355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Авдеев » Тамарин » Текст книги (страница 5)
Тамарин
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 21:50

Текст книги "Тамарин"


Автор книги: Михаил Авдеев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 18 страниц)

IX

Вскоре после этого мне как-то вздумалось побывать у Володи Имшина; он был у меня несколько раз, и мне надо было заплатить ему визит: деревня деревней, а и в ней есть визиты. Его именьице было недалеко за Неразлучным Мавры Савишны. Он жил в небольшом флигеле. Старый дедовский дом стоял с закрытыми ставнями и заколоченными дверями и, разрушаясь, ждал, пока его сломают.

Взглянув на этот дом, мне стало грустно: я вспомнил, когда бывал в нем еще мальчиком у дедушки Володи. Он жил барски, на большую ногу, и проживало в нем полторы тысячи душ. Тогда этот дом кипел жизнию и был сборным местом всех окружных помещиков. Теперь он угрюмо, как будто нахмурясь, стоял посреди большего двора и, казалось, с презрением смотрел сквозь закрытые ставни на маленький флигель. Мне кажется, если бы встал из гроба его старый барин, точно так же бы взглянул он в лицо своего внука, на молодое тщедушное поколение, которое живет прижавшись и сегодняшним займом прикрывает вчерашние прорехи, забыв, старый кутила, что он сам же этому причиной.

Володю я застал одного: он лежал на постели и читал в июле одну из первых книг какого-то русского журнала. Володя незадолго перед тем возвратился из города, то есть из губернского города, в который он ездил часто, но ненадолго. Эти лихорадочные поездки лучше всего обрисовывали его характер Он был из тех, которые не в состоянии ни примириться с неприятным положением, ни идти против него. Володя уезжал в город, потому что Варенька скучала с ним и отдавала видимое преимущество Тамарину, и вскоре возвращался назад, потому что в городе ему было скучно и ему хотелось опять увидеть Вареньку. Володя, должно быть, ужасно скучал; он мне обрадовался, принял меня весьма радушно и, кажется, был очень доволен моим посещением; но он не умел принимать. Домом управляла его старая нянька. В хозяйстве у него была смесь женатой домовитости с бездомностью холостяка; оно, как и сам Володя, не принадлежало веку: не было у него ни размашистого, нерасчетливого обилия, ни уютного комфорта. Я приехал к нему после обеда. Он показал мне свою небольшую псарню и бедный конский завод, разрушившиеся и умаленные дедовские заведения. Уходясь, мы возвратились в комнаты, и нам подали чай. Чай и трубка располагают к откровенности; разговор от гнедо-карих жеребят и половых щенков перешел к предметам более интересным и, как говорят, животрепещущим. Речь шла о соседках.

Володя сначала жался, но потом стал откровеннее: видно, ему давно хотелось высказаться, но не было кому; за неимением другого, он был откровенен со мной.

– Давно вы были у Мавры Савишны? -спросил он меня.

– Давно не был: недели две. А вы?..

– Я был недавно, но ненадолго; впрочем, я ныне к ним редко езжу.

– Отчего же это? Прежде, кажется, было не так?..

– Прежде было не то! – грустно отвечал Володя. – Прежде там была Варенька; теперь она стала Варвара Александровна, из ребенка она стала девицей, у нее и привычки переменились, и вкус стал другой. Теперь ей не нравятся те, которые играли с ней в куклы и росли вместе. Ей надобно новое, оригинальное. Где ж нам быть оригинальными! – сказал Володя с горькой усмешкой.

Видно было, что он досадовал и в последнем слове крепко проявлялось желание зло сострить насчет Тамарина. Да не его это было дело: он был рожден просто добрым мальчиком. Мне невольно пришло в голову, что, если бы на его месте был Сергей Петрович, уж отделал бы он кого захотел.

– А что, Иван Васильич! – продолжал он. – Как вы думаете, любит Варенька Тамарина?

– Любит, – отвечал я, – очень любит! Да и за что ж ей не любить его: она же такая добрая.

– Нет… не то: я хотел спросить, любит ли она, то есть влюблена ли она в него?…

– Ну, этого не думаю, – сказал я. – Варвара Александровна – девица тихая, милая, любящая, но не пылкая. Не думаю, чтобы она увлеклась кем бы то ни было.

Володе хотелось верить моим словам, как и мне самому, может быть; но действительность плохо оправдывала их.

– Нет, Иван Васильич, нет! Кажется, вскружил он ей голову! А жаль ее, право жаль! И что она нашла в нем? (Володя, видимо, избегал произносить фамилию Тамарина, как будто это имя кололо его.) Что он? Эгоист страшный, смеется надо всем, – и над ней будет смеяться после. Вы думаете, он ее любит? Нисколько не любит! Он так только, чтобы время убить. А она ему верит… У него и намерений благородных нет. Он на ней не женится, право, не женится, – вот, вспомните меня… Если бы можно было, я бы его… Да мне и придраться к нему нельзя: всегда такой вежливый; впрочем, его и не запугаешь: он уж обстрелянный гусь! А жаль, право, жаль, да нечего делать! – сказал он, вздохнув.

И мне было жаль Вареньку, потому что много правды было в словах Володи; но еще более мне было жаль самого его. Видно было, что многое шевелилось в душе его, и многое хотел бы он высказать, да не мог.

Есть же такие бедные натуры, которым природа отказала в возможности проявлять наружу свои чувства, вероятно, найдя этот дар бесполезною для них роскошью, как будто предугадывая, что свет немного потеряет, если останутся для него тайной эти мелкие чувства и ощущеньица.

Я недолго пробыл у Володи. Солнце начинало садиться, я велел подавать лошадей. Когда я сел в тарантас, Володя спросил меня, скоро ли я буду у Мавры Савишны. Я отвечал: вероятно, скоро.

– А вы? – спросил я его.

– Я… не знаю, – сказал он, – что мне там делать! Поехал бы в город, да здесь уборка задерживает, это скучно… Да и в городе, впрочем, скучно! – прибавил он, как будто про себя.

Он остановился, хотел, казалось, еще что-то сказать, замялся – и не сказал ничего. Я подождал немного, пожал ему руку и сказал: «Пошел! Мне было жаль Володю.

Было уже поздно, когда я подъезжал к Неразлучному. Солнце садилось; свежий ветерок отрадно пахнул в лицо после жаркого дня. Вечер был чудесный; бойко катился мои тарантас по тройной колее узкого проселка. Я въехал в рощу. Вдруг, сзади меня, с боковой дороги, я послышал топот, обернулся и ахнул от удивления. В черной амазонке и мужской соломенной фуражке, на сером Джальме скакала Варенька. Рядом с нею, на черном как смоль коне, ехал Сергей Петрович, а сзади, на длинноногой старой рыжей лошади, в армяке, ехал кучер, – как говорится, на случай. Поравнявшись со мной, Варенька узнала меня и ловко осадила лошадь. От этого толчка тоненькая талия ее погнулась, и она покачнулась на седле как цветок на стебле.

– А! Иван Васильич! Откуда вы?

– От Имшина, – сказал я.

– Поедемте к нам, чай пить.

– Не поздно ли? – Жена будет сердиться.

– Ничего, поедемте, maman будет вам очень рада. Да? Мы вас будем ждать!.. Посмотрите, хорошо я езжу?

Она толкнула лошадь и понеслась; вслед за нею, кивнув мне головою, понесся и Тамарин. Кучер отстал от них, а они мчались. Неясно, как в сновидении, виднелась и колебалась передо мною в густом тумане стройная фигура Вареньки. Рядом с нею, на черном как смоль коне, летел Тамарин. Даль слила промежуток, который разделял их; серый Джальма был почти не виден, пыль густым облаком стлалась в ногах; и вот, сквозь вечерний туман, в тесной раме двух рядов вековых зеленых сосен, мне казалось, я видел картину из немецкой баллады, читанной в детстве. Далеко впереди, черный всадник на черном коне как демон мчался по воздуху, и возле него стройная женская фигура неслась и колебалась, как будто он держал ее невидимыми руками, как будто он уносил ее куда-то с собою. Я вспомнил прозвание, данное еще в школе Тамарину, цену, которую шутя назначил он за своего Джальму, и сердце грустно сжалось во мне: я не знаю, почему мне стало жаль бедную Вареньку.

Подъезжая к Неразлучному, моя пристяжная оборвала постромку; это задержало меня несколько минут, притом же я и ехал нескоро. Поэтому, когда я вошел в чайную Мавры Савишны, я нашел всех уже вокруг стола за самоваром. Группа была чудесная.

Мавра Савишиа, в чепце, из-под которого выбивались седые волосы, со своим добродушным, спокойным лицом, как патриарх семейного кружка, сидела в сафьянных вольтеровских креслах. Возле нее на столе лежали очки и чулок – ее неразлучные атрибуты; у нее на коленях собачка терпеливо дожидалась своей доли сдобных домашних булочек. Справа у нее возле дивана стройная Варенька стояла перед самоваром и делала чай. Она успела переменить туалет, и, вероятно, чтобы не терять времени на переделку прически, на ее русой головке был легонький чепчик. С разгоревшимся от езды личиком, в этом чепце, она походила на молоденькую даму, только что вышедшую замуж. Прямо против нее, немного боком к столу, а лицом к Мавре Савишне, сидел Тамарин. По праву сельской свободы он остался в своем верховом костюме и курил папироску. В этой картине семейного круга лицо молодого мужчины было необходимо; но если бы я составлял ее, я бы не выбрал Тамарина. Его бледное с тонкими чертами лицо, его веселая и вечно немного насмешливая улыбка, его всегдашняя грациозная, ленивая поза и, наконец, свежий петербургский покрой платья – все это за деревенским самоваром, среди добродушных русских лиц, от которых веяло откровенностью и здоровьем, было чрезвычайно эффектно; но оно не шло к ним.

Странна как-то была фигура Тамарина в этой обстановке. Она как будто была вынута из другой картины, картины иного общества, иного круга, и гармонировала не по единству с другими лицами, а только по контрасту. Все это пришло мне в голову, пока я, усевшись на четвертом крае стола, пил чай со сдобными домашними булочками и слушал Мавру Савишну. Мавра Савишна говорила, что Сергей Петрович балует ее Вареньку, что она никак не могла отговориться от позволения подарить Джальму Вареньке, когда Сергей Петрович узнал, что она не ездит верхом оттого, что у нее нет лошади, что она наконец вынуждена была принять подарок, но согласилась на это с одним условием, что Сергей Петрович возьмет от нее рыжую тирольскую корову, которая доит ведро в день. Сергей Петрович отвечал, что Джальма для него слишком кроток, что он не мог попасть в более хорошенькие руки, что рыжая корова гораздо полезнее Сергею Петровичу, потому что он очень любит по утрам кофе со сливками, и что он ничего не потеряет в мене, потому что уже назвал ее m-lle Кардовиль.

Варенька слушала и улыбалась. Она, казалось, была совершенно счастлива; слух ее с удовольствием ловил каждое слово Тамарина, голубые глаза часто останавливались на его лице и с любовью следили за всем движением. Казалось, и на Тамарина эта любовь произвела доброе влияние, Он сделался не так холоден, веселость его была добродушнее, он более примирялся с жизнию. Я просидел недолго у Мавры Савишны и уехал с приятным впечатлением. Воображение мое обещало впереди много хорошего моей Вареньке. Я видел Тамарина освеженного безыскусственной деревенской жизнью, обновленного столкновением с этими добрыми и чудесными существами, каковы Мавра Савишна и ее дочка. Я воображал Вареньку с розовым веселым личиком, с чепцом на голове, как ее только что видел, счастливою женою Тамарина, которого она любит и перерождением которого гордится, как делом собственного влияния. Так ехал я от Мавры Савишны и в сорок лет строил воздушные замки. Тихая ночь была тепла, воздух душист, месяц светил на светлом небе. Покойно катился тарантас мой по гладкой дороге. Все располагало к сладкой мечте, и мудрено ли, что мечта моя, как бабочка на любимый цветок, полетела к Вареньке и наобещала ей много счастья. Только много стоило труда моему воображению совладать с непокорным холодным лицом Тамарина, наградить его лицо деревенским румянцем, наделить брюшком его аристократическую фигуру и вместо модного платья английского покроя нарядить его в деревенский костюм нашего помещика.

X

Была поздняя осень. Жена моя уехала в деревню к своей матери погостить на месяц, а я остался один и скучал порядочно; на дворе то дожди, то заморозки, на охоту ездить было нельзя. Поэтому я ужасно обрадовался, когда однажды ранним утром Мирон, камердинер, он же и стремянный, пришел мне сказать, что на дворе хорошо и можно выехать потравить по последнему черностопу.

Я велел седлать лошадей, напился чаю, хватил на дорогу чарку травнику и отправился.

Поле было удачно и потому заманчиво; переезжая от острова к острову, я заехал довольно далеко и не видал, как шло время; а между тем небо нахмурилось, пошел целый осенний дождь, который имеет дурную привычку пробивать до костей; пустой желудок, как недремлющий брегет, хоть и не звонил обед, но напоминал о нем какими-то странными звуками, подобными отдаленному раскату грома; пора было убираться до дому, а до дому было не близко. По счастью, дорога шла через Рыбное Сергея Петровича, и я вздумал заехать к нему; кстати же и давно я у него не бывал. Я пустил лошадь крупною рысью, оставил далеко назади охоту и через полчаса въехал на барский двор. Слезая с лошади, я увидел недалеко от крыльца хорошенький дорожный фаэтон, видимо петербургской работы, весь в грязи и пыли от дальнего пути. «Кто бы это?» – подумал я и, войдя в переднюю, поспешил удовлетворить свое любопытство.

– У вас гости? – спросил я у Якова, камердинера Сергея Петровича.

– Точно так-с, князь Островский, – отвечал он.

– А кто такой, братец, этот князь? – продолжал я, не удовлетворенный лаконизмом Якова.

– Из Петербурга-с. Они служили вместе с Сергеем Петровичем.

Более нечего было ожидать от него, и, стряхнув грязь с охотничьего платья, я пошел далее.

Я нашел Сергея Петровича в кабинете одного. Князь Островский был в другой комнате, вероятно для поправления дорожного туалета, потому что он вошел через пять минут хорошеньким, как Адонис. Ему было, как я после узнал, лет под тридцать, хотя казалось на взгляд двадцать пять. Он был небольшого роста, но крепко и прекрасно сложен, лицо выразительное, острое и очень красивое, густые черные, назад зачесанные волосы вились от природы и были подстрижены у шеи; вообще он был самой выгодной наружности и пользовался репутацией ловеласа. Сергей Петрович представил нас друг другу. Разговор князя был весел, остер и не отзывался строгостью правил. Он сделал честь закуске, поданной в ожидании обеда, водке и хересу, с аппетитом и жаждою, не уступающими уездному чиновнику или землемеру. Вскоре подали и обед, нарочно пораньше для дорожного гостя. Обед у Сергея Петровича всегда был отличный. Вино от Рауля. Князь узнал это по первой рюмке мадеры. Впрочем, судя по количеству им выпитого вина, он должен был быть знатоком в нем. Он пил систематически, т.е. мадеру после супа, портер за говядиной и т.д. Сергей Петрович тоже пил хорошо, и вино на него никогда не имело действия. Но он дошел до шато д'Икем, своего любимого вина, и остановился на нем. Князь продолжал до шампанского и ему отдал преимущество. Я было потянулся за ними, но у меня вскоре начала кружиться голова, и язык, без видимой причины, очень странно останавливался на каждом ш и ч, а они встали из-за стола как ни в чем не бывало, только князь был еще веселее и острее, а Тамарин злее на язык. Я было хотел отправиться домой, но Сергей Петрович уговорил меня отдохнуть у него. Вследствие чего я лег на диване, выкурил трубку, выпил чашку кофе и погрузился в то приятное и ленивое полубдение, которое следует после хорошего обеда с добрым вином. Мысли в голове были неясны и легки и приятны, как мечты, глаза не смыкались, но лениво смотрели из-за полуопущенных век и нежились полусветом комнаты. Погода была на дворе серая. Смеркалось. Мелкий дождь бил в окна, а в комнате было тепло и отрадно. Свечей не было, но в углу топился камин и грел и освещал розовым переливающимся светом; два светских приятеля сидели перед ним, погрузясь в мягкую двухспинную козетку. Ноги их лежали на канвовых подушках, между ними на маленьком столике стояли две бутылки: одна с замороженным шампанским, другая с холодным шато д'Икемом. Они курили, попивали и разговаривали. Эта легкая, острая беседа долетала до меня и приятно нежила мой провинциальный слух, перебирая звучные знакомые мне понаслышке имена. Вся она осталась у меня в памяти.

– Ну, что Саша поделывает? – спросил Тамарин.

– Растолстел ужасно, а все первый мазурист.

– Ну а К. ? Урод по-прежнему?

– Еще хуже, он сходил с ума прошедшей весной, и у него остался вид помешанного… уморителен!

– А брат его Василий? Этот, надеюсь не сошел: ему не с чего.

– Напротив, душа моя! Представь странность: этот нашел на ум.

– На чей же это? Разве занял у кого-нибудь: ему ведь не привыкать делать долги.

– Нет, ему Москва дала ум напрокат! Вот как это было: приезжаю я в Москву нынешней зимой, вообрази мое удивление, меня все спрашивают: «Что Базиль К***? знаете вы Базиля К***? вот умный молодой человек! вот злой язык!» Я отвечаю, что знаю одного, да полно, про него ли вы спрашиваете? «Базиль К***, которого сестра за Иваном В***». – «Точно так. Только его мы знаем за дурака; разве поумнел в отпуску». Все мне возражают: какой он дурак! Помилуйте, он был здесь проездом и на балу у В*** очень зло сострил над одним известным дураком. Что ж оказывается? Он повторил bon-mot, которое было сказано о нем же несколько лет назад тобой, или мной, или кем-то из умных людей. И вот как делается репутация! Стоит ли после этого быть умным!

– Мой милый, давно известно, что дуракам счастье. Кстати о дураках: что барон? Ты его видел в Петербурге?

– Как же, дня за три до отъезда я его встретил на вечере у N. Там я узнал, что ты живешь здесь.

– А! Разве еще обо мне говорят в Петербурге?

– Очень мало. Разве иногда вспоминают твои bons-mots, анекдоты, или последнюю твою историю, которая наделала много шуму. Именно о тебе и вспомнили по случаю возвращения баронессы. Говорят, что она сюда нарочно приезжала для тебя и что у вас снова что-то вышло. Правда?

– Вздор! Мы с ней встретились нечаянно. А ее ты видел?

– На этом же самом вечере. Она была чрезвычайно интересна, но холодна как мрамор. Верно, тебе мы этим обязаны. В доброе старое время наша любовь жгла, Тамарин, а теперь, видно, только морозит.

– В таком случае оставайся верным шампанскому, тогда твоя любовь будет очень хорошо пристроена.

– Как твоя у Вареньки… так кажется?

Это имя было так неожиданно брошено в разговор, что сон, который начинал было клонить меня, мигом прошел; я думаю, что даже я повернулся на диване, потому что Сергей Петрович оборотился и посмотрел на меня; но я закрыл глаза и притворился спящим. Князь тоже взглянул на меня.

– Qui est ce butor? – спросил он вполголоса.

Я тогда не понял этого слова и только после в лексиконе у детей нашел его не совсем выгодное значение.

– C'est notre voisin, – отвечал Тамарин, – un bon-homme accompli; он спит, – прибавил он.

– Я думал, не родственник ли он твоей Вареньки.

– Нет, но он друг дома.

– То есть в связи со старухой?

– Помилуй: ей шестьдесят лет.

– Что ж, душа моя, всяко бывает, Ninon например…

– Ну, она не Ninon, а Мавра Савишна; однако скажи, пожалуйста, Островский, кто тебе говорил о Вареньке?

– Ага! Верно, я попал прямо в цель. Ты, который вечно восставал против друзей, говори же теперь, что они эгоисты и заняты только собою!

– Да, если нельзя сделать сплетни или распустить клевету на чей-нибудь счет.

– Тамарин, ты неисправим!

– Я это говорю не на твой счет, душа моя: ты еще никому не успел рассказать про меня; но я бы желал знать того друга, который тебе рассказывал?

– Мне говорила баронесса. Она тебе велела кланяться и пожелать успеха у Вареньки. Больше я не успел и расспросить. Скажи же, пожалуйста, она замужняя или вдовушка?

– Ни то, ни другое: она еще девочка.

– Девочка! – воскликнул Островский с ужасом. – Это до такой степени непростительно, что я налагаю на тебя бутылку шампанского штрафа.

Сергей Петрович позвонил, велел взять пустую бутылку и подать новую. Когда бутылка была переменена и лакей вышел, князь выпил стакан и продолжал.

– Так ты хочешь жениться? – сказал он с особенным сожалением.

– Откуда тебе приходит в голову такой вздор, Островский? Ну, гожусь ли я для семейной жизни? Если бы мне наконец и пришла эта дикая фантазия, то стоило бы только взглянуть на тебя, и она наверное бы прошла.

– Что ж, ты меня считаешь опасным? – спросил князь самодовольно.

– Да; как и всех рогатых.

– Смейся, смейся, mon cher, – отвечал он очень серьезно, – а дай Бог всякому быть так счастливым, как я!

– Спасибо!

– Я прожил с женою три года душа в душу, на четвертом мы друг другу надоели и разъехались; теперь мы живем еще счастливее и не беспокоим один другого. Что ж тут дурного?

– А что, она все такая же хорошенькая?

– Очень хороша: в последний ее приезд в Петербург я было чуть не влюбился в нее и начал волочиться, но она меня приняла очень сухо и послала к актрисам и вдове Клико; к счастью, она скоро уехала; я послушался ее совета и утешился. N волочился за ней нынешним летом в Баден-Бадене и говорит, что она еще похорошела. Ты ведь за ней тоже ухаживал?

– По обязанности твоего друга, – не больше. Впрочем, я был несчастлив.

– Полно, так ли? Ты что-то все жалуешься на неудачи. Это моя старая метода; пожалуй, ты скажешь, что был несчастлив и у баронессы, и у Вареньки. Кстати, что тебе за идея пришла волочиться за девушкой? Ведь ты в нее не влюблен.

– Полно, братец, кто ж в наши лета влюбляется.

– Ну, лета бы еще ничего, да сердца-то в нас поизносились. Ста тысяч годового дохода у нее нет?

– Нет.

– Следовательно, ты на ней не женишься: ты ею не воспользуешься, потому что слишком благороден. Зачем же ты ей кружишь голову? Будь это в столице, в большом кругу, я это понимаю: о вас стали бы говорить: ее жалеть, а тебя бранить на чем свет стоит, называть человеком без сердца и прочее. Это очень лестно. Но здесь, в глуши, волочиться по страсти к волокитству, кружить голову con amore, доставлять другой счастие и несчастие, а себе оставлять скуку – этого я решительно не понимаю.

Князь пожал выразительно плечами, закурил новую сигару, долил стакан и погрузился в молчание.

– Ты ни на палец не стоишь выше обыкновенного волокиты, – отвечал Сергей Петрович. – Твоя репутация ловеласа фальшива, как волосы Ивана Васильича. – При этом злодей Тамарин показал на мою накладку, которой без этого князь бы, может быть, и не заметил. – Ты материалист, все твое наслаждение состоит в обладании женщиной.

– А ты в нем небось не находишь наслаждения? – проворчал Островский.

– Для меня есть наслаждение гораздо выше: это моральное обладание женщиной. Представь себе хорошенькую, только что сформировавшуюся девочку; ты ей не брат, не друг: ты ей человек совершенно посторонний; судьба или случай сводит вас. Потому ли, что она тебе нравится, или просто, из каприза, ты отмечаешь ее в своей памяти и говоришь: «Она будет моя»! И вот, силой ума или воли, ты, человек чужой, ты, мимо которого она бы прошла, не взглянув даже на тебя, – ты становишься для нее всем: ты ее кумир, идол. Она смотрит на вещи твоими глазами, мыслит твоим умом – для нее нет ничего на свете, кроме тебя… ты бросил ее, уехал, умер, а она все твоя; она тебя будет благословлять или проклинать, а все твой образ невольно будет носиться перед нею, и сквозь всю жизнь пронесет она печать, которую ты наложил на нее; и умрет она, отмеченная этой печатью! Вот мое обладание, вот истинное наслаждение. И что ж мне больше делать на свете? Я ничего не пишу, кроме официальных писем. Службе я не дался, наука – мне не далась. Слава от меня так же далека, как я от филантропического общества. Да и с какой стати мне хлопотать о том, что станут говорить про меня твои внуки! А между тем невольно хочется быть чем-нибудь хоть для немногих. О мужчинах я не хлопочу: для них и без меня многое есть на свете. Я выбрал несколько хорошеньких женщин и посвятил себя им. И я твердо убежден, что это было мое назначение, что они для меня только были и созданы, потому что я не могу себе представить, что бы без меня стали эти женщины делать на свете: я думаю, не будь меня, и их бы не было!

Сергей Петрович задумался, как будто и в самом деле его занимала мысль: что бы стали делать без него те женщины, с которыми судьба близко сводила его. Князь пристально и серьезно посмотрел на него, стряхнул пепел с сигары, отхлебнул из стакана и начал:

– Все, что ты мне говорил, должно быть, очень хорошо, потому что ты человек умный. Может быть, даже и справедливо. Я тебе верю на слово, но я плохо тебя понял, потому что для этого надо думать, а думать после обеда я не могу. Ясно мне только одно: тебе надобно непременно уехать отсюда.

– Это зачем?

– А затем, что ты здесь пропадешь ни за грош. Ты завлечешься идеалами морального обладания, и кончится тем, что и твоя душа, и твои оставшиеся души попадут под очень грязное физическое обладание деревенской барышни, – короче, тебя женят! Со мной было тоже самое. Я был юнкером; наш эскадрон стоял близ деревни моей тещи. Я без всяких отвлеченных и положительных идей волочился за ее дочкой. Кончилось тем, что на другой день моего совершеннолетия я женился; следовательно, ранее меня этого никто не делал. Хорошо, что я попал на ангела, и мы, как я тебе сказывал, живем очень хорошо. Но не всякому же такое счастье! Ты, например, не способен для него. Решительно, тебе надобно ехать!

– Вот вздор какой! Я от женщин не бегал. Не беспокойся: меня не женят.

– Не говори, душа моя! Скука, одиночество удивительно изменяют идеи. И потом, деревенская жизнь чрезвычайно располагает к тучности и женитьбе. Первое над тобой начинает сбываться, на мои глаза ты уже толстеешь; смотри, чтобы не сбылось и последнее.

– Неужели ты находишь, что я потолстел? – сказал Тамарин с беспокойством.

– Немного еще, но уже есть расположение. Цвет лица у тебя стал гораздо лучше. Посмотри на себя: ты скоро будешь румян, как твой Иван Васильич!

Тамарин подошел к зеркалу, и, от действия ли света или от жару только, действительно, лицо его не было бледно как всегда.

– Послушай, Островский, ты меня пугаешь, – сказал Тамарин. – Неужели я в самом деле растолстею. Это будет непозволительно смешно!

– И очень ново: Тамарин смешон! Тамарин, который никому не прощает тени смешного и беспощадно казнит его своим языком! Это восхитительно! Если мои надежды сбудутся, я приезжаю к тебе года через два и снимаю с тебя портрет, или, лучше сказать, списываю семейную картину. Она будет представлять, положим, хоть эту комнату, после жирного обеда (обед у тебя непременно будет жирный); ты сидишь в бухарском халате и делаешь кейф. Глаза твои немного отекли и полузакрыты, как у жирного кота, которому почесывают шейку; тебе хочется спать. Перед тобой здоровая кормилица держит полугодового ребенка; он ревет, а кормилица уговаривает его: «Не плачь, душенька, тятенька баюшки хочет». Возле тебя сидит твоя супруга, белая и румяная, как говорится, кровь с молоком; она в распашном капоте, отдувшемся спереди, потому что находится в том же почтенном положении, из которого вышла полгода назад. Она смотрит на тебя с любовию, треплет белой рукой твою пухленькую щеку и говорит тоненьким голоском: «Ты бы прилег отдохнуть, и я тоже прилягу!»

– Надо тебе отдать справедливость, Островский: у тебя чудесное воображение. Но отчего ты не велишь нарисовать себе другую картину, например…

– Не трудись, душа моя, моя жизнь и в оригинале неинтересна, не только в копиях; а я знаю что ты не любишь оставаться в долгу.

– Да, в этом случае я на тебя не похож.

– И дурно делаешь! Меня учили в политической экономии, что долги есть признаки богатства. Но скука с ними: мне каждое утро напоминают о них. Поговорим лучше о тебе. Что ж, ты едешь?

– Куда? В Петербург нельзя, за границу не с чем, да я уж по ней и потаскался. Губернские города похожи один на другого как две капли воды и все ужасно скучны.

– Поедем со мной в N; мы его преобразуем. Мне надо в нем жить, чтоб устроить дела.

– То есть чтобы заложить имение.

– Нет, оно уж заложено. Но, видишь ли, в Петербурге жить адски дорого. Надо годика два отдохнуть в провинции. Поедем в N, там вдвоем нам будет веселее. К тому же баллотировка зимой. Мы, как помещики, должны же быть на ней. У меня нанята уж и квартира.

– Ну об этом хлопотать нечего, у меня там свой дом; достался от бабушки.

– Я уважаю твою бабушку! Она как будто предчувствовала, что ее внуку нужно будет жить в N. Удивительно, как эти старые люди предусмотрительны! Например, мой отец, как будто знал, что для меня нет ничего несноснее управления имением, и потому он заживо прожил все, что успел. Итак, мы едем?

Сергей Петрович задумался. У меня в эту минуту сердце билось, как голубь под ястребом. Я хотел вскочить и вмешаться в разговор, но остановился только потому, что этим бы изменил себе. Если бы Сергей Петрович сказал, что остается, мне кажется, я бы расцеловал его.

– Скука за скуку, – отвечал он. – Действительно, в деревне делать нечего. Едем!

Злость взяла меня. Мне кажется, слезы выступили у меня от досады. Скука за скуку! В деревне ему делать нечего! А Варенька, которую он влюбил в себя! Варенька, которая с улыбкой просыпается каждое утро, потому только, что она днем надеется увидать его. Как же это он не подумал о Вареньке! Как же это он не подумал, что с нею будет без него? Боже мой! Из чего созданы эти люди, которые все думают о себе, только об одном себе!

– И прекрасно, мы поедем вместе, – сказал Островский. – Завтра пораньше.

«Как же это завтра, – подумал я, – ведь надо же ему хоть проститься».

Сергей Петрович позвонил, – вошел его Яков.

– Мы завтра утром поедем в N, – сказал он, – на всю зиму. Возьми с собой все, что нужно. Лишнее отправить в обозе после нас.

– Слушаю-с, – отвечал Яков. Я не вытерпел, сделал вид, что проснулся, потянулся, зевнул и вскочил.

– Хорошо ли выспались, Иван Васильич? – спросил Сергей Петрович.

– Хорошо, очень хорошо, – отвечал я. – Что это вы говорили про обоз?

– Я еду в N, – отвечал он.

– Когда же?

– Завтра утром.

– А к соседям разве не поедете прощаться?

– К кому же? С вами мы простимся сегодня Перед Маврой Савишной вы меня извините. Скажите ей, что я не мог быть сам, потому что еду с князем, а он спешит отъездом.

Я взялся за фуражку.

– Куда же вы? – спросил Сергей Петрович.

– Домой; целый день не был, нужно на детей взглянуть. Прощайте!

Он посмотрел на меня как будто с удивлением, потом протянул руку и сказал: «Ну, если так то прощайте, Иван Васильич. Будете в N, за езжайте прямо ко мне, я буду вам очень рад». Я подал ему руку и вышел, не поклонясь князю: мне противен. Сергей Петрович провожал меня до передней. Взявшись за ручку двери, я остановился: мне все не верилось, что человек может так равнодушно отказываться от тех, с кем он жил, кто его так много любит.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю