355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Крупин » Чертольские ворота » Текст книги (страница 2)
Чертольские ворота
  • Текст добавлен: 7 октября 2020, 20:30

Текст книги "Чертольские ворота"


Автор книги: Михаил Крупин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

МЕЧТЫ

Шуйский, как узнал о помиловании в северной ссылке, тихонько заплакал, до топкости пропитал все лицо влажкой умиления и благодарности.

– Государь... да государь... – все повторял, не найдя сразу сердечнее слов.

Да уже по дороге к Москве (не переправились еще через северную узенькую Волгу) едва засуетились вокруг приехавшие встречать свои холопы и безродные дворяне костромских городков, и князь увидел давешний свой страх со стороны и высоты – все посрамление седин и крови, бесчестье и пресмыкание у стоп усиленных мира сего (вспомнил Лобное место, обложенное хохочущей чернью…), как боль непоправимого стыда вошла в княжье сердце. Всю дорогу морщился уже без слез.

Теперь видел перед собой, будто въяве, того обуянного последней наглостью вшивого пса, горохового скомороха, что был повинен в позоре и дрожи его, в мучительных для его старости тревогах последнего, «в опале до удавления», месяца, когда каждый звук леса за окном был делом похлеще Апокалипсиса. И очи князя, глядящие то в чистый хвост коренника, то в сорные прогалы лесов, то на поля, не разумели их, наливаясь атласно и ало.

Ад стыда и запоздалое сознание личной бестолочи возможно было деть только в лють и в страсть мести. Князь успел все же немного «принять узду», пробовал даже целиком смирить гнев: душе и телу так безопаснее. Но раздирались «поводья»: злая сила влетела из сердца в саму мысль. И князь вдруг понял, что бояться ему сейчас нечего, и больше не боялся думать, понеже пока думал только, а не действовал...

К ожившему старому негодованию, что владело Шуйским со дня вступления в столицу беспортошного царевича и подвигнуло князя поспешить с крамолой, самого его приведшей на грань топора, прибавилась теперь лезущая из непоправимого срама жажда обязательного возвышения, конечного смеха над расстригой. Ведь собственное прежнее бесчестье померкнет только рядом с тем костром, на коем истреблен будет прохвост. Тогда бесчестье могло бы сойти и за воинскую хитрость – в целях грядущего отмщения.

– Ничто, ничто, – уже бубнил в замусоренные нечесаные усы Шуйский. – Это даже лучше... Теперь сподобнее за дело взяться... Мученик в глазах народов я... Один, кто восстал... Чуть что – гад осклизнется, путь отворен...

Василий Иванович все более убеждался, что он во все худое для себя время и трусил, и глупил, и расстилался пред аспидом, единственно разумно и хитро. И вот что страшно и чудесно было: в срамном прошлом все выходило теперь так необходимо, так уместно именно в видах дальнейшей борьбы и возмездия. Шуйский сам теперь дивился собственному точному подкожному расчету и вещему дальноумию.

Отрепьев думал: ежели статный дух мужчины близок духу тоски девы или женщины, а силы разума и воли его легко торжествуют над слабостью тех же ее свойств, то поневоле жена пожелает подчиниться сему мужу и женски, а грешен муж вступит в обладание ею по-мужски.

Это правило ему растолковали еще веселые социниане в Гоще, и он сам потом на вишневетчине и в боевом походе не раз номинал их правоту. Отрепьев ждал, что этот закон и решит судьбу его тайной избранницы. Однако после первых же свиданий с Ксенией он вдруг увидел, что не только не смыкается с ней духом, но и не превосходит по уму.

Беспомощно почувствовал он наконец всю чужеродность своего запарившегося, чуть не испарившегося в котлах смуты сердца всему, что дорого и ясно ему в Ксении. Между ними еще оставалась какая-то тонкая, срывающаяся то и дело леска. О колебаниях ее в тумане Отрепьев уже ничего не мог точно сказать: что в его груди бередит она – любовь или вечный привет?.. Он еще тяжко влеком к любимой или уже, наоборот, злобится и отвращается сердечно?..

