Текст книги "Тамарин"
Автор книги: Михаил Авдеев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 18 страниц)
И вот я на родине!
Уединение ли от общества, или то небо, которое привыкло видеть мой ясный, не испорченный светом взгляд, просветлило его, только на многое из моего уединения смотрю я, как не смотрел доныне. Отсюда я вижу ясно и мою встречу с Варенькой. Или я вышел поздно на ее дорогу, или она рано на мою, но мы не могли идти вместе. Мое сердце было слишком обношено, чтобы забиться при первой встрече; оно почувствовало ее тогда, когда Варенькино болезненно о него разбилось. Но не без влияния на него был этот детский удар: кора холодности, которая лежала на нем, не распалась, но была пробита, и сквозь нее проскользнуло много новых чувств, и больно потрясли они обнаженные фибры! Но сельский воздух, говорят, живителен!
Любимое мое занятие здесь – охота; особенно я люблю охоту по вечерней заре на вальдшнепов. Только солнце станет садиться, и выедем мы на длинных дрогах в лес и растянемся цепью по извилистой дороге. Сидишь один на пне или повалившейся березе, ружье наготове, взгляд бессознательно вперен в чащу, зато чуткое ухо напряжено и с нетерпением ждет, не задрожит ли безмолвный воздух от знакомого звука. Но вечер тих, в воздухе не шелохнется, слышно даже, как червяк ползет по сухому листу. Чу!.. нет, это тихо кашлянул за смежным деревом припавший охотник. Но вот что-то далеко, чуть слышно, как будто захрипело в воздухе, ближе, ближе… Так! Это вальдшнеп летит с поля в лес на ночевую… Сердце забьется, как будто при знакомом и жданном шелесте женского платья… Ружье приподнято, взгляд беспокойно ищет; и вот между зеленых вершин, как будто вырезанных на темнеющем вечернем небе, мелькнула тень… мгновение, и она опять скроется! Но блеснул огонь, выстрел грянул по лесу, гора отозвалась на него эхом, и все затихло, и птицы не слышно… И сердце опять бьется: что упала ли она, опустив вниз голову и шибко рассекая подбитым крылом воздух, пли, смолкнув, быстро летит далее, и тогда цепь выстрелов гремит по лесу на пути ее, и дробит ее воздушный след, и ловит ее на голубой вышине, и нет безопасности тогда и в вольном воздухе. А между тем стемнело, человека в лицо не рассмотришь… И потянутся по тропе живописные темные фигуры… С жаром рассуждая о выстреле, покуривая, собираются охотники к нетерпеливым коням.
А часто, сидя один, я, с напряжением слушая безмолвную тишину дремучего леса, заношусь воображением далеко, и перед неподвижно устремленным взглядом проходят заветные, знакомые тени…
Вот они… вот они… и страстно-холодная Лидия с матово бледным челом, и Варенька со своей живописно освещенной русой головкой и темно-голубыми глазами, которые так грустно смотрят на меня… А вот и Марион, веселая, прелестная Марион! Она резво несется мимо, и безмолвные уста улыбаются мне… И за ними другие, неясные, как поблеклая картина, но когда-то тоже милые тени… и шибко бьется сердце, хоть и не чует напряженное ухо знакомого полета над головою!
– А что, сударь, много убили вы? – подсмеиваясь, спрашивает седоусый егерь, который в детстве носил меня на руках. – А был сегодня через вас лет преотличный, да, видно, про других птиц думали вы.
– И тогда вспомню я обо всем, что бесполезно пролетело передо мной, и, задумавшись, тогда еду я в темный вечер домой, впереди сидящих с поднятыми ружьями охотников…
Иванов
(Посвящается друзьям К*)
I
Молодость, молодость! Куда ты спешишь? Куда ты бежишь, не озираясь по сторонам, торопясь прожить от сегодня до завтра! Смотри, близко, ближе, нежели ты думаешь, на повороте дороги ждет тебя зрелость со своим спокойным лицом и строго спрашивает она тебя, что вынесла ты с собою из своего торопливого бега, под какой ношей потратила ты свои свежие силы, какой тяжелый запас ты так трудно и так спешно несла. Что ответишь ты ей?
Года прошли над Тамариным, с тех пор как мы оставили его удалившимся в деревню для поправления сил и немного расчувствовавшимся под влиянием свежей любви и чистого воздуха. И в эти года были у него любопытные встречи. Много лиц и мест прошло перед ним, и между всех лиц и во всех местах он пристально наблюдал и болезненно всматривался в самого себя. По-прежнему он жадно искал чувств и, найдя их, как натуралист, рассекающий редкий цветок, анализировал всякое внутреннее движение… нужды нет, что этим убивал его. Но мы пройдем мимо этих новых лет, повторяющих прежние, мимо этих новых лиц, напоминающих старые. Не один Тамарин имеет право на наше внимание: и другие образы, вместе с ним вызванные воображением, еще не досказали нам своего последнего слова.
Вставайте же, старые, знакомые тени! Мы опять в городе Н***, в том же деревянном доме над Волгой, на пустынной набережной. Был час седьмой вечера. Первый снег большими хлопьями ложился на избитую мостовую, придавая сумеркам новый оттенок света. Под горой еще незамерзшая река тяжело двигалась своей сизо-мутной, как будто иззябшей от стужи, водой. На дворе знакомого нам дома стоял дорожный экипаж. Четверня потных и худых лошадей отдыхала, понурив головы, привязанная у дышла. В передней на полу лежало не сколько дорожных ящиков; камердинер, опоясанный широким английским ремнем, и мальчик возились около них; в углу, в изорванном полушубке, в мокром сером кафтане, с кнутом и рукавицами за поясом, стоял ямщик, в ожидании на водку, и для препровождения времени вытаскивал комки грязи из бороды. В нежилом доме было холодно и сыро. Первые комнаты, темные и пустые, производили какое-то тяжелое впечатление; но в угольной светился огонь. В ней, у разгорающегося камина, сидел Тамарин, в дорожном платье и теплом пальто, которое не успел еще скинуть. Он был таков же, каким мы знали его, и, по-видимому, годы мало следов оставили на нем; но – и может быть, это было влияние дороги, которую он только что сделал, – в темных глазах его было меньше блеска и больше этого матового холодного выражения – следствие физической или нравственной усталости; только его ленивые, небрежные движения как будто потеряли часть юношеской гибкости и стали немного резче и прямее, да отвесная морщина – признак какой-то постоянной мысли – глубже обозначалась на гладком лбу, и две легкие черты по углам рта при давали более насмешливое выражение его улыбке. А впрочем, то же спокойное, бледное, с тонкими очертаниями лицо, которое одинаково глядит на радость и горе, та же простая и безыскусственная красивость манер, которые до того прививаются иногда к человеку, что делаются его натурой. Сухие березовые дрова трещали и ярко разгорались в камине. Протянув к нему ноги из низкого и широкого кресла, Тамарин, закурив обычную папиросу, в ожидании чая, лениво грелся, пристально глядя на огонь. Вокруг, на столе, этажерках и окнах, лежали его книги и вещи в том нетронутом порядке, как некогда были им оставлены. Годы прошли над ними только слоем пыли, и все в них дышало еще вчерашней жизнью, хотя этому вчера минуло несколько лет. В этой среде прошлого прошлые впечатления невольно налетают на душу; и немудрено нам отгадать, отчего Тамарин так пристально смотрел на переливающийся по стоячим поленьям огонь: это была для него та минута забытья, в которую человек перестает жить настоящей жизнью, воображение вдруг отодвигает ее назад и, вычеркнув из памяти целый ряд долгих и трудных лет, вместо них вызывает из прошлого несколько давно пережитых дней и ясно и резко становит их перед внутренними очами. С ним совершалось одно из необъяснимых чудес человеческой натуры, на которые мы не обращаем внимания, потому что они случаются каждый день… и, как будто для поддержания обмана, вдруг ему послышались знакомые голоса в передней, кто-то скоро прошел по пустым комнатам и с шумом вошел в каминную.
– Ба! Островский!
– Тамарин! Какими судьбами? – И Островский бросился обнимать Тамарина. – Вот именно как снег на голову, – сказал Островский, – у нас же сегодня первый снег выпал. Представь себе, едем мы…
В эту минуту, лениво пришаркивая ногами, в дверях показалась длинная фигура.
– Федор Федорыч! – сказал Тамарин, идя ему навстречу.
– Здравствуйте, – отвечал Федор Федорыч с довольной улыбкой, пожав Тамарину руку немного крепче обыкновенного. – Продолжайте князь, я вас прервал, – сказал он, подвигая к камину покойное кресло и усаживаясь в него.
– Едем мы по набережной с Федором Федорычем – вдруг видим у тебя огонь: мы и заехали. Откуда занесло тебя?
– Да чтобы ясно сказать, так с последней станции, – отвечал Тамарин.
– Надо прибавить, по какому тракту, – заметил Федор Федорыч.
– Это все равно: я езжу с весны, лето провел на водах.
– На зиму к нам? Ничего умнее ты не мог придумать.
– Может, пробуду и зиму – как поживется. Ну, а у вас что нового?
– Нового немного. Самую занимательную вещь и доброе дело удалось сделать мне: я отучил здешних жителей угощать себя и гостей здешними винами. Теперь все выписывают из Петербурга…
– А далее?
– А более почти и нет ничего. В нашем городе как-то вообще ничего не случается, а если что и случится, так лучше, если б уж не случалось: поссорится кто-нибудь, умрет, родит, женится… Прошло, брат, доброе, старое время, когда одна половина города была влюблена в другую. Бывало, у всякого своя севильская маркиза. Нынче не то! Молодежи новой понаехало, да молодежь все о деле толкует.
– Хорошая молодежь! – заметил Федор Федорыч. – Немного старики-молодежь, а хорошая.
– Ну, а женщины?
– Да женщины по-прежнему. Все новенькое любят: для них что материи на платье, что мужчины – последний привоз в ходу.
– Ты мне пророчишь успех, Островский.
– Ну это вопрос нерешенный! Ведь ты уж побывал на здешних подмостках. Вы как думаете, Федор Федорыч?
Федор Федорыч вынул сигару, отрезал машинкой кончик и стал закуривать ее: он собирался вступить в разговор.
– Я думаю, – сказал он, обращаясь к Тамарину и пустив предварительно несколько струек дыма, – я думаю, что если вы выступите в старом амплуа, то будете иметь успех… разве у очень молоденьких девочек.
– Вы мне не льстите, – отвечал с усмешкой Тамарин. – Впрочем, вы ошибаетесь, если думаете, что я принимаю какую-нибудь роль, а чужую тем более. Мне и своя надоела.
– Я говорю про амплуа, а не роль: этого не должно смешивать. Вот видите ли, все мы более или менее актеры, потому что жизнь, по моему мнению, бывает, смотря по обстоятельствам, интересная или пустая драма… иногда и водевилем разыгрывается. Это ужасно старый взгляд. Но вы меня заставляете развивать его. Бездарность хватается за разные роли: сегодня молча драпируется рыцарем, а завтра будет брать взятку, и сегодня и завтра все будет бездарностью. Вы талантливый актер; но и таланты иногда меняют амплуа и пробуют свои силы в другом роде. Я бы это мог, пожалуй, подкрепить примерами, да не читаю ни «Пантеона», ни «Репертуара».
– Хорош талант, которым интересуются молоденькие девочки! – сказал Тамарин. – Продолжайте, Федор Федорыч.
– Талант остается талантом, да вкусы меняются. Впрочем, я, может, и ошибаюсь; но обещаюсь обстоятельно решить вопрос перед вашим отъездом и даже, если хотите, подкреплю его теорией.
– О вкусах, – прибавил Островский. – Мой вкус, например, не мешать вина с водой, а есть люди, которые совсем другого мнения; но о вкусах не спорят, и я с ними не спорю и вам то же советую.
Тамарин усмехнулся своей невеселой, равнодушно насмешливой улыбкой, Федор Федорыч с наслаждением принялся курить сигару, как чело век, отдыхающий после тяжелого труда. Подали чай, и некоторое время только слышен был стук опускаемых стаканов, да дым сигар и папирос вился между молчаливыми собеседниками и длинными струями тянулся в ярко топившийся камин. Но Островский не мог сидеть долго молча и первый заговорил:
– Ты вовремя приехал, Тамарин. Варенька Имшина на днях переезжает сюда. Уж не списались ли вы?
– Ба! – сказал Тамарин таким тоном, который ровно ничего не говорил.
– Она уже здесь – вчера еще приехала, – сказал Федор Федорыч.
– Быть не может! Как же я не знал этого?
– Странно, а справедливо: мне Иванов сказывал.
– Ну, ему как не знать: он целое лето пробыл около деревни Имшиных.
Тамарин взглянул искоса на Островского, потом спросил, как будто нехотя:
– Кстати, каково живет она?
– Ну, об этом опять надо спросить у Иванова; а впрочем, хорошо: с полдюжины детей уж есть.
– Слухам должно верить вполовину, – заметил Федор Федорыч, – а для князя можно сделать исключение и убавить втрое.
– Все равно: коли нет, так могут быть. Где ж мне чужих детей помнить! – сказал Островский.
– А Иванов – что это такое? – спросил Тамарин.
– Ничего, деловой человек… Разве ты не знаешь, что Ивановы во всяком городе водятся: ну, и здесь есть Иванов.
– Таких, как этот, однако ж, немного, – заметил Федор Федорыч.
– А что, он много побед делает? – спросил Тамарин с насмешкой.
– Лучше этого, – отвечал Федор Федорыч, – он их вовсе не ищет.
– Довольно неглупое средство, чтоб иметь успех.
Федор Федорыч ухмыльнулся довольно зло, но Тамарин не заметил этого. Его перебил Островский:
– Не догадывайся, пожалуйста, Тамарин, или твоя проницательность будет пользоваться одинаковой репутацией с моим кредитом. Иванов столько же похож на волокиту, как мы с тобой на скромников…
– А Варенька?
– Ну, это еще дело темное, а догадываться можно: ты знаешь лучше других, что значит прожить лето в соседстве…
– Ты, кажется, напрашиваешься, чтоб я тебе запел арию из Роберта: «Ты мой спаситель». Это старо, Островский. Но, чтобы не быть не благодарным, я тебя попотчую моим дорожным ромом, и пожалуйста, считай меня расквитавшимся.
– Принимаю условие охотно, охотно принимаю и даже нахожу, что ты сегодня немного великодушен: не растрясло ли тебя?
– У меня венская коляска, да у нас нынче и шоссе очень порядочно. Не Иванов ли им здесь занимается? Вы, кажется, говорили, Федор Федорыч, что он деловой?
– Очень, да по другой части. Он служит с мужем Марион.
– Ба! Муж Марион здесь! Что ж вы мне не сказали?! С женой?
– Да, и с женой. Только будьте покойны: вакансия его друга свободна.
– Я на нее не мечу, Федор Федорыч, а если бы и имел намерение, так меня Ивановы не остановят: я бывал на скачках с препятствиями.
– И надо отдать справедливость: хорошо скачешь, друг Тамарин! Ты мне напомнил доброе старое время нашей английской охоты. Но тут страшны не препятствия. Ты знаешь Марион? Чудная женщина!
– Больше этого: женщина-редкость, – сказал Федор Федорыч, – она еще никогда не любила.
– Да что ж мы о ней говорим Тамарину: он ее знает лучше нас, – перебил Островский.
– Ты едва ли не ошибаешься, – отвечал Тамарин, – вам покажется смешно, если я скажу, что мы с ней проходили курс дружбы. Это было очень ново и чрезвычайно забавляло меня.
– Да, – сказал Федор Федорыч, – в самом деле, это было занимательно, – жаль только, что мало развито. Я думал проверить на опыте мое мнение, что дружба есть чувство переходное; но в это время вы заняты были курсом любви с Варенькой, и опыт остался неоконченным.
– А вы по-прежнему любите наблюдать чужие глупости? – спросил его Тамарин.
– Это лучшее средство не делать их самому, – отвечал он. – Признаюсь вам, в тот приезд вы меня много занимали, и не будь здесь Иванова, я бы в состоянии был, я думаю, сам начать жить, что очень скучно. Я очень рад, что вы приехали, – прибавил Федор Федорыч, лениво вставая и искренно пожав руку Тамарину.
– Куда же вы? – спросил Тамарин.
– Да в клуб пора. Я с вами заболтался. Боюсь, Николай Николаич рассердится: он не любит, когда поздно приезжаешь.
– Хотите, я вас завезу? – сказал Островский.
– Благодарствуйте: у меня есть извозчик.
– Ну так вы меня довезете, потому что у меня нет его.
– До свидания.
– До свидания.
И они уехали.
Когда Тамарин остался один, сильнее прежнего всколыхнулись и встали в его воображении и прошлые дни, и полузабытые образы. Но это воспоминание не освежало его, а, скорее, возбуждало какое то тревожное, беспокойное ощущение. Рассказы приятелей отчасти отдернули для него эту тонкую пелену забвения, сквозь которую все даже неприятное прошлое видится в каком-то успокоительном полусвете. Так, Варенька уже не виделась ему, как час назад, едва вышедшей замуж молоденькой и уже немного разочарованной дамой, сохранившей еще всю прелесть девических манер, – она не была уже его, когда-то любящей Варенькой: теперь ему виделась в ней просто молоденькая провинциальная барынька, жена Володи Имшина с каким-то поклонником Ивановым. Тамарин вообще любил детей, как Талейран, только тогда, когда они плачут, и то оттого, что их в это время обыкновенно уносят; не был он охотник и до соперников, а совместников всегда находил решительно лишними. И поэтому тяжелое чувство пробудило в нем воспоминание о Вареньке. Это была досада и язвительный укор оскорбленного самолюбия, которому напоминали его прошлое унижение; от одной этой мысли желчь его зашевелилась, резче обозначилась отвесная морщина на лбу, и он слегка побледнел. Но воспоминания, как цепь, в которой одно звено продето и выводит за собой другое, сменились, и грациозный образ Марион ярко и отрадно блеснул перед ним, усталые глаза его оживились; ему представилась заманчивость нежданной встречи, и, обрадованный проявившимся желанием, он отбросил в камин недокуренную папиросу, позвонил и спросил переодеться.
II
Мари Б***, которой мы оставим грациозное имя Марион, данное ей молодежью и напоминающее по созвучию целый ряд блистательных красавиц, в то время, когда ее застает наш рассказ, была одна. И над ее прелестной головкой прошли годы; но они в ней, как в Нинон, казалось, боялись разрушительно коснуться той прелести созданья, которую природа как будто творила с любовью артиста: Марион была хороша по-прежнему. Это не была строгая классическая красота, бросающаяся в глаза и возбуждающая удивление; при встрече она не поразила бы вас, но раз пристально взглянув, вам не хотелось бы отвести глаз от нее. Марион было лет двадцать шесть или семь; она была высока, стройна и как-то особенно легко сформирована. Темно-русые, почти черные волосы волнисто ложились на правильный овал лица. Черты этого лица и изгиб профиля были необыкновенно тонки и изящно отчетливы. Карие глаза, открытые и веселые, чудесно оживляли его. Но рот составлял ее лучшую прелесть. В складе и разрезе его губ была какая-то особенная доброта, а в общем такая грациозная и свободная подвижность, что, глядя на него, можно было, кажется, видеть, как вылетало из него каждое слово.
Маленькая комната, в которой сидела Марион, была комфортно и хорошо меблирована, хотя неизбежно носила печать провинции, где почти никогда не бывает полной гармонии, и с мебелью, выписанной из столицы, с артистическими вещицами современной роскоши красуется произведение домашнего столяра Антипа или подарок из вновь приезжающего двадцать лет кряду французского магазина Пентюхина.
Марион, как я сказал, была одна. Она сидела на этом кресле-диванчике, которое, кажется, называется помпадур, углубясь в мягкую выемку спинки и положив ноги на его триповую обивку. Перед ней на столе горела в пол-огня лампа под розовым колпаком, возле стояла недопитая чашка чаю, и развернутый роман лежал вверх корешком; закуренная папироса была брошена на серебряной пепельнице. По туалету и позе Марион можно было догадаться, что она откуда-то возвратилась утомленная и отдыхала. На ней было свободное и простенькое платье, легко перехваченное поясом, а сверху накинута какая то темная бархатная штучка в роде душегрейки; хорошенькая головка ее не была закинута, как у человека, мечтающего или наслаждающегося ленью, но легко наклонена, как у скучающего или усталого; плечи будто от холода немного сжаты; руки, сложенные одна в другую кистями, брошены, словно лишние, по стану.
В самом деле, Марион недавно воротилась с какого-то званого обеда. Но не обед этот утомил ее: она слишком свыклась и с бессонными ночами, и с танцами до упаду, и с невыносимыми раутами, чтобы уставать от них… Нет! Утомил ее внутренне однообразный и пустой ход жизни, устала она от этих немногих безмятежных годов, считаемых зимними веселостями, которые проносились над нею так легко, что не отметили своего следа ни одной морщинкой.
Если бы увидели Марион сегодня пышную и нарядную, как цветок ее букета, весело танцующую и блестящую на балу, если бы ее увидели завтра, ловко носящуюся в черной амазонке на кровном резвом коне, если бы ее увидели на рауте, свободно и игриво отвечающую направо и налево кружку лучшей молодежи, которая теснится и жужжит около нее, как черные, вечерние жуки на закате у зеленой опушки леса, – как насмешливо и злобно посмотрела бы на нее целая фаланга старых дев, молча вянущих в углу, и этих женщин, являющихся в торжественных костюмах на большие балы и сидящих на нем вдоль стен, в виде дурной лепной работы, весьма счастливых, если их поднимет какой-нибудь знакомый из своих, – с какой завистью и ожесточением закричали бы они: «Есть отчего утомиться и скучать этой Марион! Мы бы отдали половину нашей жизни, чтобы так же проскучать остальную»…
Да! Было отчего скучать и утомиться Марион! Потому что в ее прекрасное тело Бог вложил теплую и живую душу, не удовлетворяющуюся обыденной жизнью. Час за часом, день за днем, год за годом шли перед ней ровно, легко и пусто, как строй кордебалетных фигуранток. Не собиралась гроза над ее головой, не пробивал ее холодный дождь до костей, не шла она с замирающим сердцем по скользкой доске над пропастью: день ее был ясен, дорога ровна, а мелкая пыль порошила да порошила, тонким слоем все ложилась да ложилась на нее.
Марион была институтка. Она вышла из института живая и хорошенькая, весело и прямо взглянула на жизнь молодыми глазами и нашла, что надо сделать из нее роман. Ей предложили в спутники жизни Ивана Кузьмича: она согласилась безропотно, потому что ей очень хотелось быть дамой раньше всех подруг.
Но Иван Кузьмич по справке оказался очень добрым человеком, доставлял ей все зависящие от него удовольствия и решительно не походил на варвара: прямодушная Марион созналась в истине. Между тем толпа поклонников и утешителей разных сортов и манер явилась вокруг ее. Немного испуганная, хоть и очень довольная, Марион вооружилась всем мужеством добродетели и решилась обороняться до последней капли крови от этой страшной массы преследователей; но большая часть пламенных обожателей, увидев ее вооружение, весьма спокойно отошла без приступа, а тех, что были поназойливее и подошли ближе, она увидела в лицо и нашла, что игра не стоит свеч. Тогда Марион обратилась к мужу: она хотела окружить его спокойствием после утомительных работ, подругой-утешительницей явиться ему в черный день, любовью и женственной лаской облегчить ему трудный путь жизни. Но Иван Кузьмич, возвращаясь из совсем неутомительной должности, просил поскорее обедать и любил отдохнуть от забот часика два в кабинете, черным днем считал тот, в который проигрывал по маленькой в клубе, и находил, что путь жизни, с его кругленьким состоянием, вовсе не труден.
…Жизнь Марион была сложена из самых счастливых условий. Марион была молода и хороша, ум ее был остер и разнообразен, состояние порядочное, муж очень добрый человек. Хозяйством Марион заниматься было незачем, потому что она имела клад – домоуправительницу. Детьми Марион Бог не благословил; музыку она любила только слушать, но призвания к ней не чувствовала; читать… но не весь же день читать! Она и то читала иногда романы Сю, Дюма и Мери, но и те очень основательно ей надоели. Что ж было делать ей почти одной день-деньской с глазу на глаз со своим спокойствием, бесцельностью и досугом? И отдалась она обыденному ходу так называемой светской жизни, и видела она своим ясным умом каждую простую и выкрашенную нитку, из которой соткана была эта жизнь, на досуге тешилась иногда, насмешливо перебирая ее, – и все-таки жила ею. А дни шли за днями и выводили год за годом. И вот отчего сидела Марион утомленная и как будто усталая, и книга ее лежала недочитанная, и чашка стояла недопитая, и папироса была брошена недокуренная. Марион была уже не семнадцатилетняя институтка и не предавалась, как говорится, златым мечтам, потому что это значило только дразнить себя; но все же наедине с собою думается о чем-нибудь, даже и тогда, когда совершенно не о чем думать. И теперь перед полуусыпленным воображением Марион несвязно проходило много бесцветных знакомых ей лиц, много неясных картин прошлого отражалось так смутно и неопределенно, как дурно освещенный предмет на дагерротипной дощечке. Но один эпизод этого прошлого, когда луч памяти нечаянно упал на него, светлее и живее предстал перед нею, как иногда среди длинной и однообразной дороги на повороте какой-нибудь ландшафт вдруг нечаянно выглянет из-за угла леса и живописно и прихотливо раскинется перед глазами и надолго прикует их к себе всей прелестью неожиданного. Этот эпизод была встреча Марион с Тамариным. Она была коротка и мимоходна. Посреди бесцветных и однообразных лиц, наполнявших Н*ское светское общество, надо немного рельефности, чтобы быть замеченным. Как два путника, которых свела и развела дорога, они прошли мимо друг друга, но прошли, не раз оглянувшись назад и, может быть, тайно жалея, что им выпал не общий путь. И когда Марион вспомнила о Тамарине, ей живо нарисовался какой-то бал, пестрый круг танцующих, она в розовом платье с букетом белых камелий, а возле нее Тамарин, что-то ей тихо и оригинально говорящий, а впереди целая толпа безмолвно рисующихся нетанцующих мужчин, которая смотрит на нее, и ей так хорошо, и она, полная внутреннего самодовольствия, тихо обводит глазами весь пестрый круг; и вот в стороне одна пара представилась ей резко и ясно – и узнала она Вареньку, пристально смотрящую на нее задумчивыми темно голубыми глазами, а возле нее румяного и счастливого Володю, которого она не слушает… И тут бал исчез и целый ряд других мыслей бегло и тесно понесся перед нею…
В это время портьера у двери немного приподнялась и кто-то в черном едва слышно вошел по ковру.
Марион повернула голову, немного вгляделась и тихо вскрикнула:
– Тамарин!
Тамарин поцеловал добродушно протянутую ему ручку и сел в кресло, в изголовье кушетки.
– Согласитесь, что вы меня не ждали, – сказал он.
– Еще бы! Вы имеете талант исчезать и являться точно нарочно для эффекта. Знаете ли, что я сию минуту думала об вас!
– А я вам это доказываю. Я приехал не больше двух часов назад и тотчас же к вам.
– И я уж успела заметить в вас перемену: вы воротились, кажется, любезнее, а мало постарели, – сказала Марион, оглядывая Тамарина. – Откуда вы?
– Когда лет пять не посидишь на месте, так немного трудно отвечать на это. Жил в деревне, теперь из-за границы.
– Везде занимались своей особой?
– А воротился к вам…
– Не обморочите! Вы забыли, что мне двадцать… ну да сколько бы ни было, а уж не семнадцать лет.
– Тем лучше! Для вас не нужно становиться на ходули.
– И для Вареньки теперь тоже: она немногим моложе меня. Что ж вы не спрашиваете о ней или уж наведались?
– Я у ней не был, да и не скоро буду: ведь не давал я обет хранить к ней вечное постоянство; она меня мало занимает теперь.
– Не потому ли, может быть, что и она вами столько же занимается?
Тамарин немного сморщился.
– Нет, – отвечал он, – оттого что я не люблю повторять зады и найду кого-нибудь поинтереснее ее.
– Можно узнать кого?
– Вас, например.
Марион вместо ответа выдвинула вперед нижнюю губку и насмешливо усмехнулась.
– Вы, кажется, слишком самоуверенны. Смотрите, чтоб я в самом деле не влюбился в вас, – сказал Тамарин.
– Чем это, например?
– Уж конечно, не ухаживанием.
– Слава Богу! Я было уже приготовилась зевать.
– Есть другие средства нравиться. Если бы, например, я имел выгоду быть дурен, как Отелло, я бы рассказывал сказки: женщины ужасно любят делать героев. Если бы я имел несчастье быть хорошеньким мальчиком, я бы танцевал с вами польку abonnee, ездил верхом, а в промежутках живописно рисовался. Еще проще, стараться чаще встречаться, уметь занять и развлечь, быть разнообразным и угодливым, не выказывая претензии, – словом, приучить к себе, заставить привыкнуть. Эта дорога очень избитая, но удобная; это значит добиться любви.
Марион рассмеялась.
– Надо отдать вам справедливость – вы хорошо знаете предмет, – сказала она.
– Еще бы: это была моя специальность, – отвечал Тамарин. – А вы как кокетничали?
– Тамарин! Разве делают подобные вопросы женщинам.
– Вам его можно сделать, потому что вы действительно никого не любили.
– Почему вы знаете? А если и нет, так, вероятно, оттого, что никто этого не стоил.
– Ничуть не бывало! Это было бы уже чересчур нелестно для ваших поклонников. Да и женщины, расположенные любить, вовсе не так требовательны: им достаточно одной нравящейся черты, чтобы за ней не видеть остальных. Я знал премиленькую вдову, которая была влюблена в одного юношу и вышла за него замуж оттого только, что у него была вздернута верхняя губа и это придавало ему надменный вид, а малый был препустой. А вы просто не любили, оттого что составили себе какой-нибудь идеал несуществующего героя и в ожидании его скучаете.
– Знаете, Тамарин, вы стали очень раздражительны, – заметила Марион.
– Охота же вам нарочно сердить меня, когда я приезжаю к вам с самыми дружескими намерениями…
– Вскружить мне голову? Смотрите, не наскучьте.
– Я нетребователен.
– Будто?
– Доказательство, что уезжаю сейчас, а вы меня отметьте своим поклонником, да, пожалуйста, опасным.
– Куда же вы? – спросила Марион.
– В клуб, – сказал Тамарин, – я еще никем не занят, так боюсь долго оставаться с вами.
Он пожал ей руку довольно холодно и ушел.
Когда Марион осталась одна, ей уже было как-то не так скучно. Приход Тамарина развлек ее: хоть немного, а его прихотливая капризная натура интересовала ее. И притом ей был любопытен вопрос: станет ли Тамарин в число ее поклонников или изберет другую, и кто будет эта другая? И занятая этими мыслями Марион незаметно провела вечер. И теперь, если читатель в нынешней Марион не узнает Марион прежнюю, пусть вспомнит он, что годы светской жизни прошли по ее чистым грезам и не оживилась ни одна из них; пусть вспомнит он, что скука наложила на нее свою тяжкую руку. Пусть вспомнит он это, и тогда судит мою Марион…