Текст книги "Петербургский врач 6 (СИ)"
Автор книги: Михаил Воронцов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 20 страниц)
– Лихарёв где? – спросил я.
– У себя, ваше благородие. Вас дожидается.
– После. Сперва раненые. Кузьма Лукич!
Фельдшер был уже в операционной землянке. Карбидная лампа горела, медный таз отражал свет, на столе под клеёнкой лежал Терёхин, бледный, но спокойный. Безуглый сидел в углу на ящике, зажимая плечо, и ждал очереди.
– Готово всё, ваше благородие, – сказал Кузьма Лукич. – Воду вскипятил, инструмент в стерилизаторе.
– Отлично. Сейчас займемся.
Я вымыл руки сам, по локоть, и заставил вымыть их фельдшера. Терёхину рассекли предплечье вдоль, рана длинная, мякоть разошлась, но кость цела и большие сосуды не задеты. Чистая работа японского штыка, аккуратная почти.
– Терпи, буду обезболивать, – предупредил я, готовясь колоть кокаин.
Я осмотрел края и стал шить. Шёлком, частыми стежками, стягивая мясо к мясу. Терёхин дышал тяжело, но руку не дёргал, лежал как каменный, только желваки ходили. Уссурийцы народ крепкий, по живому терпят, как медведи.
– Откуда сам? – спросил я между делом, чтоб отвлечь его.
– С Имана. Станица наша там.
– Семья есть?
– А как же. Баба, двое.
– Вот и хорошо. К бабе и вернёшься, рука цела будет. Сухожилия в порядке, пальцы шевелить сможешь. Месяц поносишь повязку, и забудешь.
Зашил, наложил повязку с йодоформом, перетянул. Терёхин сел, поглядел на забинтованную руку с уважением, будто она была не его.
– Спаси Христос, ваше благородие, – сказал он. – А то наши военные лекари… им бы только отрезать, для верности. Чуть что, сразу пилу.
– Отрезать всякий горазд. Пришить труднее. Слезай, давай второй.
Безуглого я уложил на стол. У него вышло проще, рана на плече неглубокая, штык скользнул по кости, не засел. Я промыл, свёл края, наложил несколько швов. Он всё это время рассказывал, как они в камышах резали японца, и выходило у него весело. Будто речь шла об охоте на зайца, а не о людях, которых он только что распорол кинжалом в чёрной воде. Я слушал вполуха. Пусть говорит.
– А ловко вы их, доктор, из своего револьвера, – сказал он, кивая на кобуру с кольтом, что висела на гвозде у стены. – Я видал, как одного аж отбросило. Что за зверь у вас такой?
– Кольт. Заокеанский. Сорок пятого калибра.
– То-то и видно, что не наш. Наш бы так не уважил. Наш больше насквозь протыкает. Вдали это хорошо, даже очень, а рядом лучше чтоб как кулаком бил.
Я зашил, перевязал. Оба казака отделались легко, и оба теперь смотрели на меня (и на мой кольт) с таким почтением, будто я их с того света вынул. А я всего-то заштопал две пустяковые раны. Но тут, видно, и это в диковину.
Когда я вышел наружу, восторг в окопах ещё не улёгся. Где-то даже затянули песню, тихо, вполголоса, но затянули, чего тут, наверное, не водилось вовсе. Я постоял немного, послушал. Потом вспомнил про японца.
Пленный был в штабной землянке, у Лихарёва. Я откинул полог и вошёл.
Внутри было тепло, и при свете свечи я разглядел сразу всех. Лихарёв сидел за столом, тяжёлый, мрачный, и смотрел на пленника без всякого выражения. Стрижак стоял у стены, привалившись плечом, словно еще не отошел от боя. Зубелин и остальные примостились на ящиках. А посреди землянки, на полу, у самой печки, сидел японец.
Его отогрели, переодели в чью-то сухую рубаху, накинули шинель на плечи. Дрожать он перестал, но толку с того было мало. Сидел, опустив голову, уставившись в одну точку, и руки держал на коленях, ладонями кверху. Лицо застывшее. Он не ждал ничего хорошего. Только боли, и заранее с ней смирился.
Следом за мной зашел толмач, кое-как знающий японский. Был у нас такой, мне уже про него говорили. Немолодой солдат по фамилии Брыкин. Жилистый, с лицом тёмным и обветренным, какие бывают у людей, что полжизни провели на воде. Бывший матрос. Глаза хитрые, цепкие. Он оглядел землянку, японца, нас, ухмыльнулся в прокуренные усы.