И тогда, к ночи, без суеты, втекал, метя хвостом и неукладывающимися в спальне крыльями, к человеку демон. И нашептывал хищно и нежно: да пойди, ворвись ты к ней, сделай с ней все, что умеешь, раз хочешь. Окорми ее сластями заповедными, заполони дивной, непобедимой ломотой в костях, весенней спешкой в темных венах. Пусть весь ее высокий строгий ум и упорство души падут ниц перед тобой... и трудно восстанут, уже причастившись твоей жажде и гордости!.. А ты со своей счастливо падающей высоты, царствуя и рабски вспотевая, будешь играть, двигать ею и еще залюбуешься единым вашим точным послушанием...

Но еще лучше, если свет разума и стыд (х-хм, так и у тебя бывает) не покинут ее совсем. Тогда она, едва дыша чуть приоткрытыми устами, тлея ланитками, не размыкая маленьких ресниц, сможет удивленно наблюдать само рождение свое для царства бесного. Так только живей отзовется на каждую черточку искусной услады, вскользь обозревая пустячную даль прежней своей чистоты, и признает нашу полную победу!..

Так подговаривал Отрепьева злой дух, бес верил: едва Ксюша благословит где-то в тайнике души тонкое чудо греха, тем сразу скрепит союз с ним, мятежным князем мира сего, великим ханом стран исподних. В оных странах честное бесослужение вечно несут его древние кабальные и крепостные, ревнивые приемыши его...

Отрепьев у демона много не понял – про этот тройственный, с ним, собой и Ксенией, союз. Но в удушливых мечтах уже сорадовался – как всякий, чей сосуд души уже взят легонько за горлышко чертом, – успеху этих цепких уз, связывающих воедино несцепимое, благодаря мгновенной хитрости развязывания других концов мироустройства.

Но Отрепьев никуда пока не брал с собой дружка из спальни, не седлал по его научению коня, не спешивался за полночь у южного крыльца хором Мосальского... «И то сказать, куда спешить? – пускался он вдруг в привередливые рассуждения перед демоном, засомневавшись в непогрешимости его плана. – А ну как не заладится что-то?.. А вдруг Ксюша, презрев-таки мою насильную усладу, наутро поцелует крест да и ринется с балясника вниз головой, как и клялась?» Демон кряхтел в ответ, себе на уме, – выжидал.

«Ха! Низведи ее на первый ярус без подклета! – вился, оказывается, рядом и бессоный бесенок поменьше. – Все шнурки и ленты, занозки там, иголки, пилки убери – всего ж делов!..»

«Ну поди же к ней! – снова басил старший бес. – Как ты терпишь еще, я не понимаю, поди, поди. Я там пособлю, уж подержу за шкирку, в этом даже и не сомневайся никогда... А то что ж это, черт тебя дери? Все литовские «зухы», все свои окольничие скалятся за спиной в кулаки! Да царь ты или не мужик?!. Конечно, теперь, после всех этих овечьих бесед, тебе будет трудней – деве сразу надо показывать ее место! О ню – под тобой!»

«Так, может, лучше... – неуверенно предполагал Григорий, – не ее с выси стягивать и забивать под мя, а наоборот тогда: как-нибудь мне наверх к ней... и еще чуть повыше?»

«Ну, это уже не по мне, – обижался большой бес. – Ишь, куда захотел – в небеса?! Там сущий ад. Не приживешься там – знаешь, летать будешь как... По указанию этих... Да нет, брат, там тяжко... А по вопросу любви туда вроде бы даже и неудобно. Спокон веку все вроде бы с этим – ко мне... Ну смотри, надумаешь потом – локти заставлю кусать, не пеняй тогда, что шея у тебя короткая, а грабли длинные».

Только ближе к утру доброжелателей одолевала усталость, и Отрепьев тоже устраивался на ночлег, калачиком сворачиваясь в их преющем, жестком меху. И лишь при вторых петухах бесы совсем исчезали, оставив на подушках талый след и клок поблескивающей шерсти, похожей на неплотную ткань-кызылбашку, в спящей ладони Отрепьева. И тогда до невидимости пресветло-прекрасные, пресильные до неощутимости их прикосновений Божии ангелы ставили длани свои под холодные пятки Отрепьева и самую малость толкали его, и он возлетал – высоко над землей, плача и освежаясь еще незримым с земли, подымающимся солнцем, и долго летал над своей маленькой Русью, потом все же – волей-неволей – терял высоту, на страшенной скорости врезался в ствол большого сумеречного древа... Тут и просыпался – живой, хорошо отдохнувший.

