Текст книги "Том 4. Проза. Письма."
Автор книги: Михаил Лермонтов
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 43 страниц)
– Это, может быть, следствие действия вод, – отвечал я.
– Ты во всем видишь худую сторону… матерьялист! – прибавил он презрительно. – Впрочем переменим материю – и, довольный плохим каламбуром, он развеселился.
В девятом часу мы вместе пошли к княгине.
Проходя мимо окон Веры, я видел ее у окна. Мы кинули друг другу беглый взгляд. Она вскоре после нас взошла в гостиную Лиговских. Княгиня меня ей представила как своей родственнице. Пили чай; гостей было много; разговор был общий. Я старался понравиться княгине, шутил, заставлял ее несколько раз смеяться от души; княжне также не раз хотелось похохотать, но она удерживалась, чтоб не выйти из принятой роли: она находит, что томность к ней идет – и, может быть, не ошибается. Грушницкий, кажется, очень рад, что моя веселость ее не заражает.
После чая все пошли в залу.
– Довольна ль ты моим послушанием, Вера? – сказал я, проходя мимо ее.
Она мне кинула взгляд, исполненный любви и благодарности. Я привык к этим взглядам, но некогда они составляли мое блаженство. Княгиня усадила дочь за фортепьяны; все просили ее спеть что-нибудь, – я молчал, и, пользуясь суматохой, отошел к окну с Верой, которая мне хотела сказать что-то очень важное для нас обоих… Вышло – вздор…
Между тем княжне мое равнодушие было досадно, как я мог догадаться по одному сердитому, блестящему взгляду… О, я удивительно понимаю этот разговор, немой, но выразительный, краткий, но сильный!..
Она запела: ее голос недурен, но поет она плохо… впрочем я не слушал. Зато Грушницкий, облокотясь на рояль против нее, пожирал ее глазами и поминутно говорил вполголоса: «charmant! Délicieux». [120] 120
Очаровательно! Восхитительно! (Франц.) – Ред.
[Закрыть]
– Послушай, – говорила мне Вера: – я не хочу, чтоб ты знакомился с моим мужем, но ты должен непременно понравиться княгине; тебе это легко: ты можешь всё, что захочешь. Мы здесь только будем видеться…
– Только?..
Она покраснела и продолжала:
– Ты знаешь, что я твоя раба: я никогда не умела тебе противиться… и я буду за это наказана: ты меня разлюбишь! По крайней мере я хочу сберечь свою репутацию… не для себя: ты это знаешь очень хорошо!.. О, я прошу тебя, не мучь меня по-прежнему пустыми сомнениями и притворной холодностью: я, может быть, скоро умру, я чувствую, что слабею со дня на день… и, несмотря на это, я не могу думать о будущей жизни, я думаю только о тебе… Вы, мужчины, не понимаете наслаждений взора, пожатия руки… а я, клянусь тебе, я, прислушиваясь к твоему голосу, чувствую такое глубокое, странное блаженство, что самые жаркие поцелуи не могут заменить его.
Между тем княжна Мери перестала петь. Ропот похвал раздался вокруг нее; я подошел к ней после всех и сказал ей что-то насчет ее голоса довольно небрежно.
Она сделала гримаску, выдвинув нижнюю губу, и присела очень насмешливо.
– Мне это тем более лестно, – сказала она, – что вы меня вовсе не слушали… но вы, может быть, не любите музыки?..
– Напротив, – после обеда особенно.
– Грушницкий прав, говоря, что у вас самые прозаические вкусы… и я вижу, что вы любите музыку в гастрономическом отношении…
– Вы ошибаетесь опять: я вовсе не гастроном; у меня прескверный желудок. Но музыка после обеда усыпляет, а спать после обеда здорово; следовательно, я люблю музыку в медицинском отношении. Вечером же она, напротив, слишком раздражает мои нервы: мне делается или слишком грустно, или слишком весело. То и другое утомительно, когда нет положительной причины грустить или радоваться, и притом грусть в обществе смешна, а слишком большая веселость неприлична.
