Текст книги "Тамарин"
Автор книги: Михаил Авдеев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 18 страниц)
V
Какому-то затейливому человеку раз пришло в голову, что если люди приезжают в гости для того, чтобы танцевать или играть в карты до бела утра и, разъезжаясь, говорят иногда, что им было очень весело, то недурно бы было созвать этих людей просто затем, чтобы им доставить удовольствие видеться с хозяевами или своими знакомыми, дать случай говорить не урывками во время кадрили, а сколько кому и с кем пожелается, делать не то, что заставляют, а что кому вздумается. Затейливый человек полагал, что всем будет страшно весело, и сделал раут. Не знаю, что думали, разъезжаясь, его гости, но мое личное мнение, что рауты не самая веселая вещь на свете.
В некоторых солидных домах столицы они еще имеют свое значение: на них собираются знаменитости всех родов – знаменитости служебные, знаменитости артистические; гостиная принимает тогда вид живого собрания редкостей, делается чем-то вроде музеума, и чем она полнее, тем слава ее громче, тем хозяин довольнее. Посмотрим теперь раут провинциальный. В городе N жила почтенная дама, которой фамилии я придумывать не стану, потому что она мало интересует и вас, и меня. Почтенная дама была уже в летах, как и следует почтенной даме, имела состояние, осталась вдовой человека, пользовавшегося в свое время весом в губернии, и, к несчастью, не играла в карты, иначе она бы делала очень милые карточные вечера, на которых всякому выигравшему было бы довольно весело. Почтенная дама была немного сплетница и мало кем любима, у почтенной дамы была вечно скука непроходимая; но все находили, что она почтенная дама, и ездить к ней считали необходимостью. Вследствие этого она назначила день, и у ней образовались хронические рауты.
В иные дни у почтенной дамы собиралось очень мало, разве только самые праздношатающиеся и самые искательные; первые ездили оттого, что некуда было деваться, а вторые хоть и были вполне убеждены, что они тут равно ничего не сыщут, но ездили на всякий случай, думая про себя: «Не ровен час, может, и понадобится». Но иногда совесть или сама почтенная дама упрекала и других жителей города N, и тогда они, чтобы не скучать поодиночке, сговаривались между собой и гурьбой являлись в назначенный день. В один из этих дней и мы отправимся к почтенной даме.
Был час одиннадцатый вечера, и, несмотря на манию многих съезжаться поздно, гостиная почтенной дамы начала уже наполняться, потому, может быть, что все знали привычку хозяйки пораньше ложиться спать. Через час съехалось почти все, что имело намерение съехаться, и небольшая комната наполнилась, как чаша под рукой тороватого кравчего.
Влево от двери, у середины внутренней стены, стоял, как водится, классический диван и перед ним, в виде баррикады, овальный стол; в обе стороны от него широким полукругом стояли кресла. В начале вечера дамы были сами по себе, мужчины сами по себе. Дамы занимали диван и кресла около него, причем как-то очень искусно между ними устроилось некоторого рода местничество, и более других почтенные дамы сидели на диване с самой почтенной дамой. Мужчины стояли в противоположной стороне, близ окон. Иногда какой-нибудь не очень развязный господин, подходящий к хозяйке дома, чтобы засвидетельствовать ей свое нижайшее почтение, отдав поклон и осведомившись о ее здоровье, весьма затруднялся отступательным движением и ретировался с замешательством Наполеона в 1812 году. Зато иные бойкие юноши, понимая, впрочем, всю тяжесть обязанности дамского кавалера, смело входили в заповедное полукружие и обращались к которой-нибудь из дам с вопросом, решительно не стоящим того, чтобы для него сдвинуться с места. Но, поставленные в необходимость, весьма выгодно рисуясь белым жилетом перед одной избранной, показывать спинку своего фрака противоположной стороне, они тоже недолго выдерживали невыгодное положение, но при отступлении выказывали большее знание светской тактики.
Вообще разговор не клеился. Дамы, сидящие на диване, говорили довольно громко; дамы, сидящие в креслах, говорили вполголоса с одной из своих соседок, причем, чтобы показать свободу манер, поправляли ей воротничок или играли кончиком длинной ленты ее пояса. Мужчины, стоящие у противоположной стены, тоже довольно затруднялись своим положением и говорили друг с другом, поворачиваясь только головою. Некоторые, приняв озабоченный вид или даже, для большей натуральности, потерев рукою по лбу, поспешно подходили к своему приятелю и, взяв его под руку, уводили в залу, как будто для серьезного разговора.
– Что тебе нужно? – спрашивал приятель.
– Да что, братец! Скука ужасная, не знаешь, что делать, – отвечал тот.
И как приятель его совершенно с ним соглашался, то оба они, сохраняя все-таки озабоченный вид, продолжали ходить по зале, молча или говоря о пустяках, но при этом, когда видели, что могли быть замечены хозяйкой, делали руками весьма одушевленные жесты.
Наконец, когда общая скука и связанность достигли полного развитая, хозяйка дома, как будто дожидавшаяся нарочно этой минуты, решилась разнообразить вечер и, обратившись к одной весьма зрелой девице, сказала ей мягким голосом:
– Не споете ли вы нам, ma chere, что-нибудь? – Потом адресовалась к ее матери, сидевшей на диване, и прибавила: – Какой у вашей Sophie приятный голос! Я ее всегда слушаю с наслаждением.
В ответ на это мать как-то понагнулась и скромно поправилась на диване, а дочь, знавшая, что дело без ее пения не обойдется, и давно только ожидавшая приглашения, сделала кисло-сладкую улыбку и отправилась к фортепьяно. У зрелой девицы был очень маленький голос и большие глаза; поэтому фиоритуры и высокие ноты она преимущественно выделывала последними. Хотя ни тот, ни другие давно уже не производили эффекта, хотя и голос и фортепьяно много потерпели от времени, но нравственное влияние пения было огромно. Все затруднявшиеся доселе своей особой и не знавшие, что из нее сделать, нашли себе занятие. Некоторые из мужчин спешили принять позы, другие садились, соблюдая строжайшую тишину; глаза всего общества обратились на певицу с выражением такого внимания и участия, как будто покойница Малибран пела перед избранными меломанами, и все слушали, казалось, с таким наслаждением, с каким первый любовник театра выслушивает признание своей возлюбленной. Ария кончилась, и все поспешно бросились благодарить зрелую деву, вероятно, боясь, чтобы она не запела еще что-нибудь. Действительно, чара была уже совершена, и дальнейшее пение было решительно не нужно. Большая часть дам, пользуясь предлогом, встали со своих мест, оправив при этом, как водится, платье; некоторые, ссылаясь на духоту, взявшись под руки но две и но три, пошли ходить по зале, другие вышли в соседнюю, маленькую гостиную. Мужчины разделились между ними, и с этой минуты каждый имел право привольнее скучать с кем-нибудь, что все-таки веселее, чем скучать в одиночестве; а один скромный юноша даже нашел в это время, что вечер очень одушевился.
И вот так называемый провинциальный раут. Если я говорю «раут», то это потому, что жителям города N очень нравилось давать это название скучным вечерам: оно как будто возвышало в собственных глазах их значение. Вследствие этого некоторые простосердечные люди понимали это слово совсем в другом значении, так что одни приезжий из уезда господин, возвратясь с бала, на вопрос жены: «Весело ли было?» – отвечал, зевая: «Нет, матушка, ужасный был раут!»
Но если я привел вас, читатель, на вечер почтенной дамы, то, конечно, не с тем, чтоб показать вам его скуку.
Между настоящим вечером и предыдущими сценами прошло несколько недель. В этом промежутке времени с нашими героями не произошло ничего примечательного. Иванов по-прежнему бывал у Вареньки; по-прежнему тихи, добродушны, теплы были их задушевные беседы. Тамарин часто начал посещать Марион; его общество много развлекало ее и ей нравилось.
Но он не ухаживал за ней, потому что их отношения были слишком открыты, слишком холодны. Скорее это было немое условие разнообразить взаимную скуку, придать себе в собственных глазах какое-нибудь значение, хлопотать ни о чем для того только, чтобы считать себя чем-нибудь занятым.
Между тем добрые жители города N, не прибегая к изобретению особых, подтверждающих фактов, по какому-то единодушному сочувствию связывали в своих понятиях и разговорах эти две пары каждую между собою. Где была речь о Вареньке, там делали намек на Иванова; если говорили, что там-то будет Марион, то добавляли, что, вероятно, приедет и Тамарин. Итак, несмотря на наше молчание, взятая нами повесть развивалась сама собою. Так незаметно ходят по небу разрозненные облака, пока, сойдясь, не сольются в одну тучу, не загремят громом и не блеснут перед глазами яркой молнией. Варенька в известный нам вечер была у почтенной дамы. Был тут и Иванов, которому почтенная дама давно уже и неоднократно выговаривала, что он не хочет навестить ее; но мы позволяем себе думать, заодно с жителями города N, что не одни эти выговоры заставили его приехать в этот раз.
Довольно поздно приехала Марион, как всегда прелестная и как всегда очень мило одетая. Вскоре после нее явился и Тамарин, что дало случай одной даме сказать другой что-то на ухо.
Вечер шел своим чередом, и много, может быть, маленьких сцен, маленьких драм, решительно невидимых равнодушному зрителю, разыгралось на нем, но мы исключительно займемся нашими действующими лицами.
В начале вечера, когда еще общая скука и какая-то неподвижность, казалось, осязательно тяготели над обществом, Марион сидела в углу близ дивана, а Варенька наискось от нее. Тамарин и Иванов имели ловкость пристроиться позади своих дам и не разделять неудобного положения большей части присутствующих мужчин. Теперь, когда эти две пары были помещены одна против другой, резче бросалась в глаза разница между ними. Как я ни люблю мою первую героиню, но должен сознаться, что она в некоторых отношениях теряла от сравнения с Марион. Не говоря уже, что Варенька уступала ей наружностью, не было в ней этой изящной грациозности манер Марион, не было прихотливого, но всегда чудесного вкуса ее в туалете. Зато в Вареньке была какая-то милая простота обращения, что-то доброе и влекущее к ней, что-то симпатизирующее всему хорошему, как будто ее прекрасная душа была наруже и украшала ее невидимой прелестью.
Между их кавалерами была своего рода яркая противоположность.
Тамарин во всякой гостиной был как у себя. Он был бы заметен не только в скромном собрании у почтенной дамы, но и в лучшем салоне столицы. Его холодный, несколько резкий и самоуверенный тон, его выдержанность в свете, который он знал не понаслышке, а видел насквозь, со всеми закулисными машинами и красиво намалеванными декорациями, – все в нем, начиная со всегда безукоризненного и отнюдь не рабски модного туалета до спокойно бледного и послушного лица, клало на него какую-то отличительную печать, с первого же взгляда отделяющую его от массы. Он не играл ныне уже довольно избитую роль льва, но львы первой руки не затемнили бы его.
Не таков был Иванов. Он был в свете ни робок, ни неловок, ни излишне развязен. Как человек, получивший прекрасное образование, выросший и державшийся постоянно в порядочном кругу, и даже более этого – человек от природы порядочный, он всюду был на своем месте; но чтобы заметить и отличить его, надо было его узнать. Видно было, что свет и успех в нем не был, как для многих, целью его жизни; он не пренебрегал им, потому что понимал его истинное значение, но по этой же самой причине и не предавался ему исключительно. В нем для большинства он был дюжинным человеком, но для людей, его знающих, стоял головой выше всех блестящих молодых людей, делающих себе карьеру польками.
Не знаю, о чем говорил Иванов с Варенькой, – говорил, казалось, весело и добродушно; но дама его была как будто рассеянна. Иногда она обводила глазами присутствующих, на мгновение останавливала их на Тамарине и Марион и вслед затем обращалась к Иванову и старалась показать, что она слушает его внимательно; но в словах ее было видно какое-то легкое смущение. Бывает известное состояние духа, когда Бог весть отчего сжимается сердце, будто чуя что-то недоброе. Бывает еще и другое состояние, когда присутствие какого-нибудь совершенно постороннего лица ставит нас в какое-то беспокойство: люди ученые приписывают это магнетическому влиянию, а старухи-няньки говорят просто, что это с глазу, – ученым людям верят, а над старыми няньками смеются, хотя, по-моему, эти мнения вовсе не далеко расходятся, и едва ли последнее не имеет перед первым преимущества давности. Как бы то ни было, но в подобном положении духа была Варенька. Иванов, кажется, не замечал этого и продолжал говорить, обращаясь то к ней, то к ее соседке, а между тем взгляд Вареньки довольно часто и как будто нечаянно направлялся в противоположный угол.
Там сидели, как я уже сказал, Марион и Тамарин.
Их разговор тоже остался нам неизвестен, но по некоторым данным можно было составить себе о нем определенное понятие. Тамарин в этот вечер в первый раз встречался с Варенькой после долгого отсутствия. Правда, что, делая визиты, он был и у Имшиных, но видел только одного Володю. И, как нарочно, в это первое свидание Иванов, которого городские слухи давали в поклонники Вареньки, был почти неотлучно с нею. Это обстоятельство в глазах Тамарина, не имевшего случая проверить справедливость слухов, не могло пройти незаметным и, как человеку самолюбивому, не могло быть не досадно.
Оно, кажется, не укрылось и от женской проницательности Марион, и вот отчего их неслышный разговор был отчасти понятен.
Многие находят удовольствие подсмеяться над скрытным или самолюбивым человеком, когда в нем заметят слабую струну.
Марион рада была средству оживить и разнообразить свои отношения к Тамарину, на основании хорошо известной пословицы, что маленькие ссоры поддерживают дружбу. Боюсь утверждать, но, может быть, женская гордость, никогда не прощающая чужих, хотя и прошедших успехов, играла тут свою роль. Так или иначе, но по живым, веселым черным глазам Марион, быстро переносящимся от Вареньки и Иванова к Тамарину, можно было догадаться о предмете разговора, а по насмешливой улыбке, которая на ее особенно выразительных устах имела какую то острую колкость, видно было, что она не щадила его. Тамарин составлял резкую противоположность с оживленной фигурой соседки. Он был немного бледнее обыкновенного. Выражение его лица, всегда холодное и равнодушное, на этот раз было еще холоднее, еще равнодушнее, что дает повод думать, что оно таило совсем другое расположение духа. Взгляд Тамарина, следуя иногда за взглядом Марион, останавливался на Вареньке и Иванове с каким-то презрительным невниманием; в его коротких и резких ответах, сопровождаемых едкой усмешкой, виднелась скрываемая желчная раздражительность, и можно было держать пари, что Тамарин недурно защищался. Так шло время до тех пор, пока зрелая дева не спела своей арии. По окончании ее Марион встала и – не знаю, с умыслом или без умысла – взяла Вареньку под руку и пошла с ней в смежную комнату. Там они сели на маленький двойной диванчик. Возле него было одно только кресло. Иванов, вошедший вслед за дамами, увидел какой-то кипсек на столе и занялся им. Место осталось свободное. Вскоре Тамарин занял его.
Тамарин пошел было в залу, нашел, что там так же скучно, как и везде, и хотел, кажется, ехать, но, увидев Марион рядом с Варенькой, вдруг воротился. Он подошел к дамам своей ленивой, немного небрежной походкой; лицо его приняло веселое выражение, и две морщинки около рта обозначили улыбку. Варенька давно знала эту улыбку и в эту минуту чувствовала себя как-то неловко: она так давно отвыкла от всех тревожных встреч, она так полюбила свое настоящее спокойствие.
Предчувствие не обмануло Вареньку. Тамарин сел возле нее и обратился к ней:
– Вы знаете, что я был у вас, m-me Имшина; но вы не хотели доставить мне удовольствие видеть вас, – сказал он.
– Я сама очень жалела, что не могла к вам выйти, – отвечала Варенька, – в это время я была занята.
– Можно узнать кем? – спросил Тамарин, пристально глядя ей в лицо и продолжая улыбаться.
– Боже мой, детьми, может быть, хозяйством, – отвечала Варенька, немного покраснев. – Я теперь уже не помню.
– И прекрасно делаете! Знаете, иногда очень хорошо уметь забывать.
– Надеюсь, не в этом случае: это не стоило того, чтобы забывать или помнить.
– Вы меня совершенно поняли, – продолжал Тамарин, – я именно и говорил не про этот случай. Удивительно, как мы понимаем друг друга.
– Напротив, вы говорите так загадочно, что я решительно не понимаю вас, – сказала Варенька, стараясь казаться как можно равнодушнее.
– Не понимаете? ! – возразил Тамарин с удивлением. – А я, безумец, все мечтал, что мы так хорошо понимаем друг друга. Знаете ли, что вы этим словом разрушили мои лучшие иллюзии. Я так верил в симпатию с вами, так твердо был убежден в сродстве наших душ! Это было мое единственное утешение во время разлуки. Приезжаю, спешу вас видеть – и вдруг…
Тут Варенька встала, пожала руку Марион и, сказав, что ей пора ехать, вышла из комнаты. Она, казалось, приняла весь разговор Тамарина за пустую болтовню праздношатающегося старого знакомого и осталась совершенно равнодушной к ней. Но, по неровному и частому дыханию, по какому-то особенному оттенку глаз, можно было заметить ее внутреннюю тревогу.
Марион посмотрела ей вслед, обернулась к Тамарину и покачала головою. Тамарин усмехнулся.
– Как вы злы! – сказала Марион.
– Да ведь вам этого и хотелось, – отвечал Тамарин равнодушно.
Марион оставила его и пошла к дамам. Тамарин лениво встал, пробрался лениво между гостями и уехал домой.
Вскоре после их ухода Иванов закрыл кипсек и вышел. Не знаю, остался ли он доволен рисунками, но он был немного бледнее обыкновенного.
Маленькая комната, свидетельница маленькой сцены, осталась пустой.
VI
Быть может, мой читатель или моя читательница посетуют на меня, что я им описываю мелкие сцены мелкой жизни; быть может, найдут, что эти обыденные вещи слишком незначительны для того, чтобы на них останавливать внимание, и что я им показываю бурю в стакане воды. Да позволено будет мне оговориться.
Любо мне было бы, дав волю фантазии, широкой кистью рисовать яркие картины. Привольно было бы моему перу чертить во весь рост правильные, резкие и высокие фигуры людей, созданных воображением, и в просторной раме развернуть их пылкие и глубокие страсти. Но что бы я ответил тогда себе, если б, строго взвешивая и ценя свой свершенный в тишине рабочего кабинета труд, при взгляде на полную картину, в которой ищешь мелких неверностей, чтобы поправить их последнею чертой, – если бы в это время предо мной возник вопрос: чьи это образы? где живут эти люди? какому веку, какой стране, какому слою общества принадлежат они? где они взяли свои живописные костюмы? где они выучили эффектные роли? у кого переняли они эти античные позы? И тогда, читатель, поглядев на Божий свет, в котором, может быть, мы не раз встречались, я бы даже при уверенности, что моя картина займет тебя, поставил бы ее перед собой, с авторским самолюбием каждый день любовался ею, но посовестился бы показать ее и, смирив полет фантазии, принялся бы чертить небольших людей в небольших драмах, которые имеют неудобство походить на тебя, на меня или на наших знакомых.
С другой стороны, есть отрадное убеждение и утешительная мысль при выборе верной и мелкой драмы, назначенной суду публики. Довольство ею вне условий исполнения есть признак нашего внутреннего развития. Бой быков и смерть гладиаторов не нужны для потрясения людей, умеющих плакать над вымыслом слепого старца. Сильно настроенная струна звучит от легкого прикосновения, восприимчивой бумаге достаточно одной секунды света, чтобы резко запечатлеть всю отраженную на ней картину. И в нашем обществе часто от одного резкого слова, одного холодного взгляда невидимо, но долго болит чуткое сердце, и весело и с улыбкой смотрит иногда светский человек на разрушенное счастье всей своей жизни.
Вот отчего я описываю мелкие сцены. И затем к делу.
В городе N, как во всех почти губернских городах, лучшие даже улицы не застроены сплошь большими домами и промышленность не толпится на них занять всякий свободный угол. На одной из этих улиц небольшой пятиоконный деревянный дом, довольно благообразной наружности, был занят Ивановым. Комнат в этом доме было немного, и большая и лучшая из них, которая, кажется, в намерениях строителя должна была играть роль залы, т.е. самой бесполезной и всегда почти незанятой в семейной жизни, была обращена Ивановым в кабинет. Меблировка его не отличалась провинциальными претензиями на столичную роскошь. Широкие, покойные диваны и шкаф с книгами занимали три стены; огромный стол, покрытый зеленым сукном, стоял почти во всю длину четвертой. Стол этот был весь завален книгами, бумагами, делами, и только посредине его оставалось небольшое свободное пространство, на котором был письменный прибор, портфели и место для письма. По углам, у диванов, были два небольшие столика; несколько покойных кресел по комнате и одно у стола дополняли меблировку.
Был еще час десятый утра, а уж Иванов сидел в своем кабинете и что-то писал. Вскоре пришла какая-то баба-просительница и долго рассказывала свою претензию, в которой почти нельзя было доискаться смысла, и несколько раз принималась кланяться и плакать, подперев предварительно рукою щеку; потом ушла она. Пришел мужик и тоже толковал долго, и когда Иванов, выслушав, отпустил его и принялся было писать, мужик отошел немного, вытащил из-под зипуна платок, развязал узлом завязанный угол, вынул целковый и, подкравшись, осторожно подал его Иванову.
– Ступай, ступай, – сказал Иванов, невольно улыбнувшись.
Мужик отошел, вытащил опять платок, опять развязал узелок, вынул еще целковый и снова поднес уже оба потихоньку Иванову.
– Ступай: ведь я тебе сказал, что просьба твоя будет исполнена; чего ж тебе еще! – сказал опять Иванов.
Мужик отошел и задумался.
– Что ж, батюшка! Ведь это не то, чтобы тово: ведь это из уважения к милости вашей; за что же отказом обижать?
Но заметив, что Иванов начинал сердиться, он вышел, думая про него, что вот и хороший человек, а гордый: благодарности не принимает.
А между тем Иванов снова принялся писать и писал долго и скоро, весь погруженный в свое занятие, пока наконец не окончил бумаги; и тогда, бросив перо, он опустился к спинке кресла, вздохнул, как после тяжелого труда, закурил сигару и задумался. Его умное и выразительное лицо, так недавно еще озабоченное работой, теперь все было отдано мысли и отражало сильную внутреннюю тревогу… Да, Иванов переживал одну из тяжелых минут жизни.
Бывает известная, болезненная настроенность и раздражительность сильной души, когда вдруг помрачено одно из ее светлых верований, или хотя слабо поколеблено какое-нибудь пылкое убеждение. Тогда сомнение, как зимний воздух в недотворенную дверь, нахлынет на нее, и нет уже более для нее в эту минуту ни верований, ни убеждений. Все лучшее души и все ее заветные помыслы одеты этим тонким паром сомнения, а все жесткое и черное жизни так и встает перед очами, так и звучит в ушах грустным воплем. Это не раздражительность желчного человека, которого сердит и дурная погода, и худо свернутая сигара, и пошлое лицо первого встречного, это сомнение странника, давно идущего одной дорогой и спрашивающего себя, в ту ли сторону ведет она; это неверие факира, полжизни бодро стоящего перед идолами и начинающего в них подозревать деревянные истуканы.
Тяжело было Иванову, подавив внутреннюю тревогу и весь сонм разнородных мыслей, который кипел в голове его, сидеть за деловой бумагой да выслушивать и разбирать чужие просьбы; но едва ли не тяжелее стало ему, когда он отдался своим думам.
Догадается, вероятно, читатель, что вчерашний разговор Тамарина с Варенькой был главной причиной этой раздражительности Иванова; но ошибется тот, кто подумает, что любовь играла тут какую-нибудь роль. Нет! Иванов не был влюблен в Вареньку; но для него она олицетворяла бесхитростное, чистое существо, до которого жизнь коснулась одной только благотворной стороной, – существо, которое во всем видит одно добро, потому что само не испытало и никому не делало зла. И вдруг Тамарин, которому Иванов мало сочувствовал и потому уже, что видел в нем человека, преданного только свету, и по его натуре, которая была диаметрально противоположна его собственной, – вдруг этот светский господин при первой встрече говорит с Варенькой тоном вежливого пренебрежения, делает ей какие-то намеки на ее прошлое, почти смеется над ней, а она вместо того, чтобы остановить Тамарина и заставить его краснеть и извиниться, сама приходит в замешательство, как будто в ней потревожили старый укор, открыли пятно прошлого, которое она тщательно скрывала…
Иванов в свой век, как и всякий, многому верил и во многом ошибался; каждая ошибка служила ему уроком, каждый раз он с большей осторожностью доверялся новому выбору; но года и опытность не изгладили в нем душевной теплоты, не уменьшили в нем потребности привязанностей; он выбирал строже, доверялся реже, но, раз выбрав, отдавался охотно и доверчиво своему предмету, своему убеждению, и тем больнее была для него всякая новая ошибка. В настоящем случае Иванов не разочаровался в Вареньке: он не был так подозрителен, чтобы по одному намеку разом потерять к ней всю доверенность, и так строг и нетерпим, чтобы ставить в преступление всякий проступок. Но она теряла в его глазах свою чистоту: может быть, пятно было и невелико и невидно, да оно было. И раз, когда сомнение смутило его внутреннее спокойствие, на многое иначе взглянул Иванов своей встревоженной душой; много вопросов, как стая испуганных птиц, чутко дремлющих на ночлеге, поднялось и встрепенулось в глубине мысли, – и недоверчивым оком посмотрел он тогда на многое внутри и вне себя.
Да! Иванов переживал, может быть, благотворную, но трудную минуту.
Он был выведен из задумчивости приходом одного приятеля – молодого человека.
– Здравствуй, Иванов, – сказал пришедший, – я к тебе по делу – посоветоваться с тобой; да ты, кажется, сегодня в хандре?
– Ничего! – отвечал Иванов, дружески пожав ему руку. – Хандра хандрой, а дело делом; что тебе?
Тут пришедший господин вынул какую-то бумагу, начал рассказывать дело и потом довольно долго толковал о нем с Ивановым.
Когда они кончили, приятель Иванова посмотрел на часы и, заметив, что еще рано к должности, спросил, не задерживает ли его, и, получив отрицательный ответ, закурил сигару.
– Кстати, Иванов: чем решено у вас дело этой вдовы с родственником Петра Петровича? – спросил он.
– Ничем еще, – отвечал Иванов, – большинство, кажется, против нее; но я подаю свое мнение: хочешь прочитать?
– Пожалуйста!
Иванов подал несколько только что исписанных листов, и приятель его принялся читать. Он читал молча; но по его лицу Иванов угадывал и место, которое он прочитывал, и впечатление, производимое на него чтением. Иногда он сурово сдвигал брови, иногда приподнимал их выразительно и немного выдвигал губы, как будто хотел сказать: «Вот оно что!» Иногда он улыбался, как улыбаются любимому ребенку, когда он немного зашалит. Прочитав бумагу, он подал ее Иванову.
– Дело чистое и правое, – сказал он, – ты иначе и поступить не мог; но, знаешь, немного резко высказано: видно, что ты писал его не совсем спокойно. Тут надобно действовать осторожно. Ты знаешь, что Петр Петрович против него; он здесь силен, а на тебя и без того, кажется, дуется…
– За то, что я не езжу его поздравлять с праздниками. Тем лучше: это выведет нас из ложных отношений. Я терпеть не могу, когда мне дружески жмут руку и в то же время подставляют ногу, чтобы я споткнулся.
– Скажи, пожалуйста, что тебя рассердило сегодня?
– Вздор! – отвечал Иванов. – Отчего ты не был вчера у Р***?
– Лень было: часов до десяти занимался, устал и для отдыха начал читать; потом, с чаем, с книгой, в халате и с сигарой, мне было так хорошо, что я решительно не понимал, зачем ехать на вечер, где, я уверен, встретишь скуку.
– И еще кое что хуже скуки. Ты знаешь Тамарина?
– Видал. Не глуп, кажется, да из праздношатающихся.
– А ничего не знаешь о его отношениях к Вареньке Имшиной?
– Решительно ничего! Тамарин в свое время, говорят, имел успех, да к Имшиной это относиться не может… А что?
– Этот Тамарин, должно быть, страшно самолюбив, и не знаю чем, а, вероятно, Имшина оскорбила его. Язык у него злой и хоть кого так срежет. Вчера вечером ему вздумалось позабавиться над Имшиной: он над ней смеялся, делал какие-то намеки и сконфузил ее, бедную. Хорошо, что при этом были только я да Мари Б***.
– Не знаю! Ничего не знаю! – задумавшись, отвечал пришедший господин.
В это время чья-то лошадь мелькнула мимо окон и остановилась у подъезда. Через минуту вошел Островский. Иванов был знаком с ним только по встречам в обществе; поэтому приезд Островского немного удивил его; но, разумеется, он не дал этого ему заметить.
– Здравствуйте, князь! – сказал он, идя ему навстречу.
– Ба! Вы уже встали и, кажется, за делом! Я сегодня рано выехал и воображал, что всех, как Тамарина, застану чуть не в постели.
– Я встаю рано, – отвечал Иванов. – Угодно сигару или папирос?
Островский сел и закурил.
– Я к вам с просьбой, сказал он, – сегодня концерт одной приезжей певицы, слышали вы?
– Да, слышал! Говорят, плохо поет.
– Может статься, да зато прехорошенькая. Я взялся раздавать билеты; помогите, пожалуйста.
– Раздавать я не берусь, потому что никого сегодня не увижу, а для себя возьму.
– А вам угодно? – спросил Островский, обращаясь к приятелю Иванова.
– С удовольствием, – отвечал тот.
Островский вынул билеты, получил деньги, показал, что еще много осталось нерозданных, и разговор на минуту перемежился.
– Да вот к кому всего лучше обратиться с вопросом, – сказал приятель Иванова. – Ведь вы давно здесь живете, князь?
– И не спрашивайте! Приехал на полгода – живу шесть лет. Это только я могу делать такой вздор! А что вам?
Иванов немного смешался. Ему, кажется, вовсе не хотелось сделать Островского участником предыдущего разговора.
– А с Тамариным нынче только познакомились? – продолжал его приятель. Островский усмехнулся.
– Помилуйте! Мы с Тамариным вместе выпущены из школы, вместе несколько лет выезжали. Я с Тамариным сходился чаще, нежели рюмка с графином. Голова отличная, язык острее английской бритвы, сердца меньше, чем у меня наличных денег. А женщины от него без ума… оттого, что он с ними обходится как ребенок с игрушкой.