Текст книги "Чертольские ворота"
Автор книги: Михаил Крупин
Жанр:
Исторические приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
ЕЩЁ ОДНО ВЕНЧАНИЕ
После летних дел Тургеневых и Шуйских Басманов вел спокойные дознания, без удивлений, пытал мало. Упрочил охрану – свою и царя, по вечерам махал со стремянным в паре мечом, ел много, холил тело – и не поправлялся... А уже безрассудно боялся, что одна душа, без глухих опор тела, вот-вот под тяжестью державшегося на ее плечах гордого живота государства не выстоит и упадет, сверху рухнет безжалостное государство, душа разлетится на тысячу мелких осколков по свету – ни черти, ни ангелы не соберут...
Дабы быть, как и прежде, храбрым, Басманов старался теперь не оставаться один, более действовать, мельче думать. Раньше утрами боярин свято нежился в постели, теперь он с силой отжимался с ложа, напоминая себе в сотый раз: «Такова судьба всех важных полководцев, и Александр Святой выкалывал глаза своим новгородцам, а уж сколько русских косточек укротитель Мамаев перекрошил, и прикинуть страх!..» За день Басманов так себя старался заморить, чтобы едва коснуться головой подушки – уже спать. Он и не ложился, пока не начинал на ходу кивать и мести грудь бородой, что петух индусский... Не успев добормотать «На сон грядущим», пресно исчезал...
Только в одну ночь воевода так и не заволокся веками – в ночь после тайного венчания повелителя и Ксении. Он все лежал и видел – вокруг трех слабых свечек в голостенной каморе над извинным погребом – златотканого владыку Игнатия, прислуживающих ему при таинстве еретиков веселого Виториана и тихого, преощутимо отдающего южным вином, но горько трезвого Никиту. Видел невесту, светлое виссонное пятно, тревожного Отрепьева, предельно следящего, чтобы совершалось все по истине и чину: возгласы, венцы... На лице царя все увеличивается чувство неладности сотворяемого тут и вдруг восторг догадки – понял, понял, «что» неправильно!
– А ты в Бога не веруешь! – указывает радостной свечкой жених на венчающего патриарха.
Не успевая потерять великого спокойствия и доброты, Игнатий разжимает бороду – приятную греческую губку: «О боги! Откуда узнал?!»
Отрепьев вытолкал архиерея в сени, придержав лишь на пороге, чтобы через голову сорвать с него стихарь и отнять другие знаки облачения, необходимые для свадебного чина. Воротившись, царь решительно протянул все Владимирскому, но ворожей был иеромонахом, сразу замахал руками. Тогда царь предложил торжественное облачение Вселенскому, тот с поклоном благодарно принял и возложил все оное на Басманова, единственного истово православного мужа, вернейшего чада Церкви из находящихся тут. В первый миг Басманову здесь почудилось страстное кощунство, но, снова глянув в лица всех оставшихся в приютной полутьме людей, опомнился и... потерялся. Он как-то хотел объяснить всем тайное свое недостоинство для такого воздушного дела, но – ужасный скрежет, кажется, слышимый не только им, от поехавшей высокоплитной и краснобашенной тяжести по его плечам, вот – по хребту... Когда это все отвалилось, Басманов как будто повис в луче слабого солнца...
Он грубо, местами свирепо, читал акафист, внутри весь дрожа от радости. Коряво поводил иконой над своими новобрачными и их честным счастьем. Особенно опрятно подавал вино, ломал всем хлеб и ел почему-то сам этот хлеб со всеми... Потом заплакавшей невесте дали подышать – откинули виссон. Сидели, обсуждали всякие веселые дела на океанах, небесах и сушах и чувствовали, что обвенчаны.