– Звали, ваши благородия? Касательно вот этого? – Он кивнул на пленника. – Это можно. Я ихнюю речь маленько разумею. Не то чтоб шибко, а сколько в порту нахватался.
– Спроси его для начала что-нибудь, – сказал Лихарёв. – Понимает ли тебя.
Брыкин присел перед японцем на корточки, заглянул в лицо и сказал ему несколько слов. Что это были за слова, я не знал, но эффект вышел немедленный. Японец вздрогнул всем телом, поднял голову и уставился на Брыкина круглыми глазами. На лице проступило изумление.
Стрижак фыркнул в бороду.
– Ты ему чего сказал-то?
– А так, – Брыкин почесал затылок и сделал вид, что смутился. – Поздоровался, как у них в порту здороваются. Грузчики нагасакские, они, ваше благородие, по-другому и не говорят. Этот, видать, из приличных, не слыхал такого сроду.
Я понял, в чём дело. Японский этого Брыкина не был языком дипломатов. В основном это ругань портовых артелей, которой он научился на пристанях Нагасаки. Для пленного матроса услышать такое из уст русского солдата было шоком. Зато лёд тронулся. Японец заговорил, тихо, отрывисто, отвечая Брыкину, и тот закивал.
– Понимает, ваше благородие. Понимает и отвечает. Не шибко складно у меня выходит, но столкуемся.
– Хорошо. Теперь переводи ему слово в слово, как я скажу. Только без своей пристани, по-человечески, – сказал Лихарев.
Он тоже присел перед японцем на корточки, чтоб глаза вышли вровень. Японец смотрел на него настороженно, исподлобья, и я видел, что он готовится к худшему. Думает, сейчас начнётся. Так здесь заведено, что пленных пытают.
– Скажи ему, – начал Лихарев медленно, – что бить его никто не станет. И пытать тем более.
Брыкин перевёл. Японец слушал, не верил, ждал подвоха.
– Скажи, что сейчас ему дадут горячего чаю. И поесть. Он замёрз и наглотался воды, ему надо согреться изнутри, иначе расхворается.
Брыкин перевёл и это. Лихарев кивнул Зубелину, тот понял, крикнул в полог, и через минуту солдат принёс жестяную кружку с горячим чаем. Лихарев взял кружку и сам сунул её японцу в руки, сложив его холодные пальцы вокруг тёплой жести.
Он держал кружку, смотрел на Лихарева, и внутри у него что-то ломалось. Не сразу. Медленно, но все же.
Я знал, что с ним делается, хотя в их обычаях разбирался плохо. Для японца попасть в плен живым было не бедой, а позором. Несмываемым, на весь род. Выжить, когда товарищи утонули и оказаться в руках врага, это конец прежней жизни, что бы дальше ни случилось. Дома его всё одно что похоронили, и встретили бы хуже, чем мёртвого. А тут вместо побоев и пыток ему сунули в руки кружку с чаем и сказали, что бить не будут. Пыток он ждал, готовился к ним, принял бы их, как должное. А такого не ожидал. И это его добило вернее любой пытки. Человек собрался умирать молча, а его пожалели, и вся его решимость рассыпалась.
Он отхлебнул из кружки. Раз, другой. И заговорил.
Сначала несмело, потом всё быстрее, будто прорвало плотину. Брыкин едва успевал переводить, морщил лоб, переспрашивал, мешал русские слова с японскими.
– Говорит, на берегу пехота ихняя стоит, ваше благородие. Он туда на шлюпке ходил перед тем, как потонуть. Припас возил. Знает, где они сидят.
– Где? Пусть покажет. Карта есть?
Лихарёв снял со стены свою карту, расстелил на столе. Японец долго вглядывался в неё, водил пальцем, тыкал, и Брыкин переводил. Выходило, что пехотный батальон занимает позиции дальше по берегу, за устьем, версты три или четыре, там, где река впадает в залив. Окопались, сидят, держат ту сторону. Японец называл какие-то приметы, излучину, мыс, разрушенную деревню, и Стрижак, слушая, кивал, он эти места знал.
– Складно говорит, – проворчал Стрижак. – Если не врет.
– А ему теперь врать незачем, – сказал я. – Ему теперь всё одно. Свою жизнь он уже почти похоронил. Пусть говорит дальше. Спроси, как у них там, на берегу. Кто командует. Каковы порядки.