Отрепьев глядел в щелки окна на страну, выроненную ему в руки Годуновым, и порою мучился, попеременно разгораясь и черствея. Чуть нарыв подживал и Отрепьев, взбадриваясь, успокаивался, как вдруг, мрачно озарясь душой, сам раздирал корку сукровицы, которой затягивалась странная ранка...

В такие минуты царь что-то искал вокруг себя по стенам, полкам и столбам чертога и не всегда понимал, что же хочет найти, – ведь парсуны Годунова быть во дворце не могло уже нигде. Не находя портрета, Отрепьев начинал чуть подвывать в смиренной, шелком приглушенной тишине, потому что становился Годуновым сам.

В подвластной самому себе стране окрест он узнавал державу Годунова, в пробе своих помыслов – слепо просвечивающие его дела. Вдруг яснее своей вины в казни семейства врага он чувствовал... распахивающийся в нелетнюю прохладу легкий разрез на гортани одинокого мальчишки, падающего на выкошенном большом дворе...

До того еще, как гонец на левом, низком, берегу Оки подал Отрепьеву лист, сообщавший о побитии злодеев, расстриженный монах привстал на троне, когда в палату забежал лазутчик-скоросольник и без слова, без шепота, только потайным знаком (отер рожу цветным платком) известил, что тот отрок на дальнем удельном дворе...

Он, «Годунов», почувствовал тогда, как все тело его, ужасаясь, смеется, ликует – словно наполняясь вольной, лучистой, парной кровью. Как будто последний страшный трепет исторгавшейся из маленького Иоанновича жизни мог издалека и из вчера царю передаться и мог быть, как глоток вина, легко усвоен им. «Борис» тут же и устрашился неожиданной своей дикости, дерзейшей радости: унял напев сердца, быстрей осенился крестом, залопотал часто троичный конарх.

Не забывал частить царь тропарями и крестами и во все последующие дни, подрагивая и заболевая. Между тем уже впавший в него острый, живой кровоток муки отрока, смешиваясь с боязливо-холодящей кровью самого «Бориса», умирал и слабо тлел – отравляя плоть души единодержца. Вокруг «Бориса» смеркся свет и стало понемногу распадаться мироздание – на причудливые, истлевающие на глазах кусочки, лоскутки и искорки. Все вдруг в «Борисе» и окрест стало каким-то слабым и ненастоящим, видимым сквозь разъедающую жижу (может, таким был ядовитый торфяной туман из хвастливого рассказа английских купцов). Бессильный пустой голос просил Вседержателя не карать крепко «Бориса», не отымать у московской земли его. Покаяние звучало не раскаянием, журчало припасенным заранее омовением, как после неотложного обычного греха с женой. «Борис» под струйчатые тихие молитвы подставлял те свои беззакония, что были давно защищены продуманными оправданиями.

Бесплотным, непонятным для «Бориса» сделалось все то добро, что собирался он сам утверждать на Руси, содеивая в веках себе имя. «Борис» протягивал градам и весям эти странные дары, но сам их осязал только, что сухим, сыпким зерном все они уходили вотще сквозь его обширно и безвластно растопыренные пальцы...

ВОСХОЖДЕНИЕ

– Помилуй Бог, это комедия Плавта или Теренция, что ли? – в изумлении спрашивал шляхту на сейме прошлой зимою старый коронный гетман Ян Замойский. – Тот, кто выдает себя за сына цесаря Ивана, говорит, будто заместо него погубили другого! Да вероятное ли дело – велеть кого-то убить, а потом не поглядеть, тот ли убит?!. Если так, то почему бы для этого не припасать овна или козла?!.

Шляхта тогда хохотала, громыхала восходящими кругами глянцевых столов. Пристыженно-надменно отмалчивались на галерке Ежи Мнишек и Вишневецкие, только что пришедшие, несолоно хлебавши, из московитских степей.

– ...Лайдацкий их набег, – вскидывал Замойский вверх коротким бунчуком, стращая сейм, – аукнется еще всей Речи Посполитой! Достаточно взглянуть на сына воеводы сандомирского, чтобы понять – возрадовалась ли Русь «царевичу законному»!..

Гетман Замойский сам не видел Стася Мнишка, но многие земские послы, ехавшие с малых своих сеймиков на вальный сейм одной дорогой с возвращающимися из русского похода рыцарями, уже живописали Кракову в деталях все колотые и рваные ранения на сыне сенатора Короны.

В то время как отец молча просиживал на заседаниях нижней палаты и лихорадочно шептался с Зигмундом в коронной раде, Стась лежал в жутко натопленной хоромине во Львове – полковой лекарь не дал волочь его дальше, оставляя привилегированному жолнеру право не умереть. Стась уже реже окунался в забытье, то была важная примета, хотя лекарь и не понимал втайне – добрая или худая? Поправляется изрешеченный воин или просто его ранам не дремлется уже от бальзамов и зелий?

Главным в жизни гусарского ротмистра Мнишка теперь стала боль. И боязливое ожидание боли. Или радость, что она прошла. Даже страх умереть не был теперь остер, как в первые дни просветлений. О шарахающую поперек его палицу боли скоро страх притупился. До слабого, почти отрешенного, рассеянного любопытства: так или иначе?

Все душевные силы того, что оставалось от Стася, шли на спор с болью, и это что-то сделалось страшно упрямо. Оно нарочито, улыбчиво с болью свыкалось и отучалось от стенаний, только во время самых бесцеремонных ее выпадов дышало носом – шумно, часто. Простой, ясной целью было – сгоряча не крикнуть, и когда получалось, это небольшое (уже обрастающее новым Стасем) видело с удовольствием, что оно сильней боли. А значит, на земле или на небе, в конце концов, торжественно отделается от нее.

Скоро Стась перестал вовсе звучать. Лекари и примчавшиеся сестры думали, что вот ему и лучше, и действительно, эта война укрепила дух и плоть его. Стась научился, хоть и не совсем понятным себе образом, приводить в недоумение и опровергать боль, как бы отделяя себя самое от страдающего, поругаемого места, и боль, вдруг иссякая, побубнив еще сердито, уходила. Когда она возвращалась, Стась, уже вопреки всякому смыслу, обязывал себя обрадоваться ей, как бы новой завидной возможности борьбы и победы, и боль боялась этой его радости как целебного священного огня.

С уверенностью он почувствовал, что выздоравливает, лишь через месяц. Подробнее начал всматриваться в родственных и дружественных женщин и мужчин подле себя... Он ясно, тщательно вспомнил свою жизнь, но увидел, что глядит в нее с какого-то иного места: и он не прежний Стась, и мир возлег вокруг него иным. Еще до потасовки с недугом, в трудах и подлостях войны за чужеземного царя, гусарский свежеиспеченный ротмистр узнал и запомнил уйму нового, но самозабвенный частый риск, а в остальном упертость в быт похода, вечные хлопоты в степях о хлебе, о тепле или коне насущном не давали ему связывать между собой тонкой мыслью увиденное. Теперь же, выходя из болезни, уже невозмутимо купаясь в сестриных ухаживаниях и упрочавшейся своей телесности, Стась – помимо воли обращаясь к прожитому за последний фантастичный год – взволнованно и увлеченно рассуждал. Тем более что вслух говорить он пока мало мог (еще саднила, кровоточила шейная мышца), но даже когда смог вовсю – не говорил: узнал цену молчания.

Он попал в какое-то особенное бессловесное пространство, переставая и думать при помощи слов – вестников быстрых, бренных чувств, витающих всегда как бы поверх людей, закруживающих людей вокруг друг друга мертвенными вихриками. У таких людей шум и скрежет общения не прекращается и в ночь одиночества, длится в кубках голов кипение – дурных вопросов и ответов, вранья, риторства и самохвальства... Стась, лежа, куда-то плыл в молчании сквозь прочную прозрачность времени, не зная трения, царапанья и трамбования между собой и другим человеком. Предусмотрительно желая раздвинуть фарватер своей немоты, Стась даже знаками объясняться с окружающими стал как можно меньше. Скоро он почувствовал, что и не может уже по-другому, не имеет ни умения, ни права – кем-то оно, взамен других присвоенных ему привилегий, отобрано, как земля из-под ноги, и некуда теперь ступить над волчьими ловушками. С прежним собой, говорящим, он словно не имел совсем общего, но чувствовал как телесную возможность речи свое близкое опасное присутствие. Стась, многому вняв в молчании, мучительно не знал, как это новое, еще неполное, но уже вечное переложить на человечий язык, будь то холодноватая латынь, нежный польский или пространный московитский?

И надо ли? Возможно ли? А если и возможно, разве не рано туда возвращаться, вполне ли здесь окреп Стась? Достанет ли сил, чтобы два мира соединить? Не ждет ли его поражение – вмиг аннексия всего, что приобретено упорством случая и скрупулезным трудом ран?..

И Стась слушал дальше свою тишину. По ней проходили голоса людей, стук или скрип половиц, отдаленное знакомое слово, глухая дробь сваленной перед камином охапки березовых дров, гул глотков из кубка, шум кринолинов, бряк сабли... Стась различал все смыслы звуков, но они никак не задевали его самое, не нарушали тишины, скорее подчеркивая ее, ровно углубляя. Звуки случались в ней, сквозя и прерываясь – как пролетает дальним небом горсть перегоняющих друг друга, рассыпающихся птиц, не властных ни над погодой в своих небесах, ни над стоящими твердо костелами, зыбко – хатами и тополями...

Но говорить пришлось: врач осмотрел под ярким канделябром горло, простукал легкие, нашел все в относительном порядке и начал заставлять младшего Мнишка говорить.

А тот садким ударом взял и прихлопнул на влажной скуле у врача комара и мутным голосом прочел сонет британского купца Шекспира, номер двадцать. Лекарь одобрительно и недоумевающе заулыбался, и тогда Стась перевел ему сонет с торгового английского на эскулапову латынь – без размеров и рифм, зато с надежами.

...Стась видел теперь все про отца, сестер, «царевну» Марианну. Но, хранящий верность неспешнейшей поступи мысли, как «меньшее из зол», держащий куцые, приземистые речи на коротком поводке, он не торопился ни в чем упрекать родичей или оповещать о своем знании. Все же он любил их и не знал, как людскими, даже лучшими, словами помочь тут.

Стась уже вставал, «заправским ветераном», торжествуя, прихрамывая, с тростью тихонько слонялся по комнате. Подходя к окну, будто тоскливо, да весело жмурился, строил рожицы мартовскому вязкому солнцу. Дорога к Львовскому дому отца была обсажена чахлыми глогами и совсем юными стрельчатыми тополями и была так пустынна и неуклонимо длинна, что если на другом конце ее показывалась – в открытой коляске, верхом, или пешая, с корзинками в руках, – женщина, то, покуда она приближалась, в нее можно было влюбиться.

Скоро отец в неистребимой надежде восстановить шляхетскую свою репутацию и карманное могущество (король хотел уже взыскать с осмеянного на сейме приятеля ссуду, издержанную на русского принца) решил поводить «восставшего с одра печали» сына по балам, указывая ему богатейших вельможных невест (как прежде, возил дочерей «на женихов»). Стась возражал, но столь немногословно, что отец принял почти беззвучно павшие в тучный ноток своей речи твердые ответы сына за согласие. Сенатор для начала сам поехал, куда только был ему доступ, набрал впрок частных приглашений для себя и семьи. Мнишков охотно приглашали, выяснилось, что, несмотря на скандал (или благодаря скандалу?), заочно они уже в моде (в особенности Стась).

Раз уж умнеть сердцем, яснея в молчании, дальше нельзя, Стась, прикинув дело, по старинке, по-гусарски решил: ладно, надо тогда хоть выезжать – и теперь приоткрывал для себя новый, в гуле слов и копыт, старый мир – солнце, золотой небесный песок ночи, леса вдоль дорог на балы... И свету встречных взглядов он открывался широко, но это лишь расположило к нему польский свет, где нарочитая распахнутость и широта, чуть подновляясь, век не снашивались, как излюбленная маска. Но даже лучше, если нрав ясновельможного ротмистра действителен – истинно легок, прост, раскован (как, впрочем, у многих, видевших смерть в деле и узнавших цену жизни). Это лишь упрочит общий банк.