То эти, то те говорили царю, что Бучинский, Мосальский, Шафранец, так и далее, – жулики, разбойники, шуты. Но властитель помнил время, когда сам весело стоял на горке одного распутья с ними, или даже ниже, и они с ним, а не он с ними дружили, делились хлебом и медью; по свойству молодости да за воробьиной чаркой теплы были и откровенны. Теперь он – несомый ли дотошной душой, выдавливаемый ли куда-то из-под плеч накликанным на них грузом – покрутился-помаячил здесь и вдруг ушел, а друзья так и остались на том месте. Но мог ли он теперь отдать их – искренних и беззащитных в своей душевной лени – чьему-то, может быть, законному, но глупому глумлению. Он простирал к ним не десницу, протягивал прежнюю руку... Или ему только так казалось. Чтобы руку подать, надо было к ним вернуться, на то скорбно-отрадное место. Отрепьев же уже слишком поглощен был собственным движением. Не то что возвращение, даже краткий привал терзал его. И он махал им временами издали, но они уже не понимали и не шли.
...Он лучше попутно поможет несравненно большему числу душ, чем число его друзей. И то большее, сладчайшее, число поймет – не его даже, а то, куда идет он... И из того-то числа человеческого кто-то ведь будет обязательно у них с оказией и все им объяснит. А нет? Может, Бог тогда...
ЧТО ТЕПЕРЬ БУДЕТ?
Безмятежные пророчества Адама Вишневецкого сбывались: пан Корвино-Гонсевский, доверенный посланник Зигмунда, в Москву прибыв, после изысканнейших поздравлений с вендом на многобояром необходимом приеме, едва предоставлена была ему возможность присесть с Дмитрием наедине, перешел вборзе от игривых церемоний к играм дела. Зигмунд всегда, в несчастий и унижении, брату Дмитрию оказывал любовь, помогал, сколько только возможно, при отыскании отечественного наследия, он и теперь готов на братские коронные услуги, коли и от Дмитрия увидит равную взаимность. В низенькой шкатулке у королевского секретаря Боболи покоятся укрученные пока плотно, прошнурованные трубочки подписанных царевичем кондиций. Зигмунд, конечно, понимает, что исполнения всех (оговоренных в них тщательно!) условий, на коих условиях принц, чем мог, в Речи располагал, в столь краткий срок по его восшествии и нельзя желать. Однако срок этот не столь уже краток, чтобы нельзя было начать хоть некоторое движение в отношении того или иного пункта. Тем Дмитрий обнаружил бы свою добрую волю к исполнению со временем, пусть и с легким опозданием, всего. Зигмунд пока же не видит и малейших шагов чести новорожденного брата. Напротив, наши общие отцы, иезуиты, передают известия и нунцию, и в Ватикан уже неутешимые. Но Зигмунд, помня ум и дух Дмитрия-брата, пока верит и ждет. Нет, нет, никаких денежных возмещений. Это же не кредит, а было письменное соглашение. Зигмунд III Польский и Литовский Ваза верит: в течение года со дня своей коронации Дмитрий уже безупречно исполнит (пусть одно, на его выбор) слово договора. Коли же ни одного условия исполнено не будет, Зигмунд Август Ваза найдет способы... Уж он-то не проглотит скоро оскорбления и не утрется смиренно от грязи обмана! Имя владельца Руси, не узнающего своей руки на хартиях, станет притчею в Европах! И кто поведется с ним?! На дороги Короны, единственные линии земной поверхности, связующие московитов с просвещенным миром, не пустит Зигмунд больше их торговцев и посольств. Мир медиумов, инженеров, стеклодувов, архитравов, виноделов, гвардейцев, шляп, скал, парусов... будет, увы, от Дмитрия отрезан навсегда. Разумеется, будут отозваны с разбойничьей Москвы все подданные шляхетной республики. Так, едва опробовав свой золотой престол, владетель лишит его лучшей охраны. Наконец, великий посол Зигмунда Августа на открытом приеме зачитает всей кремлевской раде копии всех вавельских кондиций, кои, кажется, для большинства здешних сенаторов пока большой секрет. Нужна Кремлю Дмитрия сия неожиданность?.. Не лучше ли без лишнего грому, понемножку начинать готовить некоторые площади смоленские и северские к передаче польской стороне? (Об удовлетворении прав Мнишков на иные, северские же, смоленские же, к тому же и псковские, площади, о чем также было бы объявлено послами на московском сейме, Зигмунд пока молчит). Стоит ли оглашать на весь мир недругов, недоброжелателей, просто глупцов также и высокие благие планы Дмитрия по изводу своего края в римский – благодати и истины край? Не проще разве, без скандалов, под любым предлогом, тихо налепить костелов? А своих отцов-еретиков отправлять с покаянием помалу в Ватикан (а можно в противоположную, морошковую да оленью сторону). Церковно же славянские темные их напевы переложить на внятный латинский язык. И нежели будет объявлено, что принцем Дмитрий свято обещал иной девы не взять в великие супруги, помимо подданной Зигмундова королевства (а оное, в присовокуплении к прочим пунктам, выглядело бы перед многими как впущенный царем троянский табун в их огород), не полезнее ли венцедержцу самому, без чьих-то крайних понуждений, свое сватовство быстро облечь в вольную раму разумной наружной политики, либо уж безумной красивости сердца?!. Конечно, конечно. Тем более что так и есть. Ум, ум-то есть? И несравненная красивость есть. Есть теперь и рама. Итак, в сем лестном, но, как мы видели выше, далеко не безопасном положении Московскому Дмитрию ли оставаться глухим к зовам долга и чести? Ну конечно... Да, в пределах года. Пусть одно условие. Только без цыганских штучек и в пределах. И мы, Зигмунд Август, уже сейчас, конечно, должны знать, в направлении какого пункта брат наш Дмитрий возьмет первое движение, дабы всегда проследить твердость его хода, а также и со своей стороны расчесть навстречу оному необходимые шаги.
В Кракове расстрига брызгал подписью направо и налево, не мысля ни о чем, кроме как обрести кучекрылой мечте своей хоть буерак для толчка. Конечно, сейчас царь не мог всерьез намериться исполнить весь этот заверенный беглым мошенником бред. Как об отдаче Северщины и Смоленщины, в веках оплаченных русской кровью, так и о странной, смертельно опасной игре перекрещения Руси говорить, судить-рядить с послами можно было, думать было нельзя. Оставалась женитьба на католичке Мнишек, так удалось бы выиграть год времени, а через год с этим идолищем-королищем у царя будет другой расклад.
Тут Отрепьев-государь вновь уперся лбом в лоб Отрепьева-человека. Последнему все еще по большому счету было все равно, на пятисотой или десятисотой версте на запад солнца кончится московская земля, и не так важно, какой вседневный гуд не слушать – орган или хор. Зато никак не безразлично человеку было, колыхание какого сердца чувствовать каждую скоромную ночь... Но человек-государь тяжело жал и жал на просто человека – и по-человечески стыдил его, и державно упреждал. Вдруг напомнил ему, гнущемуся, хнычущему, что в русской новопрестольной истории всегда был хороший обычай – сбывать неисправных цариц в монастырь. На том и сошлись. «Что ж, пусть моя мужеская стать хоть послужит делам всея Руси, видно, уж как-нибудь потом – своим», – порешил-таки Отрепьев, неясно кивнув отдаляющейся Ксении...
За год же дела Руси можно было изменить до неузнаваемости. Летом царь собирался грянуть всеми ратями и казачьими полками на Азов и Крым. Едва последняя Орда провалится, а Порте показано будет ее старое место, и с польскими послами станут беседы короче. Пусть читают на всю Думу свои истреп-кондиции, ему ли, покорителю свирепого Крыма, спасителю, отцу отечества, шепоты его вотчинников-перестарков страшны? Развози Зигмунд по всем королевским дворам свои жадные, несолоно хлебавшие листочки, кто из его соседей-христиан отклонит руку укротителя османов? Да и гусары его личной гвардии вряд ли тогда повинуются приказу Зигмунда и домой запросятся из столь полнославной страны? Дмитрий им, верным иноземцам, и чинков, и землицы даст – кто ему против что скажет тогда?
Сейчас, впрочем, даже женитьбу на паненке играть следовало с бережением. Призвав старшего Шуйского, олицетворявшего во всех глазах знать, умно смирившуюся перед новым властелинством и в то же время хранящую с тончайшими стихиями исконно Иоаннова кремля телесную связь, царь доверительно и осторожно спросил у него: как, к примеру, взглянет Дума на его, царево, обручение с дочерью высокого литвина? (Понятно, ради внешних дел русской стороны).