Брыкин спросил. И тут японец, который только что говорил спокойно и связно, сбился. Лицо у него переменилось, в голосе появилось что-то новое, и слова он стал выговаривать очень зло. Брыкин слушал, хмурился, и вид у него делался всё удивлённее.
– Чудно говорит, ваше благородие. Про командиров пехотных. Тамошним батальоном офицер командует, и солдаты, выходит, его пуще русских боятся. Зверь, говорит, лютый.
– Почему лютый?
– Бьёт их. Своих же. За всякую малость в зубы. И в атаку гонит так, что половина зазря ложится. Под пулемёты наши гонит, в лоб, не жалеючи. Кто назад подастся, того сам стреляет, при всех. Солдаты его, говорит, ненавидят чёрной ненавистью, да деваться некуда. Вот этот, – Брыкин кивнул на матроса, – и то его знает, со стороны, он ему не начальник, а все одно, боится.
– А живёт он где? – вдруг спросил Стрижак. – Не в окопе же со всеми?
Брыкин перевёл вопрос. Японец замотал головой и ответил длинно, с той же злостью.
– Никак нет. В окопе с солдатами он жить брезгует. Себе фанзу занял, китайскую, на самом берегу. Богатую, говорит, у какого-то ихнего тамошнего богача отнял. Там и ночует, в тепле, на перинах, покуда солдаты в грязи мёрзнут. Один, почитай. Денщик при нём да караул небольшой. А фанза, говорит, на отшибе, к реке выходит, отдельно от позиций стоит.
В землянке сделалось тихо. Только печка трещала да свеча оплывала на столе. Лихарев поднялся с корточек, разогнул спину.
Богатый офицер, которого ненавидят свои. Спит отдельно от батальона, в фанзе на самом берегу, к воде. Маленький караул. Стрижак обвёл глазами Лихарёва, Зубелина, меня и остальных.
– Уведите его, – сказал Лихарёв, кивнув на японца. – Накормите, в землянку под охрану. Утром разберёмся, что с ним делать.
Матроса подняли и вывели. Он шёл покорно, не оглядываясь, и кружку из рук так и не выпустил, почти прижал к груди. Брыкин потоптался, ожидая, не нужен ли ещё, потом и его отпустили.
Когда полог опустился за ними, Стрижак отлепился от стены и шагнул к столу, к карте.
– Вот что я скажу, – негромко проговорил он. – Фанза на берегу. Один офицер, караул в три калеки. К воде выходит. Да это ж само в руки идёт.
Он положил палец на карту, туда, где японец показывал излучину, и придавил, будто уже держал того офицера за горло.
– Сходить надо, – сказал Стрижак. – Тихо, ночью, с воды. И прибрать эту сволочь.
* * *
Историческая справка.
Изнанка «японского духа»
В мировой прессе японскую армию часто изображали как военную машину, состоящую из бесстрашных фанатиков, с радостью отдающих жизнь за императора. Однако реальность была куда мрачнее.
«Тэккэн сэйсай»
В то время как в Российской армии в 1904 году телесные наказания были запрещены указом Николая II, в Императорской армии Японии они возводились в ранг педагогического культа. Эта система официально называлась «тэккэн сэйсай» (буквально – «наказание кулаком»). Офицеры имели право избивать солдат за малейшую провинность: пятнышко ржавчины на затворе винтовки, нечеткий шаг или просто усталый вид. Били по лицу, бамбуковыми палками по спине, били ножнами мечей. Считалось, что через физическую боль из деревенского парня «выбивают» слабость и воспитывают в нем ямато-дамаси – несгибаемый японский дух.
Две касты.
Жестокость объяснялась социальным расколом.
Офицерский корпус почти целиком состоял из выходцев из бывших самурайских кланов. Они воспитывались на кодексе Бусидо, презирали смерть и воспринимали подчиненных как расходный материал.
Рядовой состав – это хэймин (простолюдины), мобилизованные крестьяне. Они были выносливы и неприхотливы, но совершенно не понимали самурайских восторгов по поводу «красивой смерти». Они просто хотели вернуться домой.
Тактика «Живых пуль» (Никудан)
Японский генералитет свято верил, что сила духа способна победить европейскую огневую мощь. Это привело к тактике массированных лобовых атак на русские пулеметы и укрепления. Сами японцы позже назовут эту тактику «Никудан» (буквально – «снаряды из человеческого мяса»). Офицеры шли в бой с обнаженными мечами, заставляя пехоту шагать под убийственный огонь. Тех, кто не выдерживал, пытался залечь или повернуть назад, офицеры нередко рубили клинками.