Стась беседовал с красавицами запросто, живописуя им морозный юг России, воинский поход, сражения, нежно пестуя недобрые и грубоватые, да пламенисто-ясные солдатские словечки, каких почему-то не допускал с сестрами, как и разрывающиеся блаженно, точно пороховые бочонки, анекдоты-были сомнительного приличия... Все прощалось ему. Его молодость, свобода и свежесть вкупе с гусарством, игрой всех юнцов в опытность и с озадачивающей вдруг реальной искушенностью, его задумчивая высота, хромота мученика, ветерана, слагали героя неотразимого.

Поцелуи – украдкой, на лестницах, в салонных закутах – не заставили себя ждать... Стась думал с жадностью пить их, а они, как карнавальные бумажные цветы, сухие от нетающего серпантина, индевели на губах.

Солдат шел навстречу сияющим, в ответ его сказаниям, глазам – и все обманывался. Несколько чуть более продолжительных и обещающих встреч – и сияние устало меркло. И что тому причиной?.. Всплывающая чужеродность или злая страсть?..

Но чуть глаза девушек гасли, Стась начинал вдруг различать все неисправности вокруг них – носа, губ, ушей, подбородка, – словно неисправности самой души. Он с удивлением и неприязнью узнал в себе дикую привередливость отца. Только отец всегда капризничал при составлении смет и обставлении комнат (то не хватало стен, то мебели, то италийского изыска, то британской сдержанности слуг, то на все это денег), а Стасю уже не хватало и того, что отцом как бы само собою, изначально подразумевалось внутри этого амииро-зеркального мира. Не хватало уже и самого человека.

Но Стась и себя в образец никому бы не поставил. Когда он говорил (другие слушали), часто ему мерещилось, что говорит кто-то чужой. Как зряшные куски алебастра и мрамора, чьи-то подсохшие слова падали с неродных им, неуклюже выгибающихся губ...

Сын сообщал блуждающему рядом на балах отцу, старающемуся безошибочнее руководить сыном (сообщал, тоже по-своему стараясь избежать долгого бранного спора): «Я выведал у этой шляхетной девчонки – они уже на рубеже разорения; у вероятного моего тестя столько-то долгу», и сенатор тут же горячо одобрял желание сына расстроить уже слаженную партию.

Стась, впрочем, пару раз чуть не увлекся всерьез и, как на смех, совсем без взаимности. Он кидал по ночам камушки в окна одной богатейшей невесты, пока ее родитель, сделав вид, что принял младшего Мнишка за простого вора, не выходил с мушкетом на балкон. (Стась был, конечно, для него вор не простой, а особо опасный: породниться с самым вздорным, в долговую яму целящим сенатором?.. – О мрак немыслимый!)

Стась, мгновенно, жженой шкурой вспомнив русскую войну, бежал, пригибаясь к грядам Пастернаков, по кустам напролом, к коню! Скакал прочь, весь прохватываемый созданным по своему образу ветром и неожиданно счастливый – спокойной близостью звезд, скалами и полями словно в мягком пепле от звездного пламени, одновременно роскошного и бедного... Счастливый отменно и верным здоровьем, и смехом копыт над «учебной» любовной его неудачей и чудесным спасением от нуль будущего тестя своего...

Стась никогда – и по неопытности, и по юной суровой правдивости сердца – не умел стушеваться, рассыпаться в мелких преувеличениях и, покидая подруг, не оставлял на том месте, где только что стоял, медленно оседающий, золотящийся столп пыли комплиментов, философских смиренных сожалений, вздохов и высокопарных благодарностей. И пробные «симпатии» его бывали не на шутку разобижены, а иные и оскорблены. Каждая, в свою очередь страшась, как бы невежа гусар не огласил залов трубными звуками своей будто бы победы над нею, сама спешила всюду прострочить, с живейшими подробностями, как ротмистр на коленках бегал за ней, требуя взаимности, но она прогнала его навеки... Хотя правдоподобия ради панне приходилось добавлять, что какое-то время ей все же было жаль его – ребенка, пострадавшего на поле битв... Так деланно, но и впрямь обессиленно разводит пустой пастью честный зверь, убедившийся, что мышь недосягаема.