Князь Василий, возблагодарив царя за многое почтение к своим дурным сединам, призадумался. И чем долее он думал, тем больше оживлялся, как-то вдруг заговорил. Немногие невежи побурчат, конечно, в бороду! Но Дума, целокупная умная Дума, помнит, помнит старину! – как благоверные да удалые наши Ярославы и Владимиры, пращуры нынешнего Божьего помазанника, выписывали иноземок в жены и тем кренили рубежи. Ведь и прабабка, надежа, твоя – гречанка-униатка. Вишь, волоски-то вьются у тебя? Нет, доброе, доброе дело затеиваешь, за всех не скажу, но мое слово: доброе! Пора с посполитой подругой короче сойтись, а то что ж – как тот у этого все мех на вшей пытать?.. Хоть оне и крестятся инако и всякой ификой и геогнозией немецкой головы в них ломаны, а все оне такие же славяне, как и мы, дети от того же прародителя... Нет, гораздая держава! Другого такого соседа Бог не дал – бревнышка елового нам поперек путя.
Царь вдруг спросил думного боярина еще об одном: не выгоднее ли вместо полячки... или там после нее, потом когда-нибудь, в супруги взять дочку покойного царя-изменника? Послужит согласию в державе, что ли...
Шуйский снова подумал, и нечто в нем дрогнуло.
– Вот уж Боже упаси, – предостерег скорбно, раз не смел сурово. – Сейчас вся милованная тобой Борисова родня понизу тишком сидит. А ну пойдут за царицей на взмыв?! Как ихий Борис давеча за сестрой Ириной? Ох, в Думе тут колбасня пойдет... – Князь чуть покачался, приостановив перстами щеки. – Все станут счеты сводить за прошлую смуту... Чуть только расселись, поутихли, опять – пихня, бесчестья, местничества!.. А еще, не мнишь ли, милостив государь, что сии Годуновы да Сабуровы – точно я, простая старая душа, али Ксеньюшка – ангелы из плоти? И не таят на тебя пущего люта? Что, не справят тебе гроб, дай только им пилы в руки?!. Уж прости старика, государь, знаю – с тобой надо как на духу! Да и мне теперь дороже: грех от всех отвесть... – Шуйский перевел дух. – Нет, это не согласию как раз послужит. Уж послушай царедворца вечного. И разрядный дворец... Да и никто этого не поймет. Эдак-то только язычники, нехристи, древние Святославы да Владимиры поделывали! Как одолеют противника, с уделом и берут супруг его и дочек в свои свежие жены: во-от набивают бабинец!
Напоролся на камею – образ принца Ганса – в Ксюшиных шелках.
Входя раз на двор, видел: драит челядинец Креиостнов в ногах уздечку, взор наладив на царевнино окно. В зубы ему! за ворота!.. Тот: мол, привык тут, пощади... А царь ему на это: а в Польшу сначала смотайся-ка, все, что ли, вам сразу тут?!.
А после вышел от Ксении и посмотрел на мир вокруг, на людей так, словно первый раз смотрел на них. И люди задвигались так, будто были в каком-то сказочном пространстве. Кремль с зубцами и луковками стоял, как придуманный, такой прочный и вечный, и теплый, и милый, камни были так поровну обласканы солнцем, все так желтовато лучилось, люди двигались по площадям и травам так, словно себя не зная... И было все связано как будто уже зримым телом остановившегося здесь в самозабвении времени. Или, может быть, это Отрепьев при помощи своего ангела наблюдал мир времен не разбегающимся оком, изнутри, а с какого-то внешнего медлительного круга.
Александру Корвино-Гонсевскому было сказано, что русский государь желает принять в жены дочь воеводы сандомирского. Посол, не выразив по сему случаю ни на злотый восторга, с легкой усмешкой понимания преклонил голову – в знак согласившегося короля.
Чуть помешкав, пан Александр совсем тихо сообщил Дмитрию, что на случай данного исхода имеет еще маленькое поручение. Именно: поскольку в кондициях не указано имя подданной Короны, предназначенной на брак сей, то Зигмунд Август, может, и не возражал бы, если бы вместо девицы Мнишек русский царь остановил свой выбор на его, Зигмунда, августейшей сестре. Это выгадало бы почета русской стороне, а также чувствительно улучшило условия для исполнения в дальнейшем всего замысла.
В нескольких фразах отказавшись от столь желанной чести (у воеводы, мол, свои кондиции в шкатулке – их бы еще погасить успеть) и дважды подтвердив свой отказ в ответ на клятвенные заверения посла в могуществе влияния короля Зигмунда на своих сенаторов, Дмитрий озадаченному пану Корвино-Гонсевскому сделал контрпредложение.
Юго-восток Польши так же страдает от опустошительных набегов ордынцев, как и юг Руси. Так чем радоваться пагубе друг друга, сим же летом вместе навалиться бы на Крым? За своего подопечного конечно же вступится Порта. Но, чай, неслучайно пана – еще устами краковского нунция – «принцу» внушал, что великое предназначение Московии обуздать аппетиты империи магометан? Кто-кто, а папа прав. И благоверному католику Зигмунду Августу это лучше, чем азиату Дмитрию, известно. А раз так, им с Зигмундом долженствовало бы теперь употребить все влияние, чтобы – войском ли, добром или деньгами – весь мир христианских королей пособил Дмитрию вызволить святые места (и разноликие народы при них) из-под ига поганых...
Вопрос, ставленный нынче Дмитрием, не первое десятилетие елозил по переговорным столам, и пану Гонсевскому был хорошо известен взгляд на оный вопрос своего короля. Пока юго-восточная окраина Литвы, иначе – Украина остается в греческой конфессии, Зигмунд пальцем не шевельнет, чтобы, обезопасив ее от набегов, тем оживить и укрепить. Слабость Украины Зигмунду покалишь на руку. Только когда дело олатинивания хохлов подобьется к концу, развеется опасность мятежа и отпадения окраины от государства (ради единения с Москвой-единоверкой), только тогда Зигмунд почистит от ханов малоросские границы.
Не посвящая, разумеется, царствующего московита в коронные соображения, Гонсевский живо предложил помощь своего короля в войне – вместо крымского – со Скандинавским полуостровом. Поход на шведов также принесет море выгод царству Руси. «А с морем и свободу от вас, дураков», – тоже не произнес вслух Дмитрий, но... ведь он, кажется, хотел спасать каширских селян от татар? Или тогда попозже это?..
ФРАШКИ [16]16
Прибаутки, безделушки.
[Закрыть]
Мать вот его всегда чувствовала, хоть за заслонкой не видела чугунка в печке, сготовилось в нем или нет. А сын не понимал, пытаясь исправления свои и преобразования представить тем чугунком, хотел и не мог учувствовать плоть и цвет варева.
Помешивалось, путалось обрывчато в царящем парне личное, подвластное, иное... Неслись и пели, точно в бедствующем польском виршеписце, нерифмованные фрашки...
Отрепьеву, когда читал чье-то историческое повествование, казалось, тогда жили иные люди, не как теперешние, – те равнопокойные, отдельные были волоты-богатыри: встали, пошли, сделали. Но поздней понял: и тогда ютились, стлались, буйствовали да бездействовали те же, постольку и дошли до нынешней «пурги». Летописец же брал под перо редчайшее – действеннейшее, лестнейшее – и сам еще приделывал и полировал.
В Думе ум столбом. Вошедшему могло бы показаться, что раструбы княжьих шапок для того так и сшиты, чтобы дать подлетающим мыслям простор – на локоть по-над каждым теменем.
Кто-то поговаривает о монархе за глаза:
– По всей Европе уже полное рабство смердов, а наш им льготить выдумал... Рабство, рабство – вот цивилизация! Весь свободный мир давно уж встал на этот путь, а наш опять... Да хватит уже, что Россия – вот преправославная, особенная! Мол, у нея свой путь – в хвосте плестись... А Россия, видал, уж и от хвоста отстает! У их там теперь и наука, и музыка, и полное согласие у инператоров с боярами – веселый серваж! Только всеполнейшее закрепощение простолюдина, на европ манер, поведет к благоденствию нашей земли.