У убитых японских солдат часто находили личные дневники (японцы вообще были очень пишущей нацией, уровень грамотности был высоким). Командование Маньчжурской армии поручило переводить эти записи. Они публиковались в закрытых бюллетенях Разведывательного отделения штаба Главнокомандующего.
Вместо самурайских хокку о цветущей сакуре и клятвах верности императору страницы были исписаны лютой ненавистью к собственным командирам.
В дневниках японские крестьяне-пехотинцы откровенно называли своих офицеров «мясниками», «демонами» и «кровопийцами». Солдаты жаловались на ежедневные побои, хроническое недоедание и панический ужас перед русскими пулеметами. Встречались записи, где солдаты молились о том, чтобы русская пуля поскорее убила их командира – тогда батальон перестанут гнать на убой.
Один из японских убитых записал в дневнике: «Наш капитан говорит, что отступать – позор. Но когда русские открыли огонь из машин (пулеметов), он сам спрятался в овраге, а нас погнал вперед. Если выживу, я убью его».
Глава 5
Палец Стрижака лежал на карте, на той излучине. Он смотрел так, будто офицер уже был у него в руках, а не спал за много верст в чужой фанзе, под охраной и с вооруженным батальоном в двух шагах.
– Хорошо, – сказал Лихарёв. – Прибрать. А как ты его прибирать думаешь, Матвей Кузьмич? Своей сотней туда полезешь? Так тебя за версту услышат.
– Зачем со всей сотней. – Стрижак выпрямился, отлепил палец от карты. – Много народу и не надо. Тут, наоборот, чем меньше, тем лучше. Возьму человек пять, самых тихих. У меня есть такие, что кошке на хвост наступят, а она и не заметит, что к ней подошли. На лодочках ночью, по большой воде. Тихонько подгребём с моря, с той стороны, откуда не ждут. Он же с моря нападения не ждёт, дурак! У него все глаза на нашу сторону смотрят, на позиции. А мы с тыла, с воды. Вылезем, караул снимем без шума, кинжалами, и в фанзу. И его самого, там же, во сне. Никто и охнуть не успеет.
Он говорил это уверенно, но возбужденно. Видать, загорелся идеей.
– Кинжалами, – повторил Лихарёв. Помолчал. – Складно у тебя выходит на словах, Матвей Кузьмич. Но на словах всегда складнее, чем в жизни. Увы.
– А что не так?
– Всё не так. – Лихарёв встал из-за стола, прошёлся по землянке. – Авантюра это, вот что. Ты говоришь, с моря не ждут. Может, и не ждут. А лодки твои всё одно заметят. Ночь ночью, а на воде глаз видит далеко, особенно если луна выйдет. Часовой у них не слепой сидит. Заметит пятно на воде, поднимет тревогу. А ты подойти ещё не успел.
Стрижак хотел возразить, но Лихарёв поднял ладонь.
– Погоди. Дальше слушай. Ну, положим, подобрались. Вылезли. Караул снимать думаешь тихо. Кинжалом. Но тут тебе не барана резать. Японец, он драться умеет, этого у него не отнимешь. Крепкий народ, увёртливый. И сколько их там – неизвестно. Пока ты одного возьмёшь, другой рот раскроет. И всё. Как заорут, как пальба пойдёт, тут тебе и конец. Батальон рядом. Прибегут на выручку прежде, чем ты до своих лодок доберёшься. Положат вас всех на том берегу. Пять казаков ни за грош.
В землянке стало тихо. Печка потрескивала, свеча кидала тени на бревенчатые стены. Воздвиженский сидел на ящике, крутил в руках очки. Привычка у него такая, когда думает.
Стрижак стоял набычившись и молчал. Возразить ему было нечего, и оттого он злился. Потом вздохнул, тяжело, всей грудью.
– Всё так, Антон Власьевич. Риск есть. И лодки могут заметить, и ножом не всякого возьмёшь тихо. Знаю я это. – Но он снова ткнул в карту, с какой-то настырной уверенностью в собственной правоте. – А только сделать что-то надо. Понимаешь? Надо.
– Да чем тебе этот офицер так сдался?
