократно сокрушался по этому поводу. Недавно я, как мне кажется, тщательно заново "просмотрела" памфлет, но о Юрском ничего не нашла.
***
Читателю, наверное, желательно представлять себе человека, пишущего книгу, тем более, книгу воспоминаний. В культуроведении в таких случаях говорят о "протоколах чтения", программирующих определенную перспективу, модус восприятия. Поэтому открою некоторые из тайников моей души, причем такие, которые имеют прямое отношение к нашей центральной теме, теме отщепенства.
Я – тоже бездомный человечекий "продукт" эпохи. Пишу слово эпоха с большой осторожностью, потому что не исключено, что, на самом деле, являюсь очередным персонажем некоей трансэпохальной "драмы судьбы". Я ощущаю свою бездомность с того самого момента детства, когда в 1952 году моего отца арестовали. Впрочем, арест был не сталинско-классический, московско-ленинградский с неизбежным ГУЛАГОМ или расстрелом, о каких много теперь пишут, а местечковый. Отца через некоторое время выпустили, согласно устному сговору: мы тебе – свободу, а ты нам – квартиру.* Теперь понимаю, что тогда впервые соприкоснулась с историей. Сосед, который выдал отца, подтвердил, что, мой отец, Иосиф Полянский, слушает иностранные "голоса". Когда он пришел домой и осознал, что совершил, то повесился на чердаке (а у него было двое маленьких детей). Как сейчас помню, соседка рассказывала толпе: вхожу на чердак, а он там стоит и показывает мне язык.
______________ * Договор одной стороной был нарушен: через полгода за отцом, как тогда говорили, "пришли", но его уже не было в живых.
Поначалу мне даже понравилось, что соседа больше нет: он не разрешал нам, детям, рвать зеленые яблоки в саду, и бегал за нами с лопатой. Видно он хотел, чтобы яблоки поспели, но так до этого и не дожил.
Дело было в городе Черновцы, принадлежавшем некогда Австро-Венгрии, городе в котором я не родилась. А родилась я в одной сожженной молдавской деревне, где родители оказались после эвакуации. И задумана я была в честь наступающей победы.
Было это в далеком Самарканде. Осенью сорок четвертого года моей матери под утро приснился вещий сон. Огромное зарево пылало на всем видимом небе. И высвечивались в этом пламени два профиля, обращенные друг к другу нос к носу – Гитлера и Сталина. Вдруг Сталин поднял руку и ударил ею по профилю Гитлера. И Гитлера не стало. Выслушав утром мамин сон, папа сказал: "Болд ист ды фрай! Цу либ дарф мир убн а кинд" ("Скоро победа! И в честь этого нам нужно родить ребенка".) Согласно такому вердикту, я появилась на Божий свет. У моих родителей было тогда уже двое детей: мой старший брат Ушер (его называли Саша, а о его скитаниях по свету, в том числе и шахтерских, я часто вспоминала, думая о скитаниях Горенштейна) и сестра Рая. Их нет в живых: сестра похоронена в Назарете, а брат – в Архангельске. Кроме того, до войны от воспаления легких умер еще один мой брат Карпалы, пяти лет, очень красивый, кудрявый мальчик.
Странно, но брат Саша и сестра Рая не присутствуют в моей драме утраты отца – как и мама. Они выпали из моей памяти. В драме только два персонажа я и мой папа. Причем, здесь вполне уместно, как это "проделала" Цветаева, написав слова "Памятник-Пушкину" одним словом, ибо эти два магических слова слились для нее в нечто неразделенное, написать мойпапа одним словом, ибо ощущаю его абсолютно только своим и по сегодняшний день.
Вернемся к папе. Его выпустили в 1952 году, потому что он согласился отдать квартиру. Не ахти, какая квартира! Родители приехали в Черновцы в 1945 году, когда по Бессарабии разнесся слух, что в Черновцах пустуют роскошные квартиры. Но приехали как всегда к шапочному разбору. Нам уже досталась квартира не в центре у ратушной площади (Красная площадь), а ближе к окраине. В бельэтаже была очень большая комната с паркетным полом и кухня, где я спала на большом шнайдерском дубовом столе. На кухне была подовая печь, где мама пекла роскошые круглые белые хлебы. Серого хлеба мы никогда не ели. Но главное на кухне – это был кран с чугунной округлой раковиной, под которой я долго просиживала, изучая ее затейливые узоры (как я теперь понимаю, узоры "модерна")
"Мне всего 43 года, – думал тогда, наверное, мой папа, – я еще молод, и все еще можно наладить, и денег заработать, и другой угол для семьи приобрести". С тремя детьми, согласно "джентельменскому" договору с местным НКВД, Иосиф Полянский, единственный "просвещенный" человек в своем кругу* (закончил гимназию в боярской Румынии), оставил квартиру и уехал в грязный и некрасивый молдавский город Бельцы, город тихого убожества, который я не полюбила с первого взгляда и навсегда.
______________ * В Черновцах жили евреи из бывшей Австро-Венгрии, знавшие немецкий язык, с которыми наши "бессарабско-румынские" никоим образом не "соприкасались", так же, как в нынешней Германии евреи из стран Восточной Европы, как правило, не имеют контактов с теми, кто именует себя немецкими евреями. Напротив нас жил такой еврей-профессор, на которого я взирала с почтением, когда он в своем беретике подходил к дому, а затем исчезал за тяжелыми чугунными узорными воротами. Никто из "наших" евреев с ним заговаривать не решался.
В Бельцах мы сняли комнату напротив еврейского кладбища. Мой отец умер через полгода, думаю, что в первую очередь от горя, поскольку ценой своей свободы оставил детей без крова, в чужом углу.
И поскольку детская психика не желала принять катастрофы, ужаса смерти любимого, всегда веселого отца, я сочинила себе бытие с папой, который и не умер вовсе. "Его с кем-то перепутали", – сказала я себе. Эти слова я помню и сейчас дословно. "Это кого-то другого увезли в повозке, увязающей в черной грязи".
И с этого времени – период общения с папой продолжался долго, и это была моя тайна, которую я раскрываю только сейчас*: мойпапа стал ко мне приходить в гости, и мы беседовали, и по-прежнему ему было радостно оттого, что я ему рассказывала о своих делах. Разумеется, он приходил ко мне и тогда, когда я ложилась спать, чтобы мне было не так одиноко.
______________ * Я однажды хотела рассказать об этом Горенштейну из-за совпадения с эпизодом "Дома с башенкой", но он отказался слушать именно это, побоялся моего детского горя, не хотел этого слышать, а заодно вспоминать свое.
Однажды мойпапа подошел ко мне на улице, махая мне рукой и улыбаясь (я помнила, что за день до смерти он из больничного окошка тоже улыбался мне и махал мне рукой). Почему-то в моем сознании этого периода жизни осталась непролазная черная уличная грязь моего недетства.
На самом деле эта грязь не была моей фантазией и наваждением. Вернее, не совсем фантазией и наваждением. Название молдавского города Бельцы (Бэлц, Балти) означает в переводе на русский язык болото.* (В тридцатых годах мой дед по материнской линии Ихил Лернер ("Ихил дер Робер" – так его называли из-за двухцветных усов – левый ус был светлым) приехал со своей многочисленной семьей из Бухареста в Бельцы (вероятно, из-за финансовых трудностей) и построил себе там почтенный дом, куда приходил его друг, местная знаменитость Штефенештер Ребе.)
______________ * Бельцы – населенный пункт, достаточно древний, был построен на болоте, разрушен татарами, вновь отстроен и в 1811 году, и по указу Александра Первого получил статус города. Город был перспективен в торговле (в основном торговал скотом), поскольку граница с Австрией проходила совсем рядом.
Мне было семь лет – я была очень маленькая, худенькая и бледная (так говорили взрослые), в темно-бордовых фланелевых шароварах, которые месили бесконечную бельцкую грязь и оставляли ее на себе. Так я, "дитя победы", бродила по улицам. Итак, мойпапа подошел ко мне, и мы, как всегда, затеяли оживленной разговор, и я очнулась оттого, что со мной разговаривал не папа, а чужая женщина. "Девочка, почему ты одна, где твоя мама? У тебя вся грязь на шароварах, и почему ты все время улыбаешься?".
Каково же было мое потрясение, когда я спустя много лет увидела отрывок из своего тайного сокровенного мира в рассказе Горенштейна "Дом с башенкой". Мне тогда показалось, что даже ритм и стиль этого рассказа соответствовал разрыву ткани моей безотрадной детской судьбы.
В рассказе Горенштейна мальчик едет с мамой в поезде в Сибирь в эвакуацию. Она заболевает и умирает. Мальчик остается на станции и в поезде один, без мамы.