– Да ведь православие у нас! Мало ли Иванам-воинам жил стоило – в царство народы сковать?! Построить вокруг свята места суковаты-огорожи?
– Так сковано же все, и Запад ноне не враг: давно насчет нас успокоился. Полно и нам воротиться от ума всего материка-то...
– На дорогах Каширы шалят.
– А что же стрельцы ?
– Ездят. Стрельцы и городовые дворяне объезжают дороги, проверяют грамоты и подорожные, но и грабители едут в стрелецком наряде, так что купцы ни перед кем не останавливаются, гонят во весь дух. Разбойники и городовые сквозь чащу стреляют им вслед.
– Это-то что? Во ином граде городовые сами откидывают для разбойников рогатки, дабы их, городовых, не перебили по домам потом. Тати ведь всюду – одних одолеешь, их родные да кумовья ночью подпалят...
– Граждане Звенигорода вельми захуда. Серебра ныне имеют аккурат на разговение, но не на нажить духовную: не играно в лето сие пещного действа. Приходы шлют нам многие свитки, опоясанные мольбою одной: «Зрелищ и щей!»
С левой лавки встал боярин Темкин-Янов, взял и зачитал:
– А вот «стряпуха Уська добра человека Игната Отрыгина показала со страсти по розыску, што государыня ея, жена Отрагинова, вынося с поварни на обед супругу чугун счей, потеряша ум и срам, изо рта плеснула мужу во счи, а што счи те Отрыгин приел, до вечерни скрутило его и преставило Господу... За то же присуждено было судом змеихе вдовой, Отрыгиновой, хоть и не рвать, но урезать язык, полоскать рот святою водою и одеть волосяной покров навек!»
– Да хватит каждым мелким колдовством Большую Думу засорять! – выкликнул с места боярин Ковров. – Мне в приказ вот про какую важность доложили. – И начал по писаному разбирать:
«...Кабальный столяр гостей Строгановых при денежном вспоможении купцов содеял из двух простых лодок одну – непростую, мудрую гораздо. Струг сей безвредно опускал под воды человеков и влекся водным течением по дну на сыромятных парусах. Умелец пробно был пущен при сельце Касимове в поемную запруду и боле не дал вести о себе. Строгановы, занарядя тамошних селян, запруду ту вдоль и поперек прошли с баграми, но чудо-пловца на подводном челне не нашли. Авенир Строганов ловил его плавною сетью при впадении Мокши в Оку, а потом – Оки в Волгу, а там – проплыл, не покладая весел, вниз, тщась перенять пловца до Каспия, и сторожил его, перемкнув на глубине устье цепью – все бестолку. Чают – не поспели и пловец утек. С ним в Персию же сплыли пять рублев с полтиной, взятые у любопытствующих купцов, и увы – секрет изготовления чудо-струга канул навсегда туда же...»
Разные бывали иностранцы. Один – ни бельмес, другой, наоборот, чем-то явно влеком к незнакомой земле и уже поднаторел в языке: сам, без толмача, сказал:
– Царишка-батюшка! Дай торгу беспошленна со твои купцы! Купцы из Нового Нижгорода! Тьфу т-ты – из Нижнего Новгорода!
Царь приказал шутам изображать купца, потом – боярина, потом – стрельца, земледельца, потом всех разом: так легче думалось об этих сословиях всех.
Колокола, блины, упругие шелковые костры под прыжками. Вдруг вскинулся: «Масленицу до сих пор празднуют?!. Христиане-то, а?!» Походил, успокоился: да просто привыкли в этот день гулять.
Пословицы, пустоговорки, сказки детства. Там – глупый царь, тридевятый. Как будто не русский, но «царь» же. (И все знают, что наш он). Царевна, проворный дурачок – он обманывал царя, овладевал царевной и правил на радость всем сам...
Колокола. И что они? Он что, всегдашний бой колоколов Москвы? Бесконечное младенчество, великое, вечное? И никуда еще не надо уходить. Тогда – во время главного ухода – не прощался, но странно дрогнул, когда звон вдруг начал таять за овражистыми слободами, на другом конце ноля. Никуда еще не нужно, никому. Ни Москве и никому из нее. Теперь только, при впадении дороги в стезю, понял, что этот звон означает. Рано, еще очень рано. Можно еще долго дремать, даже вечно нужно. Играть, смеяться, петь, глядеть на Бога, не надо думать, воевать, стремиться и бояться... Здесь можно, взрослея, грешить, и дурака валять, и ходить путями сердца своего, но нельзя выходить из круга звука – молодого, трезвозвонного, из-под круга колокола. Но какую бы тропку себе, вьюнош, ты черт-те куда ни пробил валким ли, стойким ли сердцем, сделай только шаг назад, на чуть слышный вызвон, и опять впадешь в сей сон спасения, отовсюду вернешься к престройному гулу начала, в тот дом, где еще нет способов неверно жить.
Совсем уходя, оглянувшись, перекрестились: Повадьин, худой инок, – размашисто, смело и скоро; глум Варлаам – в первый раз после чудовской жизни – с верой и страхом; а коренастый юнец – тоже отчасти понявший, что звон означает, – медленно и озадаченно.
Хотел на родину. Но там уже все не так, мужики все перестроили, никого нет, кто бы помнил царя сопляком. Как смута пошла, люди не стали жить на одном месте: кто не умер, далеко наружу отошел за лучшей долею. На его место – за своей лучшей (худшей его) – проявились извне новые.
Но пусть все, что окружало там его ребячество, десять раз могло прекратиться, но ведь младенческое – и поддержанное, и убавленное взрослой памятью, – верно, осталось еще там во всем?
В закутке разновеликих строений, на кратчайшем пути до Пушкарского приказа от Казанского дворца, овевали тропки несколько взрослых берез.
Он подсел как-то к темным корням одной, подымавшим серую, бестравную возле них землю, потом сел в корни. Прокричала всей маленькой грудью по-над всем галка, срываясь с ветвей. Тут и пропал в трех березах – блаженно, сразу разметал себя. Просто отсюда в землю галицкую отлучиться случилось. Там – подле его дома – похожая сладкая, песчаная земля в березовых корнях: на такой земле, да и дальше на поемной стороне, сосняка никогда много не нарастет – тяжелолапого, слишком большого, корявого, бросающего корни далеко сквозь теснину безжизненную. Галка тоже кричала похоже на тех, своих, галок, да тоже вот – не та, не та, не та... Отрепьев хотел вспомнить, как же кричат те, родные, всем силам милые... Не мог. Он даже точно не знал, галки это кричали или вороны: маленький он не отличал, не запомнил. А может быть, это с церковного тополиного высада к их дому подносило грачей... И все же он помнил тех галок (и не смешает их ни с кем другим) – не крики если, так ветреные их сердца. На этот миг все отдал бы, чтобы только посидеть тихо при тех, а не просто похожих корнях – к старому и легкому стволу спиной, под своей галкой, в шевелящихся тенях сережек... И если нельзя вместе из этой легкой древесной Руки таскать зернышки, крикунью пощекотать за солнечной головкой, то хотя бы послушать еще только раз, о чем она так спокойно кричит – та галка...
Чувство внешнего, чуждого сочувственного взора... Скрываясь от него, стесняясь, подолгу не сидел на одном месте Кремля.
Так сласть жутковатая пела под сердцем, когда воображал свой взлет в цари. И теперь сласть: пересесть бы с царства на корабль? А там только на берег французский сойти – поминай как звали!
И неужели там, на травке безансонского предместья, все нынешние ковры и зубцы, висящие витые лесенки обовьют, ужалят как родные? И тосковать, и совеститься будешь за побег. И даже мрачноватое властительское здание на расстоянии даст только тот же грустный свет.
Раньше у мало-мальских дорожек была суть путей, ведших в те или иные стороны. Груды облаков и воды рек напоминали о родных местах и зовущих породниться просторах...
Теперь дороги и реки, дальние, близкие елки... вдруг стали линиями приятно-невнятными, хоть и опрятными примерно. Бессмысленно – плоско и пышно – все линии заплелись развеселым узором вокруг государя естественного. И государь тут испугался – совсем запустить и потерять весь, сплюснутый уже в близких выгибах и завитках, мир, самому застрять навечно в этих радужных воротах.
Мнишек, узнав о решении Дмитрия сдержать слово, лишился мысленного языка. Он как раз сидел один в сплошном великолепии пустого бретонского зала и отражался во всех зеркалах. Постепенно мысль, улавливая пана, его вновь повела, зарябила сквозь солнце и водила дотемна, пока не отлетела обессиленно... Мнишек хотел приказать еще вина, не было сил щелкнуть пальцами, позвать слуг... Он плыл в креслах, и мечты, по краям отчетливо темнея, клубясь от своих чрев-воспоминаний, уже вольно и бессвязно расплывались перед ним. Нежные воспоминания о прежних барышах и удавшихся интригах наполняли теперь утомленного силой, исподволь убеждая его, что и теперь повезет. Все предыдущие награды судьбы были лишь легкими флажками на необходимом разбеге для захвата призовой хоругви... Дурные же воспоминания (об убытках, проигрышах, посрамлениях, тысячеусых усмешках) уже ни волоском не кололи, великан-выигрыш с запасом искупал и поглощал в себе все. Удал воевода посмеивался в кресле – еще удивленно, но уже пристойно, ясно-снисходительно, – над вмиг отцветшим нолем своих верных кредиторов и обидчиков. Ежи Мнишек один нащупал витоумными корнями сокровенную живую воду: вот и недосягаем теперь – отомщен!
Дмитрий снова проснулся на родине.
Петух кричал, давая знать сразу о времени и о пространстве. Вещал мирно и дерзостно, что ничего не изменилось с чьих-то детских лет: все хорошо, как и было всегда прежде, все любопытно, понятно, лениво и хлопотно, грустно и весело... Одинокий голос петуха созидал и обнимал все дома, дерева в облаках, окатывал нехотя эхом колкие пригорки – родина видна была и с закрытыми глазами, – и нельзя было понять только одно: в какой именно ее точке сам певец.
Подумывал уже Игнатия с владык сместить – ему еще указ не дочитаешь, он уже благословляет. Хотя Отрепьев знал, что так же делывал Иов и вся предшествующая церковность. Царство и Церковь были заодно – Церковь публично освящала всех царей, цари же даровали монастырям земли, льготы, злато, серебро, возвышения – первосвятителям. Церковь же дарами сими, прикапливаемыми в веках, в случае лихой годины пособляла царству, выручала тела и строения русских людей. Работала еще одной, не лишней, подклетью царства. (Как будто нельзя было вырыть в миру, в его темной земле, погреб и откладывать в безбожный рублики про черный день? Чтобы Церковь – для другого. И не всякий угождающий ей цесарь угодил, не всякий был причем. От Бога – христианский царь, но главное слово – христианский, а стало по оплошке – царь).
Пусть все у нас и велико, и сильно, и опасно для соседей, а человек и подохнет в том всем. Постой, говорили царю, но чем сильнее, славнее государство, тем и христианин в нем краснее живет. Язычница лунная – их мысль. Так и меньшой Мнишек сложил:
...весенние седые дали,
не свет, не цвет.
Цель-то – в свете, цвет – только вздохи света на нашем пути.
Игнатий слушал, слушал, смотрел на говорившего, хитря и тупея: неуж и вправду царь считает, что все вкусногрешное на земле – ерунда, не Божий дар? Ну, оттого он и царь.
А Отрепьев перестал вдруг понимать, где кончается его, отрепье-дмитриевский, разум и начинается ум вот, скажем, Игнатия или Бучинского?
– Слушай, ты сейчас вот ничего не чувствуешь? – с первой надеждой спрашивал. – Где Ты? И где Я?.. Как это сейчас так – ты есть ты, я есть я? Говорю тебе – что-то не ладно здесь, неправильно...




