– А тем. – Стрижак повернулся к нам всем сразу. – Ты пойми, Антон Власьевич. Он же дурак, но дурак злой и упорный. Гонит своих солдат на наши окопы почти каждый божий день. Ложатся они там штабелями. Но и наши тоже гибнут, потому что отбиваться надо. Он их не жалеет, а нам-то каково? Мы тоже своих кладём, отбивая их. А если убьём его, поставят другого, и не сразу. Может, тот будет поспокойнее. Тогда и атак меньше станет, и мы отсидимся. Война сделается тише, позиционнее. А там, глядишь, Куропаткин что-нибудь надумает, как японца прищучить, или в верхах договорятся, замирение выйдет. Война уже у всех в печенках. И у нас, и у простых японцев. Так что есть ради чего голову подставить. Один человек, а сколько за ним жизней, и ихних, и наших.
Он выговорился и замолчал. Довод был не пустой. Я слушал и думал, что в этом что-то есть. Хотя и не всё гладко даже в случае удачи. Убьем одного, поставят другого, а тот возьмёт да окажется ещё хуже. Так тоже бывает. Но проверить это можно только одним способом. Убить и посмотреть. Вот такая простая и страшная логика.
Лихарёв тёр щетину, молчал. Он не спорил больше, но и не соглашался. Понимал, что казак дело говорит, но как это дело сделать без большого риска, не видел.
Но у меня появилась мысль.
Основная загвоздка в чём? В шуме. Не в лодках даже, лодки дело второе, хотя и там огромная опасность. А в том, что ножом убрать охрану очень сложно, а стоит начаться стрельбе, и всё пропало. Один выстрел, и весь батальон на ногах. Значит, надо, чтоб выстрела не было слышно.
– Погодите-ка, – сказал я. – А что, если сделать так, чтоб выстрел был бесшумным?
Все повернулись ко мне. Стрижак сдвинул брови, Зубелин моргнул, Воздвиженский надел очки.
– Это как? – спросил Лихарёв. – Бесшумный выстрел. Ты, доктор, часом, не заговариваешься? Порох, он на то и порох, чтоб греметь. Из ружья ли, из револьвера, а грохнет так, что за версту слыхать. Может, ученые в столице что и придумали, какой-нибудь тихий порох, но где мы, а где они.
– Не всегда порох может греметь, – ответил я. – Наган есть у кого?
Зубелин дал мне свой наган. Отстегнул кобуру, вынул револьвер, протянул мне его рукоятью вперёд. Обычный наган образца девяносто пятого года, потёртый, с облезлым воронением. Я откинул дверцу, проверил, что заряжен, взвёл курок наполовину, показал им.
– Смотрите. Отчего револьвер грохочет? Оттого, что при выстреле пороховые газы вылетают из ствола, а с ними и весь звук. И ладно бы только из ствола. У всякого револьвера между барабаном и стволом есть щель, зазор. Малая, с волос толщиной, а есть. И вот в эту щель тоже бьют газы, под страшным давлением, с боков. Что ты на ствол ни навинти, а из этой щели всё равно бахнет. Оттого револьвер и не заглушить, ни один. Ни кольт, ни смит-вессон, никакой.
– А наган, стало быть, глушить можно? – Воздвиженский подался вперёд.
– А наган можно. Один он такой на весь свет. Глядите, как хитро сделан. – Я взвёл курок до конца. Барабан провернулся и подался вперёд, надвинулся на казённик ствола. – Видите? При взводе барабан идёт вперёд и садится на ствол вплотную. А гильза у нагана длинная, с закраиной, дульце у неё пустое, торчит поверх пули. И вот это дульце при выстреле входит прямо в ствол и запечатывает стык намертво. Щели нет. Газам деваться некуда, кроме как вперёд, по стволу. Вот его и можно заткнуть.
Я держал револьвер на ладони, и они смотрели на него так, будто впервые увидели. А ведь у половины отряда такие на боку висят.
– Заткнуть, – хмыкнул Стрижак. – Как это ты его заткнёшь, чтоб он ещё и стрелял?
– Не заткнуть наглухо. Приделать к стволу трубку. Внутри трубки перегородки, одна за другой, с промежутками. Газ, он ведь чего громкий? Оттого, что вылетает разом, весь, в один миг. А если пустить его через несколько камор, чтоб он растекался, тёрся, терял силу, то и звука не станет. Не сразу вылетит, а понемногу, глухо. Как из бутылки не хлопнешь, если горлышко тряпкой заткнуть, а помаленьку выпустишь.
Воздвиженский уже кивал. До него дошло раньше всех.
– Расширительная камора, – сказал он. – Как в паровозном глушителе, только наоборот, для звука. Понятно. А из чего вы её делать думаете, Вадим Александрович? Тут точность нужна.
– Точность там не бог весть какая, – сказал я. – Труба нужна. Латунная гильза от скорострельной пушки в самый раз, от тридцатисемимиллиметровой. Не найдётся гильзы, сгодится и обрезок стальной трубы, лишь бы по калибру подошёл да стенка потолще. Внутрь трубы шайбы, стальные или латунные, с дырой посерёдке, чтоб пуля прошла. А между шайбами прокладки, глухие, без дыры. Вот через эти прокладки пуля сама себе дорогу и пробьёт при выстреле, а газ они удержат.
– Глухие прокладки? – Лихарёв нахмурился. – Пуля через них пройдёт, а газ нет? Как так?
– А так, что пуля твёрдая и летит быстро, ей резина нипочём, проткнёт и дальше пойдёт. А резина за ней сомкнётся, дыру затянет, и газ отсечёт. На один выстрел, на второй хватит. Материал только нужен верный. Резина толстая, вулканизированная. У меня жгуты есть, прокладки от стерилизатора. Кожа подошвенная, войлок от валенка. Войлок пропитать солидолом погуще, чтоб плотнее сидел. Нарубить из этого добра кружков по трубе, переложить с шайбами, стянуть, и готово.
Я говорил, а сам уже видел эту штуку целиком, всю сборку, будто держал её в руках. Дело нехитрое, любой слесарь соберёт за полдня. Крепить только придётся с умом. Резьбу на стволе нагана в поле не нарежешь, значит, хомут. Цанга. Насадить на мушку и на ствол, затянуть винтом, чтоб держало плотно и с оси не сбивало.
– Одна беда, – добавил я. – Недолговечная штука. Резину с кожей пуля рвёт. Выстрелов на семь хватит, на один барабан. Ну, на два, если повезёт. А дальше дыры разлохматятся и звук полезет наружу. Первый выстрел будет как хлопок в ладоши, тихий, шагов на десять слыхать, не дальше. Будто ветка сухая переломилась. А седьмой уже почти как обычный бахнет. Но нам семь тихих и не надо. Нам бы два-три, часового снять да офицера. А там уж всё равно, пускай гремит.
Стало тихо. Стрижак смотрел на наган в моей руке, и в глазах у него горели сильнее прежнего.
– Так это что же, – проговорил он. – Подошёл, хлопнул тихонько, и всё? И никто не слышал?
– В десяти шагах, может, и услышат. Дальше нет.
– Вот это дело. – Он повернулся к Лихарёву. – Слыхал, Антон Власьевич? Вот с этой штукой можно и без крику.
Лихарёв взял у меня наган, повертел, посмотрел на щель между барабаном и стволом, будто хотел сам убедиться. Потом вернул Зубелину.
– Занятно, – сказал он. – Очень даже занятно. Только сейчас ночь, а не мастерская. И спать пора. С утра и займётесь, доктор, вы да Аркадий Игнатьевич, у вас руки на такое подходящие. А сейчас всем спать. – Он оглядел нас. – И вот ещё что. Не думаю, что японцы нам этот корабль так спустят. Обидели мы их крепко, канонерку на дно, дело для них позорное. Захотят отыграться, и я бы на их месте нынче же ночью и полез, пока мы празднуем да ушами хлопаем. Так что спать, а ухо держать востро. Караулы удвоить. Быть готовыми ко всему.
Все стали подниматься, разбирать шинели. Лихарёв придержал меня за локоть.
– А вам, доктор, особая просьба. Вернее, приказ. – Он смотрел на меня без улыбки, хотя говорил вроде как в шутку. – Если ночью полезут и завяжется драка, вы из своей норы не высовывайтесь. Стрелков у меня хватает, каждый казак с винтовкой родился. А вот залатать раненого да выдумать какую-нибудь хитрую штуку вроде вашей мины или этого глушителя, таких у меня нет. Так что не обессудьте. Увижу, что вы со своим иностранным самопалом в атаку побежали, велю запереть в землянке и часового приставлю. Двух. Даже трех.
– Шутите… – сказал я.
– Наполовину. – Он не улыбнулся. – Вторая половина серьёзная. Беречь себя будете?
– Буду, – сказал я. – В драку не полезу. Обещаю. Моё дело потом, когда стрелять закончат.
– Вот и отлично.
Я вышел из штабной землянки в темноту. Небо расчистилось, повытянуло облака. Стояли крупные холодные звёзды. С залива тянуло сыростью и тиной. Отлив ушёл далеко, обнажил отмель, и оттуда несло гнилью, как всегда в этот час. Я дошёл до своей землянки, откинул полог и залез внутрь.
Тесно, но тепло. Печурка, топчан, ящики с медикаментами вдоль стены, стол из снарядной укупорки. Я разделся не до конца, скинул только сапоги, лёг поверх шинели. Кольт вынул из кобуры и положил рядом, под руку, на ящик. Смит-вессон рядом, мало ли что. Ситуации бывают такими, что перезаряжать некогда и надо хватать второй ствол. Сейчас поспать бы, но не спалось. В голове крутилась эта трубка с прокладками, я мысленно собирал её и разбирал, прикидывал, чем стянуть, где взять шайбы. Так, за этой возней, и задремал.
Проснулся от выстрела.
Один, потом сразу россыпь. Винтовки, часто, беспорядочно, и следом крик. Я сел на топчане в темноте. Сон слетел мигом. Началось. Лихарёв как в воду глядел.
Стрельба густела. Ударил залп, другой, где-то далеко влево бахнула наша трёхдюймовка, коротко, зло. По крыше простучало, будто кто горсть камней бросил. Пули шли поверху, срезали камыш. Я нашарил кольт, взвёл и сел, привалившись спиной к земляной стене, у самого входа. Полог откинул на палец, чтоб видеть. Небо то и дело озарялось вспышками, красноватыми, короткими.
Сидеть в норе, когда снаружи бьются, дело плохое. Руки чешутся выйти, помочь своим, а нельзя. Обещал ведь. И приказ был. Умом я понимал, что Лихарёв прав, толку от еще одного человека в перестрелке немного, только пулю поймаю сдуру. А зашивать потом кто будет. Но сидеть всё равно тяжко. Я сжимал рукоять кольта и слушал, как оно там, снаружи, пытаясь разобрать по звуку, что там происходит.
Кто-то пробежал мимо землянки, тяжело, по грязи, шлёпая. Крикнули по-русски, зло, матерно. Значит, свои. Не пробились японцы. Стрельба шла и дальше, по направлению к воде. Японцы, видать, лезли оттуда, из камыша. Но мы были готовы и встретили незваных гостей как надо.
Всё это тянулось долго, хотя, наверное, не больше двадцати минут. Потом стрельба стала реже, вразнобой, потом смолкла совсем, только одиночные хлопки где-то у воды, добивали, должно быть, отставших. И тишина. Тишина после боя, в которой ухо ещё звенит и ждёт нового выстрела.
Я досидел ещё немного для верности. Потом обулся, сунул кольт в кобуру и вылез.
Снаружи метались фонари. Еще тянуло пороховой гарью, резко и кисло. Кто-то кричал. Меня позвали почти сразу.
– Ваше благородие! Доктор! Раненые! Кузьма Лукич, скорей!
Отбились, стало быть. А раненые всегда есть. Без них, к сожалению, после боя редко бывает.
В операционной землянке уже горела карбидная лампа, белым, ярким, и Кузьма Лукич, засучив рукава, раскладывал на застеленном чистой простынёй ящике инструменты. Повезло мне с фельдшером, можно сказать прямо.
– Двое тяжёлых, Вадим Александрович, – сказал он – И по мелочи царапаных есть. Тех потом. Первого несут.
Первого внесли на шинели, четверо. Молодой казак, лет двадцати, серый весь, губы закушены. Пуля в бедре, высоко. Штаны напитались тёмным, но не хлестало, значит, крупную не задело, а то бы уже вытекло всё. Я разрезал штанину, посмотрел. Входное с наружной стороны, аккуратное, чёрное. Выхода нет. Сидит внутри, в мясе, где-то у самой кости.
– Хлороформ, – сказал я. – Кузьма Лукич, маску. Считай, держи пульс.
Хлороформа было в обрез (этим хозяйственным вопросом надо будет заняться), но тут без него никак, наживую нельзя, человек с ума сойдёт от боли и мне всё дело испортит дёрганьем. Кузьма Лукич наложил на лицо казаку марлевую маску, капнул из склянки, размеренно, по капле. Казак задышал тяжело, замычал, стал считать, сбился, обмяк. Уснул.
Я взял пуговчатый зонд, ввёл в канал, осторожно, чувствуя кончиком дорогу. Зонд пошёл вглубь, вкось, вдоль бедренной кости, и упёрся во что-то твёрдое, но не в кость, в кости отдача другая. Вот она. Засела глубоко, зараза, у самой надкостницы, но, слава богу, бедренную артерию обошла, а то бы этот казак уже был не жилец.
Я расширил рану скальпелем по ходу зонда, немного, сколько нужно, чтоб пролез корнцанг. Крови прибавилось, потекло, я тампоном промакивал, чтоб видеть. Один сосуд забил струйкой, помельче, я его прихватил зажимом, перевязал шёлком, узел затянул. Потом завёл корнцанг по зонду, вглубь, нащупал пулю губками. Она вертелась, уходила, свинец мягкий, скользит. Со второго раза прихватил как следует, потянул на себя плавно, без рывка, чтоб не сорвалась и не наделала нового ходу. Пошла. Вышла с чмоканьем, вся в тёмной крови, смятая с одного бока о кость. Я бросил её в лоток, звякнула.
– Ушла родимая, – сказал Кузьма Лукич с удовлетворением. – Пульс держится, ваше благородие. Хорошо идёт.
Дальше проще. Я прочистил канал, промыл, проверил, не осталось ли в глубине клочка сукна или ещё какой дряни, затащенной пулей. Это в ране хуже самой пули, от этого нагноение и антонов огонь. Вроде чисто. Тампонировал йодоформной марлей, неплотно, чтоб отходило, чему надо. Наглухо такую рану зашивать нельзя, загниёт изнутри. Наложил повязку, прибинтовал. Час работы, ну, чуть меньше.
– Этот выкарабкается, – сказал я, разгибая спину. – Если гангрены не будет. Следи за ногой, Кузьма Лукич. Запахнет, покраснеет, вздуется, сразу ко мне. Тащите следующего.
Следующий был хуже. Немолодой солдат, из пехотного прикрытия, с штыковой. Достали его японцы, видать, в рукопашной, когда до окопов дошло. Какой-то безумец добежал. Так-то не весь вражеский батальон участвовал в нападении, цели смять нас не было, а то бы тяжелых у меня было не два, а десятки. Но этому солдату не повезло.
Штык вошёл в бок, ниже рёбер, слева. Место скверное. Чуть глубже, чуть правее, и задета кишка или селезёнка, и тогда все плохо. Тут спасение, чтобы штык прошёл вскользь, по мякоти, не пробив брюшину.
Солдат был в сознании, дышал коротко, часто, держался за бок ладонью, и сквозь пальцы у него сочилось.
– Терпи, – сказал я ему. – Сейчас гляну.
Усыпили хлороформом.
Я развёл края раны крючками. Заглянул внутрь, промакивая кровь.
Рана шла косо, по касательной, распорола мышцы и фасции, но брюшина цела. Сальник, селезёнка, кишка – всё осталось по ту сторону, куда штык, слава богу, не дошёл.
Повезло мужику. Второй раз за ночь везёт, сперва казаку, теперь этому.
– Живой будешь, – сказал я ему. – Не боись. Мимо прошло, где не надо.
Работы тут вышло больше, чем с пулей. Рваная рана, широкая, мяса набок, всё в грязи, в клочьях мундира, затащенных штыком. Я вычищал долго, вырезал размозжённые, побитые края, обрывки, всё, что гнить будет. Кровило из мышцы, я прихватывал зажимами, перевязывал, где мог. Потом сшивал, послойно. Не наглухо, оставил выход, сунул марлевый выпускник, чтоб гною было куда идти, а не копиться внутри.
– Готово, – сказал я, накладывая последний оборот бинта. – Этого тоже в тепло. Поить понемногу, но часто. Не заливать кружками, а давать глотками, чтобы не вырвало. Крови потеряли изрядно, надо возместить. Теперь царапанных глянуть.
Таковых оказалось четверо. Одному пуля прошла по касательной вдоль рёбер, содрала кожу да мясо неглубоко, борозду пропахала, но внутрь не полезла. Промыл, зашил, дел на четверть часа. Другому осколком или щепкой от бревна рассекло лоб, залило кровью все лицо, смотрится страшно, но сама рана пустяковая. Крови много, беды мало. Свёл края, стянул тремя стежками, залепил. Остальные и вовсе с ссадинами, тех перевязать да отпустить. Однако такими темпами обезболивающее скоро кончится, надо требовать привезти.




