Она не дослушала, отошла прочь, села возле Грушницкого, и между ними начался какой-то сентиментальный разговор: кажется, княжна отвечала на его мудрые фразы довольно рассеянно и неудачно, хотя старалась показать, что слушает его со вниманием, потому что он иногда смотрел на нее с удивлением, стараясь угадать причину внутреннего волнения, изображавшегося иногда в ее беспокойном взгляде…
Но я вас отгадал, милая княжна, берегитесь! Вы хотите мне отплатить тою же монетою, кольнуть мое самолюбие, – вам не удастся! И если вы мне объявите войну, то я буду беспощаден.
В продолжение вечера я несколько раз нарочно старался вмешаться в их разговор, но она довольно сухо встречала мои замечания, и я с притворной досадою наконец удалился. Княжна торжествовала; Грушницкий тоже. Торжествуйте, друзья мои, торопитесь… вам недолго торжествовать!.. Как быть? У меня есть предчувствие… Знакомясь с женщиной, я всегда безошибочно отгадывал, будет ли она меня любить или нет…
Остальную часть вечера я провел возле Веры и досыта наговорился о старине! За что она меня так любит, право, не знаю! – Тем более, что это одна женщина, которая меня поняла совершенно, со всеми моими мелкими слабостями, дурными страстями… Неужели зло так привлекательно?..
Мы вышли вместе с Грушницким; на улице он взял меня под руку и после долгого молчания сказал:
– Ну, что?..
«Ты глуп», – хотел я ему ответить, но удержался и только пожал плечами.
29-го мая.
Все эти дни я ни разу не отступил от свой системы. Княжне начинает нравиться мой разговор; я рассказал ей некоторые из странных случаев моей жизни, и она начинает видеть во мне человека необыкновенного. Я смеюсь над всем на свете, особенно над чувствами: это начинает ее пугать. Она при мне не смеет пускаться с Грушницким в сентиментальные прения и уже несколько раз отвечала на его выходки насмешливой улыбкой; но я всякий раз, как Грушницкий подходит к ней, принимаю смиренный вид и оставляю их вдвоем; в первый раз была она этому рада, или старалась показать; во второй рассердилась на меня, в третий – на Грушницкого.
– У вас очень мало самолюбия, – сказала она мне вчера. – Отчего вы думаете, что мне веселее с Грушницким?
Я отвечал, что жертвую счастию приятеля своим удовольствием…
– И моим, – прибавила она.
Я пристально посмотрел на нее и принял серьезный вид. Потом целый день не говорил с нею ни слова… Вечером она была задумчива, нынче поутру у колодца еще задумчивей; когда я подошел к ней, она рассеянно слушала Грушницкого, который, кажется, восхищался природой, но только что завидела меня, она стала хохотать (очень некстати), показывая, будто меня не примечает. Я отошел подальше и украдкой стал наблюдать за ней; она отвернулась от своего собеседника и зевнула два раза.
Решительно, Грушницкий ей надоел.
Еще два дня не буду с ней говорить.
3-го июня.
Я часто себя спрашиваю, зачем я так упорно добиваюсь любви молоденькой девочки, которую обольстить я не хочу и на которой никогда не женюсь? К чему это женское кокетство? – Вера меня любит больше, чем княжна Мери будет любить когда-нибудь; если б она мне казалась непобедимой красавицей, то может быть, я бы завлекся трудностию предприятия. Но ничуть не бывало! Следовательно, это не та беспокойная потребность любви, которая нас мучит в первые годы молодости, бросает нас от одной женщины к другой, пока мы найдем такую, которая нас терпеть не может: тут начинается наше постоянство – истинная бесконечная страсть, которую математически можно выразить линией, падающей из точки в пространство; секрет этой бесконечности – только в невозможности достигнуть цели, то есть конца.
Из чего же я хлопочу? – Из зависти к Грушницкому? Бедняжка, он вовсе ее не заслуживает. Или это следствие того скверного, но непобедимого чувства, которое заставляет нас уничтожать сладкие заблуждения ближнего, чтоб иметь мелкое удовольствие сказать ему, когда он в отчаянии будет спрашивать, чему он должен верить:
– Мой друг, со мною было то же самое! И ты видишь, однако, я обедаю, ужинаю и сплю преспокойно и надеюсь, сумею умереть без крика и слез!
А ведь есть необъятное наслаждение в обладании молодой, едва распустившейся души! Она как цветок, которого лучший аромат испаряется навстречу первому лучу солнца; его надо сорвать в эту минуту и, подышав им досыта, бросить на дороге: авось кто-нибудь поднимет. Я чувствую в себе эту ненасытную жадность, поглощающую всё, что встречается на пути; я смотрю на страдания и радости других только в отношении к себе, как на пищу, поддерживающую мои душевные силы. Сам я больше неспособен безумствовать под влиянием страсти; честолюбие у меня подавлено обстоятельствами, но оно проявилось в другом виде, ибо честолюбие есть не что иное, как жажда власти, а первое мое удовольствие – подчинять моей воле всё, что меня окружает; возбуждать к себе чувство любви, преданности и страха – не есть ли первый признак и величайшее торжество власти? Быть для кого-нибудь причиною страданий и радостей, не имея на то никакого положительного права, – не самая ли это сладкая пища нашей гордости? А что такое счастие? Насыщенная гордость. Если б я почитал себя лучше, могущественнее всех на свете, я был бы счастлив; если б все меня любили, я в себе нашел бы бесконечные источники любви. Зло порождает зло; первое страдание дает понятие о удовольствии мучить другого; идея зла не может войти в голову человека без того, чтоб он не захотел приложить ее к действительности; идеи – создания органические, сказал кто-то: их рождение дает уже им форму, и эта форма есть действие; [121] 121
Для мировоззрения Лермонтова мысль о действенности идей очень важна. Сравнение идей с живыми существами встречается в 30-х годах и у Бальзака. Герой романа «Шагреневая кожа» Рафаэль говорит: «Наши идеи – организованные, цельные существа, обитающие в мире невидимом и влияющие на наши судьбы…» ( О. Бальзак. Собр. соч. в 24 тт., т. 18, с. 435). В предисловии к этому роману Бальзак также делает подобное сопоставление: «Появление на свет живых организмов и возникновение идей – две великие тайны…» (т. 24, с. 233).
[Закрыть]тот, в чьей голове родилось больше идей, тот больше других действует; от этого гений, прикованный к чиновническому столу, должен умереть или сойти с ума, точно так же, как человек с могучим телосложением, при сидячей жизни и скромном поведении, умирает от апоплексического удара.
Страсти не что иное, как идеи при первом своем развитии: они принадлежность юности сердца, и глупец тот, кто думает целую жизнь ими волноваться: многие спокойные реки начинаются шумными водопадами, а ни одна не скачет и не пенится до самого моря. Но это спокойствие часто признак великой, хотя скрытой силы: полнота и глубина чувств и мыслей не допускает бешеных порывов; душа, страдая и наслаждаясь, дает во всем себе строгий отчет и убеждается в том, что так должно; она знает, что без гроз постоянный зной солнца ее иссушит; она проникается своей собственной жизнью, – лелеет и наказывает себя, как любимого ребенка. Только в этом высшем состоянии самопознания человек может оценить правосудие божие.
Перечитывая эту страницу, я замечаю, что далеко отвлекся от своего предмета… Но что за нужда?.. Ведь этот журнал пишу я для себя и, следственно, всё, что я в него ни брошу, будет со временем для меня драгоценным воспоминанием.
………………
Пришел Грушницкий и бросился мне на шею: он произведен в офицеры. Мы выпили шампанского. Доктор Вернер взошел вслед за ним.
– Я вас не поздравляю, – сказал он Грушницкому.
– Отчего?
– Оттого, что солдатская шинель к вам очень идет, и признайтесь, что армейский пехотный мундир, сшитый здесь на водах, не придаст вам ничего интересного… Видите ли, вы до сих пор были исключением, а теперь подойдете под общее правило.
– Толкуйте, толкуйте, доктор! Вы мне не помешаете радоваться; он не знает, – прибавил Грушницкий мне на ухо: – сколько надежд придали мне эти эполеты… О, эполеты, эполеты! Ваши звездочки, путеводительные звездочки… Нет! Я теперь совершенно счастлив.
– Ты идешь с нами гулять к провалу? – спросил я его.
– Я? Ни за что не покажусь княжне, пока не готов будет мундир.
– Прикажешь ей объявить о твоей радости?..
– Нет, пожалуйста, не говори… Я хочу ее удивить!..
– Скажи мне, однако, как твои дела с нею?
Он смутился и задумался: ему хотелось похвастаться, солгать, – и было совестно, а вместе с этим было стыдно признаться в истине.
– Как ты думаешь, любит ли она тебя?..
– Любит ли? Помилуй, Печорин, какие у тебя понятия!.. Как можно так скоро?.. Да если даже она и любит, то порядочная женщина этого не скажет…
– Хорошо! И, вероятно, по-твоему порядочный человек должен тоже молчать о своей страсти?..
– Эх, братец! На всё есть манера; многое не говорится, а отгадывается…
– Это правда… Только любовь, которую мы читаем в глазах, ни к чему женщину не обязывает, тогда как слова… Берегись, Грушницкий, она тебя надувает…
– Она! – отвечал он, подняв глаза к небу и самодовольно улыбнувшись: – мне жаль тебя, Печорин!..
Он ушел.
Вечером многочисленное общество отправилось пешком к провалу.
По мнению здешних ученых, этот провал не что иное, как угасший кратер; он находится на отлогости Машука, в версте от города. К нему ведет узкая тропинка между кустарников и скал; взбираясь на гору, я подал руку княжне, и она ее не покидала в продолжение целой прогулки.
Разговор наш начался злословием: я стал перебирать присутствующих и отсутствующих наших знакомых, сначала выказывал смешные, а после дурные их стороны. Желчь моя взволновалась; я начал шутя – и кончил искренней злостью. Сперва это ее забавляло, а потом испугало.
– Вы опасный человек, – сказала она мне: – я бы лучше желала попасться в лесу под нож убийцы, чем вам на язычок… Я вас прошу не шутя: когда вам вздумается обо мне говорить дурно, возьмите лучше нож и зарежьте меня, – я думаю, это вам не будет очень трудно.
– Разве я похож на убийцу?..
– Вы хуже…
Я задумался на минуту и потом сказал, приняв глубоко тронутый вид:
– Да! Такова была моя участь с самого детства. [122] 122
Эта автохарактеристика Печорина перенесена из драмы «Два брата» (см. наст. изд., т. 3, с. 392–393).
[Закрыть]Все читали на моем лице признаки дурных свойств, которых не было; но их предполагали – и они родились. Я был скромен – меня обвиняли в лукавстве: я стал скрытен. Я глубоко чувствовал добро и зло; никто меня не ласкал, все оскорбляли: я стал злопамятен; я был угрюм, – другие дети веселы и болтливы; я чувствовал себя выше их – меня ставили ниже. Я сделался завистлив. Я был готов любить весь мир, – меня никто не понял: и я выучился ненавидеть. Моя бесцветная молодость протекла в борьбе с собой и светом; лучшие мои чувства, боясь насмешки, я хоронил в глубине сердца; они там и умерли. Я говорил правду – мне не верили: я начал обманывать; узнав хорошо свет и пружины общества, я стал искусен в науке жизни и видел, как другие без искусства счастливы, пользуясь даром теми выгодами, которых я так неутомимо добивался. И тогда в груди моей родилось отчаянье, – не то отчаянье, которое лечат дулом пистолета, но холодное, бессильное, отчаянье, прикрытое любезностью и добродушной улыбкой. Я сделался нравственным калекой: одна половина души моей не существовала, она высохла, испарилась, умерла, я ее отрезал и бросил, – тогда как другая шевелилась и жила к услугам каждого, и этого никто не заметил, потому что никто не знал о существовании погибшей ее половины; но вы теперь во мне разбудили воспоминание о ней – и я вам прочел ее эпитафию. Многим все вообще эпитафии кажутся смешными, но мне нет, особенно когда вспомню о том, что под ними покоится. Впрочем я не прошу вас разделять мое мнение: если моя выходка вам кажется смешна – пожалуйста, смейтесь: предупреждаю вас, что это меня не огорчит нимало.
В эту минуту я встретил ее глаза: в них бегали слезы; рука ее, опираясь на мою, дрожала, щеки пылали… ей было жаль меня! Сострадание, чувство, которому покоряются так легко все женщины, впустило свои когти в ее неопытное сердце. Во всё время прогулки она была рассеянна, ни с кем не кокетничала… а это великий признак!
Мы пришли к провалу; дамы оставили своих кавалеров, но она не покидала руки моей. Остроты здешних денди ее не смешили; крутизна обрыва, у которого она стояла, ее не пугала, тогда как другие барышни пищали и закрывали глаза.
На возвратном пути я не возобновлял нашего печального разговора; но на пустые мои вопросы и шутки она отвечала коротко и рассеянно.
– Любили ли вы? – спросил я ее наконец.
Она посмотрела на меня пристально, покачала головой… и опять впала в задумчивость; явно было, что ей хотелось что-то сказать, но она не знала, с чего начать; ее грудь волновалась… Как быть! Кисейный рукав слабая защита, и электрическая искра пробежала из моей руки в ее руку; все почти страсти начинаются так, и мы часто себя очень обманываем, думая, что нас женщина любит за наши физические или нравственные достоинства; конечно, они приготовляют, располагают ее сердце к принятию священного огня – а все-таки первое прикосновение решает дело.
– Не правда ли, я была очень любезна сегодня? – сказала мне княжна с принужденной улыбкой, когда мы возвратились с гулянья.
Мы расстались…
Она недовольна собой: она себя обвиняет в холодности! – о, это первое, главное торжество. Завтра она захочет вознаградить меня. Я всё это уж знаю наизусть, вот что скучно!
4-го июня.
Нынче я видел Веру. Она замучила меня своею ревностью. Княжна вздумала, кажется, ей поверять свои сердечные тайны: надо признаться, удачный выбор!
– Я отгадываю, к чему всё это клонится, – говорила мне Вера: – лучше скажи мне просто теперь, что ты ее любишь.
– Но если я ее не люблю?
– То зачем же ее преследовать, тревожить, волновать ее воображение?.. О, я тебя хорошо знаю! Послушай, если ты хочешь, чтоб я тебе верила, то приезжай через неделю в Кисловодск: послезавтра мы переезжаем туда. Княгиня остается здесь дольше. Найми квартеру рядом; мы будем жить в большом доме близ источника, в мезонине; внизу княгиня Лиговская, а рядом есть дом того же хозяина, который еще не занят… Приедешь?..
Я обещал – и тот же день послал занять эту квартеру.
Грушницкий пришел ко мне в шесть часов вечера и объявил, что завтра будет готов его мундир, как раз к балу.
– Наконец я буду с нею танцевать целый вечер… Вот наговорюсь! – прибавил он.
– Когда же бал?
– Да завтра! Разве не знаешь? Большой праздник, и здешнее начальство взялось его устроить…
– Пойдем на бульвар…
– Ни за что! – в этой гадкой шинели…
– Как, ты ее разлюбил?..
Я ушел один и, встретив княжну Мери, позвал ее на мазурку. Она казалась удивлена и обрадована.
– Я думала, что вы танцуете только по необходимости, как прошлый раз, – сказала она, очень мило улыбаясь…
Она, кажется, вовсе не замечает отсутствия Грушницкого.
– Вы будете завтра приятно удивлены, – сказал я ей.
– Чем?..
– Это секрет… на бале вы сами догадаетесь.
Я окончил вечер у княгини; гостей не было, кроме Веры и одного презабавного старичка. Я был в духе, импровизировал разные необыкновенные истории; княжна сидела против меня и слушала мой вздор с таким глубоким, напряженным, даже нежным вниманием, что мне стало совестно. Куда девалась ее живость, ее кокетство, ее капризы, ее дерзкая мина, презрительная улыбка, рассеянный взгляд?..
Вера всё это заметила: на ее болезненном лице изображалась глубокая грусть; она сидела в тени у окна, погружась в широкие кресла; мне стало жаль ее.
Тогда я рассказал всю драматическую историю нашего знакомства с нею, нашей любви, – разумеется, прикрыв всё это вымышленными именами.
Я так живо изобразил мою нежность, мои беспокойства, восторги – я в таком выгодном свете выставил ее поступки и характер, что она поневоле должна была простить мне мое кокетство с княжной.
Она встала, подсела к нам, оживилась… и мы только в два часа ночи вспомнили, что доктора велят ложиться спать в одиннадцать.
5-го июня.
За полчаса до бала явился ко мне Грушницкий в полном сиянии армейского пехотного мундира. К третьей пуговице пристегнута была бронзовая цепочка, на которой висел двойной лорнет; эполеты неимоверной величины были загнуты кверху, в виде крылышек амура; сапоги его скрыпели; в левой руке держал он коричневые лайковые перчатки и фуражку, а правою взбивал ежеминутно в мелкие кудри завитой хохол; самодовольствие и вместе некоторая неуверенность изображались на его лице; его праздничная наружность, его гордая походка заставили бы меня расхохотаться, если б это было согласно с моими намерениями.
Он бросил фуражку с перчатками на стол и начал обтягивать фалды и поправляться перед зеркалом; черный огромный платок, навернутый на высочайший подгалстушник, которого щетина поддерживала его подбородок, высовывался на полвершка из-за воротника; ему показалось мало: он вытащил его кверху до ушей; от этой трудной работы, – ибо воротник мундира был очень узок и беспокоен, – лицо его налилось кровью.
– Ты, говорят, эти дни ужасно волочился за моей княжной, – сказал он довольно небрежно и не глядя на меня.
– Где нам дуракам чай пить! – отвечал я ему, повторяя любимую поговорку одного из самых ловких повес прошлого времени, воспетого некогда Пушкиным. [123] 123
Подразумевается приятель Пушкина – гусар Петр Павлович Каверин (1794–1855).
[Закрыть]
– Скажи-ка, хорошо на мне сидит мундир?.. Ох, проклятый жид!.. Как подмышками режет!.. Нет ли у тебя духов?
– Помилуй, чего тебе еще? От тебя и так уж несет розовой помадой…
– Ничего. Дай-ка сюда…
Он налил себе полсклянки за галстух, в носовой платок, на рукава.
– Ты будешь танцевать? – спросил он.
– Не думаю.
– Я боюсь, что мне с княжной придется начинать мазурку, – я не знаю почти ни одной фигуры…
– А ты звал ее на мазурку?
– Нет еще…
– Смотри, чтоб тебя не предупредили…
– В самом деле, – сказал он, ударив себя по лбу. – Прощай… пойду дожидаться ее у подъезда. – Он схватил фуражку и побежал.
Через полчаса и я отправился. На улице было темно и пусто; вокруг собрания или трактира, как угодно, теснился народ; окна его светились; звуки полковой музыки доносил ко мне вечерний ветер. Я шел медленно; мне было грустно. Неужели, думал я, мое единственное назначение на земле – разрушать чужие надежды? С тех пор, как я живу и действую, судьба как-то всегда приводила меня к развязке чужих драм, как будто без меня никто не мог бы ни умереть, ни прийти в отчаяние. Я был необходимое лицо пятого акта; невольно я разыгрывал жалкую роль палача или предателя. Какую цель имела на это судьба?.. Уж не назначен ли я ею в сочинители мещанских трагедий и семейных романов, – или в сотрудники поставщику повестей, например, для «Библиотеки для чтения»?.. Почему знать!.. Мало ли людей, начиная жизнь, думают кончить ее как Александр Великий или лорд Байрон, а между тем целый век остаются титюлярными советниками?..
Взойдя в залу, я спрятался в толпе мужчин и начал делать свои наблюдения. Грушницкий стоял возле княжны и что-то говорил с большим жаром; она его рассеянно слушала, смотрела по сторонам, приложив веер к губкам; на лице ее изображалось нетерпение, глаза ее искали кругом кого-то; я тихонько пошел сзади, чтоб подслушать их разговор.
– Вы меня мучите, княжна, – говорил Грушницкий: – вы ужасно переменились с тех пор, как я вас не видал…
– Вы также переменились, – отвечала она, бросив на него быстрый взгляд, в котором он не умел разобрать тайной насмешки.
– Я? Я переменился? – О, никогда! Вы знаете, что это невозможно! Кто видел вас однажды, тот навеки унесет с собою ваш божественный образ.
– Перестаньте!..
– Отчего же вы теперь не хотите слушать того, чему еще недавно, и так часто, внимали благосклонно?..
– Потому что я не люблю повторений, – отвечала она смеясь…
– О, я горько ошибся!.. Я думал, безумный, что по крайней мере эти эполеты дадут мне право надеяться… Нет, лучше бы мне век остаться в этой презренной солдатской шинели, которой, может быть, я был обязан вашим вниманием…
– В самом деле, вам шинель гораздо более к лицу…
В это время я подошел и поклонился княжне; она немножко покраснела и быстро проговорила:
– Не правда ли, мсье Печорин, что серая шинель гораздо больше идет мсье Грушницкому?..
– Я с вами не согласен, – отвечал я: – в мундире он еще моложавее.
Грушницкий не вынес этого удара: как все мальчики, он имеет претензию быть стариком; он думает, что на его лице глубокие следы страстей заменяют отпечаток лет. Он на меня бросил бешеный взгляд, топнул ногою и отошел прочь.
– А признайтесь, – сказал я княжне, – что хотя он всегда был очень смешон, но еще недавно он вам казался интересен… в серой шинели?..
Она потупила глаза и не отвечала.
Грушницкий целый вечер преследовал княжну, танцевал или с нею, или vis-à-vis; он пожирал ее глазами, вздыхал и надоедал ей мольбами и упреками. После третьей кадрили она его уж ненавидела.
– Я этого не ожидал от тебя, – сказал он, подойдя ко мне и взяв меня за руку.
– Чего?
– Ты с нею танцуешь мазурку? – спросил он торжественным голосом. – Она мне призналась…
– Ну, так что ж? А разве это секрет?
– Разумеется, я должен был этого ожидать от девчонки, от кокетки… Уж я отомщу!
– Пеняй на свою шинель или на свои эполеты, а зачем же обвинять ее! Чем она виновата, что ты ей больше не нравишься?..
– Зачем же подавать надежды?
– Зачем же ты надеялся? – Желать и добиваться чего-нибудь – понимаю! – а кто ж надеется?
– Ты выиграл пари, – только не совсем, – сказал он, злобно улыбаясь.
Мазурка началась. Грушницкий выбирал одну только княжну, другие кавалеры поминутно ее выбирали: это явно был заговор против меня. Тем лучше. Ей хочется говорить со мною, ей мешают, – ей захочется вдвое более.
Я раза два пожал ее руку; во второй раз она ее выдернула, не говоря ни слова.
– Я дурно буду спать эту ночь, – сказала она мне, когда мазурка кончилась.
– Этому виноват Грушницкий.
– О, нет! – И лицо ее стало так задумчиво, так грустно, что я дал себе слово в этот вечер непременно поцеловать ее руку.
Стали разъезжаться. Сажая княжну в карету, я быстро прижал ее маленькую ручку к губам своим. Было темно, и никто не мог этого видеть.
Я возвратился в залу очень доволен собой.
За большим столом ужинала молодежь, и между ними Грушницкий. Когда я взошел, все замолчали: видно, говорили обо мне. Многие с прошедшего бала на меня дуются, особенно драгунский капитан, а теперь, кажется, решительно составляется против меня враждебная шайка под командой Грушницкого. У него такой гордый и храбрый вид…
Очень рад. Я люблю врагов, хотя не по-христиански. Они меня забавляют, волнуют мне кровь. Быть всегда настороже, ловить каждый взгляд, значение каждого слова, угадывать намерения, разрушать заговоры, притворяться обманутым, и вдруг одним толчком опрокинуть всё огромное и многотрудное здание их хитростей и замыслов – вот что я называю жизнью!
В продолжение ужина Грушницкий шептался и перемигивался с драгунским капитаном.
6-го июня.
Нынче поутру Вера уехала с мужем в Кисловодск. Я встретил их карету, когда шел к княгине Лиговской. Она мне кивнула головой, во взгляде ее был упрек.
Кто ж виноват! Зачем она не хочет дать мне случай видеться с нею наедине? Любовь, как огонь, – без пищи гаснет. Авось ревность сделает то, чего не могли мои просьбы.
Я сидел у княгини битый час. Мери не вышла, – больна. Вечером на бульваре ее не было. Вновь составившаяся шайка, вооруженная лорнетами, приняла в самом деле грозный вид. – Я рад, что княжна больна: они сделали б ей какую-нибудь дерзость. У Грушницкого растрепанная прическа и отчаянный вид: он, кажется, в самом деле огорчен, особенно самолюбие его оскорблено; но ведь есть же люди, в которых даже отчаяние забавно.
Возвратясь домой, я заметил, что мне чего-то недостает. Я не видал ее! – Она больна!Уж не влюбился ли я в самом деле? – Какой вздор!
7-го июня.
В одиннадцать часов утра, – час, в который княгиня Лиговская обыкновенно потеет в Ермоловской ванне, – я шел мимо ее дома. Княжна сидела задумчиво у окна; увидев меня, вскочила.
Я взошел в переднюю; людей никого не было, и я без докладу, пользуясь свободой здешних нравов, пробрался в гостиную.
Тусклая бледность покрывала милое лицо княжны; она стояла у фортепьяно, опершись одной рукой на спинку кресел: эта рука чуть-чуть дрожала. Я тихо подошел к ней и сказал:
– Вы на меня сердитесь?..
Она подняла на меня томный, глубокий взор и покачала головой; ее губы хотели проговорить что-то, и не могли; глаза наполнились слезами, она опустилась в кресла и закрыла лицо руками.
– Что с вами? – сказал я, взяв ее за руку.
– Вы меня не уважаете!.. О! Оставьте меня!..
Я сделал несколько шагов. Она выпрямилась на креслах, глаза ее засверкали…
Я остановился, взявшись за ручку двери, и сказал:
– Простите меня, княжна! Я поступил как безумец… этого в другой раз не случится: я приму свои меры!.. Зачем вам знать то, что происходило до сих пор в душе моей! Вы этого никогда не узнаете, и тем лучше для вас. Прощайте.
Уходя, мне кажется, я слышал, что она плакала.
Я до вечера бродил пешком по окрестностям Машука, утомился ужасно и, пришедши домой, бросился в постель в совершенном изнеможении.
Ко мне зашел Вернер.
– Правда ли, – спросил он, – что вы женитесь на княжне Лиговской?
– А что?
– Весь город говорит; все мои больные заняты этой важной новостью, а уж эти больные такой народ: всё знают!
«Это штуки Грушницкого!» – подумал я.
– Чтоб вам доказать, доктор, ложность этих слухов, объявляю вам по секрету, что завтра я переезжаю в Кисловодск…
– И княгиня также?..
– Нет, она остается еще на неделю здесь…
– Так вы не женитесь!..
– Доктор, доктор! Посмотрите на меня: неужели я похож на жениха или на что-нибудь подобное?
– Я этого не говорю! – но вы знаете, есть случаи, – прибавил он, хитро улыбаясь, – в которых благородный человек обязан жениться, и есть маменьки, которые по крайней мере не предупреждают этих случаев. Итак, я вам советую, как приятель, быть осторожнее! Здесь на водах преопасный воздух; сколько я видел прекрасных молодых людей, достойных лучшей участи, и уезжавших отсюда прямо под венец… Даже поверите ли, меня хотели женить! Именно одна уездная маменька, у которой дочь была очень бледна. Я имел несчастие сказать ей, что цвет лица возвратится после свадьбы; тогда она со слезами благодарности предложила мне руку своей дочери и всё свое состояние – пятьдесят душ, кажется! Но я отвечал, что я к этому не способен.
Вернер ушел в полной уверенности, что он меня предостерег.
Из слов его я заметил, что про меня и княжну уж распущены в городе разные дурные слухи: это Грушницкому даром не пройдет.
10-го июня.
Вот уж три дни, как я в Кисловодске. Каждый день вижу Веру у колодца и на гулянье. Утром, просыпаясь, сажусь у окна и навожу лорнет на ее балкон; она давно уж одета и ждет условленного знака. Мы встречаемся будто нечаянно в саду, который от наших домов спускается к колодцу. Живительный горный воздух возвратил ей цвет лица и силы. Недаром Нарзан называется богатырским ключом. Здешние жители утверждают, что воздух Кисловодска располагает к любви, что здесь бывают развязки всех романов, которые когда-либо начинались у подошвы Машука. И в самом деле: здесь всё дышит уединением, здесь всё таинственно – и густые сени липовых аллей, склоняющихся над потоком, который с шумом и пеною, падая с плиты на плиту, прорезывает себе путь между зеленеющими горами, и ущелья, полные мглою и молчанием, которых ветви разбегаются отсюда во все стороны, и свежесть ароматического воздуха, отягощенного испарениями высоких южных трав и белой акации, – и постоянный, сладостно-усыпительный шум студеных ручьев, которые, встретясь в конце долины, бегут дружно взапуски и наконец кидаются в Подкумок; – с этой стороны ущелье шире и превращается в зеленую лощину: по ней вьется пыльная дорога. Всякий раз как я на нее взгляну, мне всё кажется, что едет карета, а из окна кареты выглядывает розовое личико. Уж много карет проехало по этой дороге, – а той всё нет. Слободка, которая за крепостью, населилась; в ресторации, построенной на холме, в нескольких шагах от моей квартиры, начинают мелькать вечером огни сквозь двойной ряд тополей; шум и звон стаканов раздается до поздней ночи.