Все эти «ленивые» сплетни и радостные пересуды исподволь оттачивали образ незадачливого селадона, сующегося со своей рукой и сердцем без разбору ко всем. Несмотря на язвительность, было, впрочем, все довольно радостно, легкодушно, пока некий рыцарь, выслушав жалобы одной – пленительной в тени аллеи в полуфас – шляхтянки на дикость поведения ребенка-ротмистра, не прислал вдруг Стасю своих секундантов.

Мнишек не очень боялся дуэли и гибели, ему все яснее верилось в попрание всех смертей легким бессмертием Христа. Но тем более внезапный вызов ничем не задел его, как звонкий кашель бросившегося под стремя пса. Солнечный, порядком отдалившийся, поблекший уже мир тишины теперь был виден только с высоты иной чести – выше шляхетского боязливого тщеславия. (Ад ран при том был так льдисто-свеж еще в памяти, что, стоило Стасю всерьез сосредоточиться на самом поединке, страшная являлась лень, престранная, брезгливая, словно ему предстояло не просто погибнуть или уничтожить недруга, а медленно насилуя, кормить того своими, вытягиваемыми из-под пуповины внутренностями или съесть его заживо самому…)

Стась в простых словах ответил через секундантов неизвестному противнику, что не поймет и не упомнит; когда и как во время столь короткого знакомства с названною панной мог он выказать ей столько неуважения – составляющего, как он понял, всю причину вызова. Впрочем, между ним, Стасем, и панною давно не поддерживается уже ровно никакого знакомства. (Да не вомнит пан, что помянуто о том в упрек именно запоздалому явлению пана). Речь о том, что, если в силу отдаления иных времен память впрямь Стасю изменила или просто по рассеянности солдафонской, по глухоте матерого артиллериста – ну не уловил, какое непотребство сверзлось с языка, – что ж, теперь Мнишек Станислав приносит панне свои сожаления, равно как и всем стражем чести ее.

Выслушав воротившихся своих секундантов, изумленный дуэлянт пофыркал в усы и отступился, чтобы свет узнал, как меньший Мнишек вырвал у него прощение, разжалобив-таки малоприятным видом каких-то спешно обнаженных перед ним старых царапин, полным признанием за победителем предмета своих прежних вожделений и клятвенными уверениями в короткий срок исправиться.

Свет расхохотался, потом возмутился трусишке. Свет сказал, что, видно, раны Станислава Мнишка немногого стоят. Ибо, даже если ужас ран и вполне верен (преувеличение коего тоже вполне вероятно, когда дело имеешь с подобной семейкой), так при современном вооружении войск и хлюпика в последнем ряду задевает хорошо.

Те, что могли отстоять Стасеву честь, первые головорезы, участники схватки под Новгород-Северским, были далеко в России, и на буковый столик в гостиной сенатора вдруг перестали слетаться бесшумные, ластящиеся к пальцам стайки «припроше»-карт в вензелях. Мнишек-гетман, покинувший разваливающееся войско, давно был притчей во языцех. Светом терпим он был отчасти в силу королевского расположения, отчасти – родства, через дочерей, со Стадницкими и Вишневецкими. Последнее время многое прощалось ему ради ран сына, само сопровождение которого из восточной медведчины как бы объясняло его отъезд с войны лучше, чем все приказания канцлера Замойского и театральные, читанные на верховной раде письма короля. Теперь же, когда заговорили, что и ранения у Стася театральные, Мнишкам отказано было от многих домов. На публичных балах, в ставках войск (куда Мнишки-мужчины наведывались по должности) и в театрах все и вся воротилось от них.

Старший – себя вне – многословно, с причитаниями хулил сына. Сын же только посматривал спокойно и понятливо вокруг себя и еще спокойней, пристальнее – внутрь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю