355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Крупин » Чертольские ворота » Текст книги (страница 8)
Чертольские ворота
  • Текст добавлен: 7 октября 2020, 20:30

Текст книги "Чертольские ворота"


Автор книги: Михаил Крупин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

ДВОЙНИК. ВЛАСЬЕВ ЕДЕТ

Дмитрию Иоанновичу давно было желательно, оставив при Отрепьеве все самое позорное и скверное, что только можно ему было оставить, распрощаться на века с ним. Это не казалось трудно: прозвание Отрепьева в его же мнении сделалось ругательным задолго до того, как кремлевский монах решил из-под него выдираться. Одновременно с присвоением сего обозначения на первой же чужбине – в приходской московской школе, уже был и Лохматьевым, и Оборвановым, и Тряпкиным... О, сколько «фонарей» – темнейших, лиловатых – роздал, еще больше стяжал сам. В конюших это величаньице сквозь зубы, точно сплевывали перышко тюфячье господа, братва Романова. В иноках – с чувством, на заглавное «о» налегая, выпевали дьяконы и даже иные веселые архимандриты.

Казалось бы, что проще? Из несказанности детства, быстрого обсказа отрочества, сведя это имя-клеймо, унырнул прямо из присказки в сказку: из дураков – в царевичи, из вралей-царевичей – в благословенные цари... Ан сегодня, еще до обедни – Дума, перед вечерней – Басманов с секретным осведомлением, и пожалуйте: требуется от царя решение – укажем так – не страх какое благородное! А необходимо земле, царству, да и себе, сиречь трону, ну, царству, в конце концов! И тут О-тре-пьев тихо выходил скорей на свет, и на сгущавшемся жарче свету, с благословения Игнатия-владыки (благословение его и свет обычно сразу прилагались к мягкой тени одобрения отца Виториана), все дела решались. Но царь мучительно двоился в этих темных водах. То ли очень трудно было, все еще непривычно, стлаться по всем волнам Дмитрием? То ли Дмитрий и Григорий и впрямь не могли быть далеко разведены?

У всех двойников царя были еще и тени. Вычерчивают их вранье и отречение, старающиеся замуровать в тугую тьму живое прошлое живых людей. Но прошлое не может жить без продолжения, тени двигаются. И вот на престоле сидел молодой царь и вечно чувствовал, что монах, пропавший с патриаршего двора, до сих пор шляется где-то по лаврам и дворам, побирается в Литве, отлынивает от постов, из скитских кладовок ворует причастные вина, а из пекарен просвирки, соблазняет холопок, балагурит в корчмах и на ярмарках и заботы имеет не дальше, чем по края вечера, когда мечтается – прекрасно бы докуролесить до престола, где-то там же изловив среди белосиянной вечной зимы спален и царевну-красоту...

Едва явился ненастоящий пусть, но живой (в силу всех чистых и нечистых сил лицеискусства) Дмитрий, тут же оживился, выхаживаемый тщательной тщетой Годунова, столь же поддельный и живой чернец. Он с тех нор никуда и не делся и всем позором своего предполагаемого существа и теперь неутомимо угрожал царю. Заходил с малым причтом умный грек Игнатий, били о булыжник ровными лбами мальчишки – меньшие дворяне подле Красного крыльца, и с престола казалось: тень расстриги то набегает, то снова милостиво удаляется от аспидных ступеней крылечка... И окончательно избавить государя от опасности, носящейся в этой тени, могла только сама опасность – воплотившись в яви. Вполне зачеркнет жизнь былинного вора Отрепьева только призвание его – рядом с мудрым государем Дмитрием – на мирской суд и мучительная исповедь, что обличит перед всем миром дела их. Так чести и души расстриги и Дмитрия, совпав воедино, наверно, спасутся, но такому спасению в жертву, скорей всего, придется принести их животы.

Сие же – выше сил. Во-первых, ясно же: своей плоти земной сердечно жаль, и без того обнадеженно смертной. Но, оказывается, и с самой, помноженной на мнения народов, двойственностью своего лица царь уже свыкся, точно это благодать и помощь, а не хворь души. Он теперь страшился честного слияния своих парсун в окладе покаяния – как нестерпимых судорог кончины.

Долгие земные тени, видимо, служили ему как страшноватые, громоздкие, да добрые опоры. Вот они, смыкаясь в свете, пропадут... все, что в тенях прежде было темно и основательно, станет недействительно и невесомо, и провалишься куда-то сквозь портреты и народы...

Должен же был иметься и брезжил, брезжил иной выход... Но пока меж двух бесплотных пределов, зловещего распопа и целоумного природного царя, как между причудливых высоких перилец, медленно росли, расталкиваясь и сцепясь, и настоящие живые люди, почти неведомые ни себе и никому, поскольку истинные и природные...

Проснулся уже в покачивающейся и открытой колымажке. За отбегающим за поворот орешником постукивали все возы, а стряпчий Митька спал будто убитый, съехав дьяку в ноги, закатив трепещущую голову за облучок.

С облучка ж простиралась ввысь и вширь пообтянутая грубым сукном спинища: незнаемый преобъемный мужик подменял Митьку, лениво играя вожжами.

– Малый! Ты отколь упал? – потягиваясь и распрямляя над стряпчим затекшие ноги, спросил дьяк.

Малый, не оборачиваясь, спокойно отвечал, что между двумя ямами[14]14
  Почтовая станция, поселение Ямщиков.


[Закрыть]
– минувшим дьяка Власьева и следующим, – который год идет пря из-за сбруи и коней, а так как разбойный порубежный ям, докуда они едут, этой осенью перетянул трех лучших меринков и веры ему боле нет, то он, малый, сам уж теперь с государевыми сверстными проездится и потом лошадок в целости доставит в оборот, в свой ям.

Ямщик отвечал в точности, что и ждал Власьев, привыкший к передрягам на дорогах, так что дьяк беспристрастно зевнул и не вдавался далее в известные подробности.

– Ты, я чай, такой заморыш малорослый, – обратился он со снисхождением дорожного умеренного любопытства и веселья к ямщику, немного погодя, – весь окоем в подчинении держишь?

– Нет, – сразу ответил верзила, в этот раз весь повернувшись к дьяку для одного только слова.

– А что так?

Ямщик опять повернулся, и проглянувшее в хвойных ветвях солнце пошло соскальзывающими мазками золотить, кудлатой канителью, его бороду в оклад подбородка и щек.

– А не хочу никого подчинять, – отвечал он, чуть лыбясь.

– Э, брат, – разочаровался Власьев. – Прямой цаца. Следовательно, тебя тогда, наверно, бьют? Времена-то нонича какие? Даром, что неслаб, в мыло заездят!

– Не зае-ездят, – красиво снова улыбнулся в золоте своей кудели. В выгоревших набело ресницах – тоненькая синева.

– Ой ли? Почему ж такое? – Власьев смутно чувствовал, что мужика он уже видел прежде.

– Потому что никому не хочу подчиняться... И ничему.

– Вот и все! Бунтовать, стало быть, хочешь? – гадал дьяк, дивясь и невольно вздымая каблук, надо было уже Митьку побудить.

– Не-у, – посерьезнел прямо с улыбкой ямщик и все крепкое, спокойное свое лицо, сощуря, обратил на солнце. – Бунтовать не хочу...

– Так чего ж ты хочешь? – сам начиная странно лыбиться, опустил отсиженную ногу мимо Митьки Власьев.

– Всего останьного!

Молодец на козлах говорил так мало, преспокойно и разумно, что и Власьев как-то ясно, словно в детстве, в самой зыбке, успокоился и опять уснул на повороте в тесный лес...

Проснулся дьяк уже от остановки на ямском дворе. Митька – сна ни в одном глазу – с дьяковым кошлем под мышкой, ноги кренделем, якобы делал заказы: на крылечке повивал какой-то околесиной приглядную и строгую корчемницу. Из-под крыльца на коней глядел кот. Рядом, стоя подле бревнища завалинки, набивали трубки трое немцев в ожидании печатей на явки и подорожные.

За чашкой горячего сбитня в комнате дьяк вспомнил давешнего ямщика, только по-прежнему не смог восстановить в уме, где, на каких дорожках они раньше-то виделись? Наконец показалось ему, что именно сей силован подвозил Борисову лагерю хлеб, когда возвращали Копорье... И когда умирал, скрежеща зеленоватыми клыками, выкатывая ало зрачки, царь Иван, это он доставил отличный белый камень на саркофаг... И вот, ты ж гляди на него, встретился дьяку снова...

Позванный Митька ничего не знал ни о каком подменном ямщике, моргая смутными и мягкими от корчемницы глазами. Так выходило, что на посольском пути распрей между ямами и не бывает никаких, и не сидел на ответственном Митькином облучке никакой чужой златоокладный мужик, и вообще Митька сам сидел, и не то что в неприкосновенные дьяковы ноги съезжать – во весь путь ни разку носом не клюнул.

Власьев рукой только на стряпчего махнул – на пустое наваждение. Что ж тут вытянешь из этого народа? Шельмы, право, хуже многокудрых пудреников с венского двора.

ЖИЛ-БЫЛ МЕЧНИК

По какой-то доброй молодости, по ранней ли необдуманной женитьбе Скопина Михайлу пока мало влекло в ярый мятеж меж дареных перин. Своей мужней силе над женщиной он отдавался не безоговорочно, без влажного трепета страсти – все же он был хорошим солдатом и здесь. Невольно он овладевал нолем постели твердо, спокойно, даже как нехотя, и торжествовал над женой, почти не узнавая ее. Но если бы он мог и умом взглянуть на Настю как на славную прелегкую победу, сам воин в нем поуныл бы...

Какое-то время ничто не угрожало его чистой уверенности в достигнутом пределе отрады. Даже легкое, ошеломленное лицо жены мешало его нежности подчас – такая это была тесная, проламывающаяся куда-то нежность. От нее мгновенно обессиливало тело, но чуть чувство ослабевало, тело разом обретало силу, и тогда личико девчонки-супруги мешалось уже по другой причине.

Иногда Настя просила у него пощады или перемирия, он всегда давал ей отдохнуть. Потом она сама бросалась на него. Когда тот человек, которого она боялась, с кем азартно боролась, порою по нечаянности хитро расступаясь перед ним, вдруг весь исчезал (Скопин тоже переводил дух), она быстро засыпала, прижавшись к вернувшемуся по каким-то ухабам заветному другу щекой.

Тою ночью, когда она впервые уснула женой, он немного погодя очнулся: им владела уже странная тревога. Сердце ровно билось. Спала жена, женщина, кем-то уже приходившаяся ему. Непонятная тишина – огонек лампадки уравновешен, и даже сверчок не кричал. Не страшно было погибнуть на настоящей войне или кого-то покалечить на игрушечной, потому что уже было у Скопина место, где ничего ему не противостоит, и вот нет его, а есть... оттуда дом, другой дом, лужа, третий, сад, ветер, другой ветер... Сверчок, отец, Настя... Сейчас есть жена. Девчонка из наперстка, под венчальной волшебной шапочкой, примеренной в невидимом на снегу малом храме, обратилась в великаншу. Вот удал-витязь, отважен-муж – и испугался... И казалось бы, все то же самое. Кроме ее нежных больших рук, ног, всего стана, спины, души, подмышек, тестя с тещей, втолщь раздавшихся твердынных стен!.. Коленей, бедер...

Скопин подумал было, что только так кажется, что это пройдет, да тут же спросил себя: а куда денется-то? Все, женился.

Тихо одевшись, он вышел во двор. Месяц, видно не зная об оттепели, стоял высоко и ярчайше. А внизу черно, будто и не было его. Но слышно, постепенно и видно: на дворе всюду спали на воздухе гости, один катался брюхом на бревне, лицом вперед и вниз – тщился освободить новому яству место, да так и замедлился в талой воде и заснул. На перилах надсенья сидели еще и неслышно разговаривали, может обнимались. Скопин тихо покрался по снегу, воде и земле. В воротах – драгоценностью в оправе двух столбов – сияла лужа. Сколько раз необъяснимой теплынью встречала она маленького выдумщика, сейчас звездой резала глаз – стыла, в зыбь пьяна. Но Скопин с обиды всю ее проплыл, какая есть, и, выйдя на четвереньках на улицу, сел на прошлогоднюю травку, к забору спиной... Уронил голову.

Он помнил, как из низенькой древнеможайской яблони за калиткой Настиного дома только нарождался месяц. И в доме отворилась дверь, и старшая соседка закричала: «Настена, домо-ой!» Пробежала девочка. «Мишка, а ты что сидишь? Ладно уж, не сторожи меня, и так за тебя пойду...» Чинный чмок раздался возле Мишиного уха, на щеке остался леденец.

Миша тоже побежал домой. «Снова Чингисхана с ума свел! – укорила нянька. – Каша на шестке... И сметану в подпол не убирала». Отказавшись, прицеловал леденец пошатнувшейся няньке на щеку, полез на печь, на жар-кирпичах разостлал сырое платье и лег на опоек рядом сам. Горка лучин, истонченными кислыми лунами сушеные яблоки, тут и грибы на ниточках, книжки, набожный и вдохновенный сверчок... Большими прыжками измерив полати, ткнулся носом, лбом об руку Скопину огромный кот и сразу заговорил, ворожа, прорицая все хорошее: «Завтр-р-ра. Завттр-р-ра. Завтттр-ррр-ра». В шкапу в сенях ждали малиновые и земляничные жамки. В ящичке под литовским оглядалом – глиняные ратники с гвоздиками-копьями. Где-то с северной войны быстро шел домой отец. На дворе валил неживой снег, открывая еще что-то о ведомых тропах. И завтра будут петь, стихать и опять вдохновляться печка и сверчок. Сегодня его поцеловала Настенька... Прибились к хомутам в сенном углу короткие вязовые лыжи... И завтра индевелые веревки уйдут вверх, в прозрачную сокровенность тройственной березы, и затемно, выбирая из колодца душистую воду, дядька Николаич поскользнется на льду, провернется в тишине на рукоятке и за всех проспавших это, за весь еще немой, а уже озорной (опрокинувший его!) мир захохочет, просыпая с бороды снеговой пух...

СОН. СОКОЛИНАЯ ОХОТА

Царь поднял в этот день еретика Никиту Владимирского из заточения: один он мог, наверное, объяснить последний, теплый еще царский сон.

Царь охотился во сне. И, позабыв, что царь, сам искал пущенные стрелы и дичь, которая могла, хоть изредка, тоже найтись при его стрелах. Всюду блестели, немо напрягали пузыри-зобы лягушки, ими ужасалась выпь. Современно оперенная стрела торчала из ракиты. А на ней, как курица на жердочке, сидела куропатка с необыкновенно пестрым, но отливающим едино оперением. Перышко светлое, перышко темное, за золотым – багряное, за бронзоватым – серенькое...

«Вот это наседка!» – подступал охотник плавно к чуду.

«И никакая не наседка, – сказывала птица русским языком, переступила по стреле. – Я – птица-судьба».

Дивная птица тут ахнулась оземь. Она обратилась таким образом уже в накрашенную женщину средней нижины, невнятных лет, в свободно повисающем цветном самаркандском сарафане. И Отрепьев не понял, становита ли, любопытна ли под тканью для него ханша сия? Еще он подметил, что лучи очей ее метутся в разных плоскостях, и на узком, немного заглаженном по-куричьи на обе стороны лице один глаз постный, благой, а другой глухой как в нераскапываемой глубине земли земля: раек слит со зрачком, но зрячий глаз, непримиримый.

Женщина-птица затеяла с Отрепьевым какой-то (дурацкий, наверно, позабытый теперь) разговор. Они вместе пошли по болоту. Помнится только, что Отрепьев все силился ее понять, как вдруг понял: разговор только ловушка, прикрытие тихого лиха, – птица давно стояла, повернувшись к нему черным глазом.

Отрепьев хотел ее обойти справа, после – слева, но барышня тоже жеманно вращалась. Отрепьев потерял терпение. Он ухватил плутовку всеми руками за острые плечи, вещие щеки и ветхие волосы и развернул добрым глазом к себе.

В то же мгновение весь край сна померк. Небеса, низко разворачиваясь и сгущаясь, грозя какой-то адовой мгновенной явью, надавливали на деревья. Тяжелооблые, те пригнулись до земли. Травы разгладились струнно до вод... Ил застонал утробно.

Вместо самаркандской женщины Отрепьев зажимал под мышкой мягкую рябую куропатку, сворачивал ей голову...

«Да батюшка, да милостив, – уже похрипывала под давящими руками птица. – Беда, как расходился! От тебя не посторонишься!..» Вдруг она стала примолкать и, обсказав только горько напоследок: «Собралась вот пожить с локоть, пожила с ноготь», повесила хохлатую головку с мертвым клювом...

Но не успел Отрепьев осознать в шуме кустов содеянное, как головушка птичья прибавила: «Все. Померк свет в очах... Вот так: жизнь дает один Бог, а отнимает всяка гадина... – Куропатка-судьба сглатывала горечь, глубоко кивая. – Передайте на мою деревню... Так, мол, то есть и так: живется – поется, умирается – дрягается. Ну, да не тужи, сам помрешь и не заплачешь... Но отдам я тебе на том свете угольками!..»

Птица что-то разговорилась. Отрепьев давно видел, что она дурит, притворно и плачется, и негодует... Он скомкал ее как можно тверже в ком и всею удалью грянул об землю...

То ли был гром, то ли сразу тишина. Синей грозы и в помине не было. Деревья, камыши и травы стоеросово, вне шевеления, рвались – каждый стебелек и ствол к своей звезде. Отрепьев в быстрой тоске глянул на свои руки: пальцы и ладони оказались в липкой остужавшейся крови. Тогда он нагнулся и стал их вытирать о травную листву. От его рук по муравам, таволожкам побежало ручейками алое сияние, в нем же – копошение то в ярости рождающихся, то гибнущих существ. Юрий на краю светлейшего отчаяния вытер руки досуха о свой кафтан.

Какая-то звучная тяга сошла с его плеч, земля освободилась из-под стоп. Это, разняв платье на спине, из-под лопаток, локтей расхлопнулись (много дальше рук) хладные мягкие крылья. Юрий только успел подхватить в когти тушку убитой птицы и большим темным платом вынесся на высоту.

Он не смотрел, какая там внизу земля, видел только одну точку вдали, куда лежал ветер. Там орльим – нет, нет, впрочем, сорочьим! – укромным гнездом, щетинясь, подрастал меленький кремль. Вот уже видны в постланной в ширину гнезда меховой полости голодные птенцы, с писком разевают пасти, злые, головастые, безмозглые...

Но глупые огромные птенцы были еще малы. Из них чуть погодя выйдет гордый толк – к тысячелетию их крика. И Отрепьев кинул им Судьбу, да Бог еще поможет – не погаснут...

Сбыв с лай долой легкую птицу, он начал неудержимо подниматься, и с нечаянным безмерным уклонением он ушел на такую высоту, что прояснившееся место сердца занял у него дух... Что было дальше во сне, он забыл.

– Чаю, долгонько на постели нежился, видения воспоминал? – спросил Никита, малость осовевший под конец повествования.

– Да, до обеда.

– Ну и чего непонятно? – заранее вздохнул ведун.

Но Отрепьев уже понял весь сон, только от одного своего пересказа кудеснику.

Сокол, как человеческий глаз, помаргивая оресниченными крыльями, плавал в голубоватых небесах.

Снизу наблюдая за ним, клевреты, царь и Андрей Корела, медленно обращая головы, маленькими рывками подвигали зрачки...

Кречеты подымались, кружили, ловя восходящие потоки, и было что-то и родное, и забытое в этом серебристо-голубом кружении, что-то, заставляющее мирно трепетать вне всякого сердца...

Кратко хлопала опойковая, с дорогой царапающей пронитью перчатка, и еще с двух птичьих продолговатых головок ловчие снимали клобучки.

Сущев став[15]15
  Здесь: озеро, запруда.


[Закрыть]
петлял, как река. Подобравшись почти вплоть к кустам первой излуки, несколько охотников ударили нагайками в прикрученные к седлам тулумбасы.

Утки бежали, увязая, по воде, плеща всполошенными крыльями. Сокол Семен Ширяев в вышине вдруг сложил за спиной крылья накрест, точно приказчик перед съезжей избой, и, как отпущенный камень, стал свободно падать вниз... Ширяй ударил утку так, что она покатилась брызжущей юлой, но чуть только приостановилась – вскинулась и исправно поплыла. Ловчие хотели уже пристрелить, посчитав, что Ширяй ее плохо подбил, но тут утка макнулась в воду головой, кишки вон вышли.

Ловчие нагишом вбежали в озеро. Первую добычу вернули соколам...

Лебеди, вдалеке снова садясь, расправляли под углом к воде листы лап, погашая лет, скользили под нависшие ракиты и кусты...

Из Сущева думали сначала идти в заводь Тушина, обещавшую больше дичи, но царь, вдруг помрачневший, приказал назад – в Покровское. Кречет Мадин все не хотел спускаться, он один так и не бил уток. Заманивали его сырым мясом на длинной палке с гусиными крыльями, Мадин все кружил и кружил, то прекрасно вычерчиваясь, то вдруг так уменьшаясь, что у стоящих внизу конников дух захватывало...

Выйдя на большак, ведший к Покровскому, Дмитрий и Андрей Корела пустили коней в полную меть и сразу оставили далеко позади бережно трусящих с птицами на рукавицах сокольников. Некоторые из польских капитанов и окольничих свиты тоже отдали поводья, но и они скоро безнадежно отстали.

Мимо конников, мешаясь с полосками луж и учащенными кустами, летела земля. Рысак донского атамана сначала обошел скакуна бывшего конюха на голову, потом на корпус. Чего только Отрепьев не делал: тянул за удила, посылал, сочинял небывалые посадки в седле... – его арабчик только сбился и отстал еще на десять сажен. Наконец царь нарочито взмолился, но едва казак дождался его, деловито поменялся с соперником конями.

Кучум оказался сух и сохранил дыхание. Отрепьев долго первенствовал, но и на сорванном царевом меринке Корела вышел нолем. Царь опять куролесил в седле, даже орал на атаманова друга – впустую.

– Но что, что?! Почему опять?! – ужасно потом удивлялся, хороня досаду. – Выкладывай, что за волшебство такое?

Кони их шли теперь шагом.

Атаман все рассказывал спокойно: как мягче сидеть, как не тянуть, а «на зернышко» поддерживать рысь поводом, как «нести перед», не задерживая коню бедра.

– Вот как? – моргал и щурился Отрепьев. – А я думал, наоборот! Я-то как раз не так учен...

– Уче-ен! – смеялся Корела. – Тогда, государь, может, меня еще и обойдешь! Я-то... Трехгодовалым на коня-бахмата батька посадил да огрел его плетью, вот и вся наука. Дескать, убьется – неча и жалеть, а усидит, – значит, толк будет!

– Отец твой тоже был из атаманов? – спросил царь.

– Вряд ли... Наверно, старожилец просто. Я его плохо помню. Потом старики, кунаки его, сказывали: он был из твоих дворян.

– Вот-те на! Ты что ж это – дворянского роду? – захохотал Отрепьев.

– Не хотел тебе сказывать, – пожалел равнодушно донец. – Заставишь еще служить по долгу, а не вольной волей, да уж ладно... Испомещен он был под Тулой, под Орлом ли... А в заповедные-то Ивановы лета все его мужики сели в лодку да и вниз по Дону понеслись... Тятька ну их ловить, скок тоже на весла – ату! Да вот беда – нагнал их только за Красивой Мечью. Смотрит, мужички его к луневскому табору уж пристают, луневцы их встречают – дело слажено, назад не отдадут. Недолго думал тятька. Куда ему назад: в недоразодранные перелоги, к подьячим в клешни? – плюнул да к той же станице пристал.

– Тульский помещик? А как же ирозванием-то? Корела?.. Корелов?.. Вроде не слыхал...

– Всяко не так!.. Кто на Дон от вас уходит, старое прозвание навеки скидывает. Я и сам в непонятии. Отец, какого роду мы, ни мне, ни прочему живью в степи не докладал... Так что, когда доведется, уже чистое казачье племя зачну.

Отрепьев слушал, радовался: он, оказывается, не так одинок. Своевольно сводили линялое таврение прежних неважных имен – ради новых крылатых ристалищ – неисчисленно многие.

– С тебя, значит, яко от Рюрика или Авраама, свежий народ поведется? Корелов род? – с удовольствием завидовал Дмитрий. – Слушай, а откуда это? Давно думал спросить. Что за явно северное имище?

– Да это мы когда в Курляндии Борису против шведа помогали...

– И там побывал?!

– Зеленчик был совсем еще, чур чуркой. Вот, а местечко, сельщина там, где стояли мы, – Корела и речка Корела. Полюбилась мне там одна девчонка, хорошо, легко так полюбилась... И она как-то вроде прикипела ко мне... Смешная, важная, по-русски ни бельмес... Я уж и не знал потом, как и отделаться-то от нее.

Корела снял гроздь с близко подошедшей к большаку рябины да закусил, вместо ягод, рассеянно листок.

– На пути домой ребята веселились: да оглянись хоть раз, видна еще твоя Корела! Труси, труси уж назад, отпускаем... А я, дурак, ярюсь! А эти волки пуще!.. И дома-то потом, кто ни помяни, ну за любой причиной, этот край, все уже ржут и глядят на меня. Так и пристало слово, хуже молодой смолы...

– А что ж не взял женщину-то с собой? – пытал Отрепьев. – Взял и увез бы...

– Совсем хотел было! – тряхнул головой и выгнул усы над губой, кислясь горючей ягодой. – Совсем было собрал.

– Так. И что?

– Да тут ветер какой-то задул. – Казак вынул рубчатый лист изо рта и с удивлением посмотрел на него.

– Как, как ты сказал? – Отрепьев невольно прибрал повода, чтоб конь не всхрапнул. Андрей чуть сутулился в седле.

– Ну ветер, ветер...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю